"Человек напротив" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)

Третий день

Бардак он и в Африке бардак, а в Российском Союзе – тем более. Одни ордена получают, другие речи говорят, и только остальные – по неизбывному нашему остаточному принципу – занимаются делом. Носятся, как наскипидаренные, по городу и миру, наживают ранения в перестрелках и геморрои над протоколами, и домой дай-то Бог добираются к ночи, чтобы уж даже не поесть – на работе перекусили бутербродиком каким-нибудь, или так, в первой попавшейся забегаловке на улице, – а только чтобы рухнуть в постель, не имея уже никаких желаний и возможностей. И разумеется, дома обязательно… опять же бардак. Вот вчера, ну стыд и срам, ну с мелочи же начали, и даже не вспомнить, как оно слово за слово цеплялось, а дошли до полного безобразия. В кои-то веки спокойно прилег – и ведь на каких-то полчаса, не больше! – перед окаянным ящиком, окном в большой, будь он неладен, мир, посмотреть окончание второго тайма кубковой же, черт побери, игры, так нет, вынеси ведро. И даже не сказал "нет", сказал "после". Ну, куда там. Либо сейчас, либо враг. И пошло-поехало. И вот уже от ведра перешли на то, что меня вечно дома нет, у других – да где она видала этих других? – мужья получают побольше, а вечерами всегда дома, а я, дескать, где ж это так старательно за те же гроши отыскиваю настолько аккуратных убийц и грабителей, чтобы с ними разбираться нужно было именно после окончания рабочего дня? Ну а тут уж элементарная, так сказать, дедуктивная цепочка к тому, что дочь-шалава в восьмом своем классе ухитрилась пузо нагулять исключительно из-за того, что я – отвратительный отец, и на семью мне всегда было плевать, с самого начала плевать, и я за любой повод цепляюсь, только чтобы сбежать из дому; а уж если прихожу, все должны быть мне за это благодарны и счастливы, что ли, так я думаю? – так нет же, не будут они счастливы, не будут мне благодарны за то, что я заглянул на огонек и прилег на полчаса перед окаянным ящиком! Знаю я, что такое аборт? Нет, куда мне, я, конечно же, не знаю, что такое аборт! Мужики никогда даже не задумываются над тем, что такое аборт, да еще в столь нежном возрасте! И вместо того, чтобы хотя бы своим постоянным услужливым присутствием, хотя бы исключительно повышенной заботливостью и вознесенным до небесных высот чувством такта способствовать заживлению душевных – душевных, ёхана-бабай! – ран, я не могу вынести помойное ведро, когда меня – в первый раз за год, между прочим! – об этом рискнули попросить! Рискнули – и опять же напоролись на сухость, черствость и полное невнимание ко всему, что прямо не касается моего желудка! Видно, так уж на всю жизнь воспитала меня моя дражайшая мамочка…

И так – до самой ночи. И дщерь вторит, естественно, подпевает, как всегда, вторым голоском, то за кадром – то бишь из своей комнаты, то полноправно вступая в дуэт на соседнем с мамочкой стуле.

Как Листровой не расколотил об башку жены что-нибудь тяжелое – это удивительный факт его биографии. Подвиг гуманизма. Тем более что и ночью обструкция продолжалась – дражайшая половина, едва улеглись, повернулась к нему в постели изрядно раздобревшей в последнее время задницей и задрыхла, видимо, утомившись от собственного крика, сном праведницы – едва голову донесла до подушки. Даже захрапела, тварь. Что может быть хуже храпящей женщины? Только в хлам пьяная женщина. А он провалялся без сна минут двадцать и глупо, сентиментально, нелепо вспоминал – не нарочно, естественно, этого уж от него не дождутся, но совершенно непроизвольно – как в молодые годы такие вот темпераментные ссоры будто бы обновляли их с женой обоих, и, накричавшись вдосталь, наблестевшись друг на друга полубезумными глазами, наколотившись кулаками по столу, а то и швырнув об пол под перепуганный визг дочурки что-нибудь не слишком тяжелое, но бьющееся позвонче, они, оказавшись в постели, набрасывались друг на друга с особенным неистовством. До чего же сладко было притиснуть только что непримиримо, казалось бы, оравшую на тебя женщину, вновь становясь хозяином, доказывая себе и ей неопровержимо, что кромешные эти выяснения и счеты – чушь, а главная власть – вот она. И всегда ему было до смерти интересно – а что чувствовала она, с такой готовностью и с таким пылом, как никогда после мирного вечера, раздвигая ноги перед мужчиной, в которого каких-то полчаса назад прицельно кидала блюдцем, а потом, давясь рыданиями, кричала: "Развод! Развод! Сегодня же съезжаю к маме!" и прини-малась собирать чемодан? Прошли те времена. Выяснения и счеты оказались главнее.

Так и не заснув, Листровой пошлепал босиком на кухню, мимо двери в комнату дочери – оттуда слышались приглушенные всхлипывания, и ясно было, что про осеннюю переэкзаменовку дева и не вспомнила за весь вечер, а между прочим, ох как следовало бы! – уселся на кухне в одних трусах и, безнадежно сгорбившись у круглого стола, символа семейного уюта и счастья, долго курил папироску от папироски.

Невыспавшийся и злой явился он на следующий день на работу – и там обратно же здрасьте-привет. Плюс к трем явным "глухарям", которые на него в разное время навесили – похоже, что навечно, – новый подарок. "Дело очевидное, – сказал Вождь Краснорожих, которого, как правило, сокращали просто до Вождя, что имело свой глубокий смысл – можно было не бояться, что полковник услышит редуцированный вариант кликухи, потому что вариант был не обидный, он Вождю даже и льстил; как же, ведь только вожди мирового пролетариата были, а теперь и он тоже вождь! – Сбросишь его дня за четыре и вернешься к своим висякам. Реабилитируешься за них, между прочим, быстрым и высокопрофессиональным проведением нового расследования. Знаешь, кто у пацанки папа? Во-во. На самом виду окажешься. Я ж о тебе забочусь, Пал Дементьич! А то из-за висяков на тебя уже косовато поглядывать стали!" Как у нас здорово научились подставу выставлять за заботу! И не возразишь. И он знает, что подстава, и ты знаешь, и все вокруг знают, а – не возразишь. Потому как забота. Очень заботливый у нас Вождь. Знал бы он, что кличка возникла всего лишь из-за его свойства делаться рожей багровым, как бурак, после первой же рюмки… А с какой стати именно Листровой должен реабилитироваться за переданные ему уже в глухом состоянии дела – переданные от мастеров побеждать в соцсоревновании и блистательно об этом рапортовать под аплодисменты актового зала? Ништо, Листровой, реабилитируйся! "В чем хоть дело-то?"– мрачно спросил Листровой, уже сдаваясь – в который раз. Как всегда. "Двойное убийство, – с готовностью ответил Вождь Краснорожих. – Второе с изнасилованием. Редкое везение – взяли с поличным, буквально с конца еще у гниды капало. Говорю тебе – раскрутишь со свистом и еще доволен будешь. Грамота, считай, обеспечена. Не исключено, кстати, что и в июле этот же голубчик резвился…" – и он со значением заглянул Листровому в глаза. Намекнул, значит, что не грех бы навесить на взятого ночью архаровца три абсолютной безнадежности изнасилования с убийствами, совершенные в районе в прошлом месяце. Листровой совсем помрачнел. Черт бы его побрал с его намеками. Что же, я сам до такой элементарщины не дотумкаю? И тошно, и противно, и даже где-то совестно – но ежели представится возможность, придется навешивать, куда денешься. Раскрываемость аховая. Тем более что, может, это и впрямь тех же, так сказать, рук дело. С маньяками с этими ни в чем нельзя быть уверенным – но, если уж один попался, полной дурью было бы не раскрутить его на всю катушку. Ему все равно – что одна, что четверо, а райуправлению уже легче. Да и родителям погибших девчат приятнее.

Папочка с делом была покамест тонкой, как фанерка, на которой дома режут хлеб да колбасу. В ближайшие дни ей предстояло распухнуть до объемов, излюбленных авторами сериалов, а желательно, стать и еще посолиднее – но… Побыстрее, побыстрее! Но потолще… Чтобы не дуркой на процесс выходить, а властелином мира.

Листровой обстоятельно поговорил с бравшими убийцу ребятами, а потом шустро пролистал папочку. Да, гнусное дельце. И одновременно – из тех, когда, кажется, сам Господь ведет органы охраны правопорядка за руку: вот, чада мои возлюбленные, невинно убиенный литератор успел письменно указать имя своего убийцы. Чудо? А как же! А нашли литератора скоро? Да, чада мои, буквально еще с пылу, с жару. Вот, пожалте, заключение: с момента смерти прошло не более четверти часа. Чудо? Ну, так себе; иногда бывает. Но в общем рисунке, в общей веренице чудес – да, чудо. Имя есть, фамилия есть – отчего же не выяснить адрес? Выяснили, рванули туда, никто не открыл; ввиду очевидности улик взломали квартиру и – очередное чудо: прямо на письменном столе, не отягощенном, вообще-то говоря, обилием бумаг, лежит один-единственный листок, и на нем – график уроков, и из этого графика совершенно ясно, где, по крайней мере теоретически, злодей должен пребывать в настоящий момент. И злодей-то совершенно такой, какой надо, чтобы остались довольны – ну, насколько они вообще способны теперь испытывать довольство – родственники погибших девочек: тухлый интеллигенток, а они в наше время все с нарезки слетели; с работы ушел, значит, наверняка на выезд просился, да не отпустили, надо это точно выяснить, когда и в какую страну хотел; ныне без определенных занятий, значит, тунеядец, и непонятно, на что живет, не может быть, чтобы какими-то уроками был в состоянии прокормиться… Листровой и сам не заметил поначалу, только потом поймал себя на том, что так уже и думает: не "родственники погибшей девочки", то есть той, при трупе которой изврата повязали, а именно "родственники погибших девочек". Морально, значит, уже изготовился к тому, что этот маньяк у нас ответит за все… Да и действительно – кому еще, как не ему? Вот и в оставленной убиенным записке какая-то баба упоминается… свихнулся на бабах отказник.

Ножик с такими отпечатками, что любо-дорого, прямо хоть в музей дактилоскопии неси, тут же, при трупе, валяется – чудо?

Йес.

Бдительные старушки-соседки видели, как поутру от гнойного этого Симагина баба уходила, и одна вспомнила даже, что вроде эта баба тут когда-то жила, и довольно долго жила как жена, и сын был, школьник, но вроде бы сын только бабы, Симагин у них был за отчима… Как звать ту якобы жену не помните, гражданочка? Да Ася, что ли… Оп! И в записке – Ася упоминается. Вот и мотив. Чудо? Безусловно. Значит, писатель – знаем мы этих писателей, художников, музыкантов и прочих властителей дум, все блядуны записные – клинья той якобы жене подбил, удачно ли, нет ли, Бог весть – но с бабой у Симагина пошел раздрай. А тут каким-то манером опять ее к себе залучил. И: два на выбор. Либо трахались они по старой памяти всю ночь, а как рассвело, баба встряхнулась, подмылась и опять его на хрен послала; может, и рассказала на сладкое, что у них с литератором в каком-то там затертом году получилось, а может, Симагин и прежде это знал, но до сего дня терпел, надеясь, что в конце концов бабу все-таки перетянет обратно к себе… а тут уж окончательное не пиши, не звони, сегодняшняя ночь ничего не значит. Стандартный вариант. Вот он и озверел. Либо, наоборот, баба прийти-то к нему пришла, но не размякла, а только этак покуражиться заглянула, убедиться, что без нее тут жизнь не в жизнь – тоже прихват известный; и опять же ученый муж с цепи сорвался. Очень может быть. Правда, июльские девчата сюда не вписываются, но… Будет возможность – впишем, куда деваться от этой долбаной жизни; но пока у нас на повестке поиски истины.

Одно плохо. По-человечески не вяжется как-то: уж больно давно эта баба ушла от Симагина. Если бы полгода назад, ну даже год – тогда можно было бы понять все эти страсти роковые. А старухи твердят в один голос – лет восемь назад или девять… Чтобы так с ума сходить из-за бабы, которую восемь лет не видал, чтобы волноваться из-за того, кто ее восемь лет назад раскладывал – это же… Ну, да впрочем, вот и видно, что псих. И потом – с этими интеллигентами бывает так. Они, с ихней гордостью, с ихним самомнением, с ихними из книжек вычитанными утонченными чув-вс-с-ствами под себя уже ходят, а всё уверены, что их первые школьные девочки – или мальчики – до сих пор их помнят и неровно дышат от воспоминаний; и попробуй скажи что-нибудь против. Так что вписывается, вписывается…

Значит, перво-наперво нам нужно: найти эту самую Асю – эх, жаль господин литератор ее фамилию не успел в записочке черкнуть! – и как следует с ней побеседовать; побеседовать, когда у нее истерика притухнет, с мамой убитой пацанки; и побеседовать также с бывшими коллегами этого Симагина по работе – что он за человек и почему ушел. Не исключено, между прочим, что пацанка так или иначе нашего Симагина провоцировала, только перестаралась или просто не отдавала себе отчета, что человек не в себе. Или наметила для себя веселый вечерок, в последний момент сдрейфила или просто передумала, а мужикашку уже так запросто не выключишь, если завелся… Этих интеллектуальных девочек из высокопоставленных семей мы тоже оч-чень неплохо себе представляем. Поискать бы в квартире как следует – наверняка травка обнаружится или что-нибудь еще поядреней. Нельзя, жаль. Чинами не вышли устраивать обыски на квартирах у таких товарищей. Но не все с пацанкой чисто, чует мое сердце, вот и из протокола видно – чтобы математикой заниматься с репетитором, девушка так никогда не оденется, оденется она так для мил-дружка, причем, как правило, когда мил-дружок чего-то не мычит не телится и надо его подразогреть… м-да, вот уж подразогрела так подразогрела. Математикой своей они там действительно занимались, что правда то правда, нашли ребята бумажки; но и не только математикой, вкусностей девчонка на стол накидала выше крыши, ублажала педагога вовсю. Выпивать – не выпивали, даже странно; ну да, может, не успели просто. Зуб даю, ежели бы педагог намекнул девке, что, мол, замерз, устал, она бы ему весь распределитель выкатила. Ребята полюбопытствовали – в комнате, в папашкином баре, чего только не было. Так что с выпивкой напряга бы у них не возникло – но. педагог предпочел получить удовлетворение иным способом. Нет, ну точно псих. Изврат гнойный. Девка бы сама ему дала по первому слову, чувствуется. Можно даже предполагать, она этого слова с нетерпением ждала. Видно, есть некий особый кайф в том, чтобы этак вот именно силком, под совсем даже не сладострастные, но уж наверняка предельно громкие крики… и потом ножичком чикнуть.

Чтоб уж точно не забеременела.

Вот так посмотришь-посмотришь на жизнь из этого кабинета – и начинаешь понимать всему истинную цену. Еще и спасибо скажешь дочкиному Митьке, еще и пожалеешь, что накостылял ему во дворе, при всем народе. Да, надул пузо однокласснице – но ведь не зарезал же!

Ладно, соображения о роли пацанки в происшедшем, о том, что у нее у самой рыльце наверняка в пушку, я пока оставлю при себе. Вероятно, им и вообще суждено у меня под черепушкой навсегда застрять – в серьезном уголовном деле им не место, тем более, опять-таки, обком… Преступник есть, трупцы на местах, теперь только бумаги в папку навалить побольше – и вперед.

Между прочим. Крики, крики… Звукоизоляция в этих хоромах – не то что в наших многоэтажных бараках, где скрип кровати, особенно если скрипят вдвоем, не то что сквозь стену – через лестничную площадку слышен. Но ведь и там не просто скрипели – там вопить должны были, ведь не сперва же педагог ученицу прирезал, а уж потом, как в анекдоте Отелло Дездемону, поимел, пока тепленькая. Надо бы потормошить соседей, кто что слышал… А, чушь. Никто мне не позволит тамошних жильцов не то что допрашивать, но даже расспрашивать. Мешать им своими неважными мелочами. Отрывать от служения Отечеству. Ну и ладно, не больно и хотелось. И то премного благодарны-с, что на лестнице вахтер сидит и все-о-о видит. Сразу, с вечера, опознал Симагина по предусмотрительно захваченной оперативниками из симагинской квартиры его фотоморде. Да, поднялся давно и до сих пор там. Будем крутить-раскручивать Симагина с его Асей. Может, сия Ася сама бывшего мужа на, скажем, бывшего любовника навела? Или, по крайней мере, натравила аккуратненько? Властитель дум ее, скажем, отправил навечно за продуктами, а она мужу стук-стук, зная, что муж псих… Ладно. Подождем теоретизировать. Хотя все возможно, все возможно…

Так-так. Между прочим, неувязочка.

Листровой вдруг сообразил, что именно так неприятно зацепило его внимание несколько минут назад, когда он, думая отчасти о своем, отчасти о происшедшем, пробегал по второму разу немногочисленные пока еще листочки. Показания вахтера.

Поднялся давно.

Так. Ну-ка снова. Вахтер показал… так, так… вот. Бред. Что за бред.

Получается, что этот Симагин пришел к своей, так сказать, ученице – чему он там ее учил, кроме математики, никто теперь не узнает, разве что товарищ следователь Листровой – ровно в семь часов, так, как он и всегда приходил. И уходил он обычно поздно – хотя вчера, похоже, особенно засиделся, но разница невелика, полчаса каких-то. Но ничего странного в этом нет, раз всегда уходил поздно… Странно другое. В семь часов вечера, простите за нескромность, властитель дум Вербицкий был еще жив-живехонек. Где он был, где выпивал – вскрытие показало наличие алкоголя в крови, и немалое, – этого мы пока не знаем, но знаем точно, абсолютно точно, что в семь часов, и в половине восьмого, и в восемь он еще вполне самостоятельно перебирал ножками. А Симагин, с другой стороны, мы это тоже знаем абсолютно точно, потому что, если бы он уходил и потом снова возвращался, вахтер не проморгал бы ни за что; и по стене через окошко с шестого этажа он тоже бы не вылез на набережную, и, тем более, не вернулся бы назад, даже если б и уговорил девочку обеспечить себе алиби… ну да, уговорил обеспечить алиби, а потом в благодарность за покладистость изнасиловал и зарезал… ох, бред! Симагин, мы это знаем точно, пребывал в приятном тет-а-тете с полуголой ученицей, трескал обкомовскую снедь – и не было ему слаще и доступнее дела в этот час, понимаете ли, чем с ножичком караулить пьяного писателя в подворотне! Из-за ушедшей восемь лет назад жены! Это когда восемнадцатилетняя, свежая лапочка под рукой! Да еще из такой семьи!

То есть лапочку употребил, безусловно, он, тут и действительно думать нечего. Но литератора Вербицкого, исключительно благодаря записочке которого – такой предсмертной, такой просто-таки самим Богом нам посланной – мы на Симагина и вышли… этот Симагин зарезать, получается, никак не мог?!

С другой стороны, экспертиза показывает полную идентичность ранений, полученных литератором Вербицким и лапочкой, и то, что именно эти ранения могли быть нанесены именно тем перышком, каковое было обнаружено с симагинскими отпечатками в квартире потерпевшей – ох, потерпеть ей пришлось, это точно! Экспертиза показывает наличие в пазах рукоятки следов крови не только лапочки, но и некоей другой, каковая по всем параметрам совпадает с кровью убиенного властителя дум.

Началось. Пр-ростое дело!

Листровой, опять вконец помрачнев, закурил и уставился в окно. Некоторое время дымил, стараясь не думать ни о чем и просто дать роздых извилинам, но все равно в голове злобно пульсировало: простое дело. Простое дело. Простое дело… Ну да. За четыре дня раскрутишь, реабилитируешься, и благодарность обеспечена. А если не раскрутишь? То не реабилитируешься? И что тогда обеспечено?

По опыту он знал, что, если в первый же день работы вдруг выпрыгивают такие нестыковки, их либо удается разъяснить тут же, в ближайшие часы, ближайшим же уточняющим допросом – это редко; либо они напластовываются друг на друга, постепенно всё начинает противоречить всему, дело плывет и в итоге через две-три недели превращается в "глухаря".

Тоска.

Значит, нужно первым делом потрясти вахтера как следует. И уже повыяснять про самого вахтера – а не пересекались ли когда-то в прошлом их пути с господином отставным ученым или господином литератором? Простое дело, очень. Завал.

А червь сомнений, раз поднявши свою тоненькую отвратительную головку, теперь уже продолжал мало-помалу буравить яблоко фактов. Еще одна нестыковка проявилась уже сама собой, даже без третьего прочтения папочки.

Ребята ворвались в квартиру потерпевшей – тьфу – буквально через три, а то и две минуты после нанесения ранения, не совместимого с жизнью. Фактически она была еще в состоянии клинической смерти, только реанимировать ее было некому. Да и вряд ли возможно, но это другой разговор. Вождь сказал, что Симагина сняли буквально с девчонки, у него, дескать, еще с конца капало. Но удосужился ли кто-нибудь действительно проверить, что там у него капает с конца, и капает ли? Вот звездануть от души по этому концу – на такой подвиг у нас ума хватило, это мы завсегда…

Ах, черт его дери, да ребят можно понять: пустая квартира, девчачий труп налицо, вот перед ними явный, очевидный убийца и насильник… Но вот теперь вы мне объясните, господа-товарищи, коллеги мои дражайшие: почему этот убивец, мучитель невинных дев, идет и сам вам двери открывает? Вы бы их автогеном резали, как я понял из документов, еще час. И объясните мне заодно: как это злодей за две, ну пусть даже три, минуты – в общем, захваченный врасплох, едва, можно сказать, вставши с унасекомленной девицы, уже одет-застегнут? А какие телесные повреждения у него имели место в сей момент, кто проверил? Теперь-то насчет телесных его повреждений все ясно… нам придется их валить как раз на девицу, которая, как будет косвенно явствовать из материалов дела, защищала свою честь, будто три дюжих мента, вместе взятых – но тогда, не исключено, встанет вопрос: как это задохлый ученый в таком плачевном состоянии ее все ж таки девичества-то лишил? Простите, чем?

На девочке множественные ушибы и лохмотья кожи под ногтями – найдены же, черт возьми! Так кого она царапала-то?

Простое дело. Будь все проклято.

Значит. Во-первых, опять врача к убийце – и пусть хоть задним числом посмотрит, есть ли на нем такие повреждения, которые могли бы быть нанесены именно и только девицей, защищающей свою честь. Ногтевые царапины, укусы… Конец осмотреть, или что там от него осталось. Анализ спермы непременно. Потому что, исхода из тех материалов, которыми на данный момент располагает следствие, убить Симагин при всем желании мог только кого-нибудь одного. Если он убил и изнасиловал девчонку – тогда не он убил Вербицкого. Если Вербицкого убил он – тогда девчонку не он убил, и не он изнасиловал. И вдобавок, даже если не он убил Вербицкого – все равно НЕ ПОХОЖЕ, что он насиловал девчонку!

Но больше-то некому!

Или был какой-то настоящий козел, он и потрудился? За минуту до прихода Симагина? Но тогда как Симагин попал в квартиру? Да мало ли как – что мы знаем об их отношениях с пацанкой, может, она ему давно ключи дала? А настоящий козел слинял за минуту до того, как ребята налетели? А Симагин его отпустил? Но показания вахтера… Вдвоем насиловали? Тогда где второй? Ох, клубок! Простое дело… Надо как можно больше узнать об отношениях Симагина и пацанки… без пацанкиной мамы тут не обойтись. Но мама в отходняке. Значит, пока – только вахтер. Проходил ли по лестнице вверх-вниз на протяжении вечера, когда угодно на протяжении вечера, кто-то ему незнакомый? А может – знакомый, из этого же партийного дома, а? Вот глухой вариант! Какой-нибудь член со стажем, живущий на той же лестнице, девчонку уделал, а Симагина подставил – и рой теперь землю, реабилитируйся… Ладно, хватит гадать пока. Вахтер. Это я сам. И – найти женщину Асю. Расспросить бабулек, может, кто-то из них помнит по каким-нибудь древним соседским разговорам или сплетням, кто она, откуда, где работает… Этим у нас займется Шишмарев, Шишмарев бабушек любит. И они его. У него лицо пионерское.

Ну, вроде на ближайшие часы план сформировался. К преступнику – врача. Шишмарева – по месту жительства преступника. Я – по месту жительства потерпевшей. Вернусь – так мало того, что, может, вахтер даст какую-то зацепку, или, паче того, ущучу старпера на неточностях; к тому же и заключение о состоянии преступника окажется на столе. А уж тогда призову гада под ясны очи. Говорить с ним надо, имея побольше карт на руках. Любопытно, конечно, на него глянуть и послушать; иногда чем раньше возьмешь клиента за жабры, тем откровеннее он болтает, покуда не очухался… Но тут есть дополнительный момент. Пусть его хоть слегка приведут в себя – не годится мне официально видеть, как ребята его изукрасили. Пусть сперва попудрят подонку нос и яйца.

Вахтер уже сменился, и пришлось подергать его за язык непосредственно на дому. То есть в его вполне приличной и во вполне приличном состоянии содержащейся комнате в малонаселенной коммуналке на Карла Маркса, в том конце проспекта, что выпирает к отелю "Ленинград" – относительно недалеко от места работы. Пешком можно ходить, плюнув на общественный, будь он неладен, транспорт, подумал Листровой – и буквально через пять минут выяснил, что железный телом и духом дед и впрямь ежедневно, в любую погоду любого сезона, ходит из дому на работу и обратно пешком, да еще и умиляется всегда, маршируя непосредственно близ "Авроры". Мужик нормальный, можно доверять – пожизненный вохровец, этакий верный Руслан, только на двух ногах. Не просто наблюдательный, но еще и любознательный, и явный блюститель нравственности всех и каждого; подведомственных своих слуг народа знает как облупленных – без малого четыре года хранит покой их жилищ. С великолепным этим дедом можно было проговорить и час, и два, и три – в зависимости от того, насколько ты спешишь. Листровому время было дорого, но ушел он лишь часа через полтора, быстрее никак не получилось – а не продвинулся ни на шаг; наоборот, только мозги окончательно встали раком.

Значит, во-первых, девочка Кирочка. Лапочка, ласточка, кисонька, персик, маков цвет. Добрая, умная, приветливая, веселая, не задавака, не шлюшка. Милая, красивая, трудолюбивая, заботливая, родителей обожает, хотя и чуток снисходительно. Редкая девочка, удивительная девочка… Да ты садись, капитан, садись вот сюда, напротив. Обожди, закурю. Не могу. Шибко переживаю, капитан. Этого аспида, что над такой девочкой надругался, четвертовать мало; надо его полгода циркульной пилой пилить, тонюсенькими ломтиками, чтоб хоть как-то восстановить мировую справедливость. Хотя, между нами говоря, аспид-то, как раз, по всем понятиям… Ну хорошо, капитан, раз потом, то потом. Но сказать я обязательно скажу, потому как свое мнение имею.

Кирочка, значит. Чтоб шебутные компании какие, или пьянки, либо парни чтоб допоздна у ней засиживались, или, тем более, утром выкатывались с помятыми мурлами – как, между нами говоря, то и дело выкатываются от многих и многих здесь обитающих – такого никогда. Появился у ней было хахаль тогогоднишним летом, что да то да, врать не стану; да только такой уж фик-фок, такой уж себе на уме, с лапами загребущими да глазами завидущими… я сразу и решил про себя: или Кирочка отошьет его со дня на день, или вообще уже конец света близок и ни в кого верить нельзя. Ну и получилось так, что конец света таки не очень близок, потому как покатился хахаль колбаской по малой Спасской. И ни черта ему не успело обломиться; может, конечно, и целовались они, дело молодое, не знаю, потому и говорить определенно не стану; может, куда и добрался хахаль шустрой своей пятерней, да только не больше, вот никак не больше. Интуиция. Я еще когда там… ну – там… ну не понятно, что ли? – там! когда в охране служил, так с первого взгляда распознавал, кто с кем учинил чего. Мужеложества я страсть не одобряю, ну да там – понимаешь, там! – это было как бы и норма жизни… А? Намекаешь, что и самые славные девчата – все ж таки девчата, и не более того? А я против и слова не скажу. Могла Кирочка влюбиться, могла. А уже коли такая девочка влюбится, так поперек всей Антрактиды – вахтер так и выговаривал: Антрактиды – с улыбочкой босиком проскачет, только чтоб своего ненаглядного как-нибудь потешить. Это жизненный факт. Но только аспид-то… Ну хорошо, капитан, хорошо, про аспида потом.

Нет, никогда я их на улице вместе не видал. Не гуляли, не провожались, не встречались. Все чин чинарем. Да, только по вечерам. Ну, этого сказать не могу, не знаю. Может, он только после работы мог приходить, а может, ей самой по вечерам удобнее. У нее же школа, потом экзамены выпускные, а вечер – он посвободней… Вдвоем, да, как правило, вдвоем. Это ты верно сообразил – чуть не всегда они вдвоем на два, на три часа в дому оставались. Мать-то у ней такая шкода – как вечер, так то в театр, то в филармонию… одно слово, гулёна. И, между нами говоря, возвращалась иногда – под хмельком. Не в хлам, этого не скажу… но – так, веселенькая. Всегда провожал кто. То один, то другой. А батька? Батька у них пахарь, домой только спать приходил, да и то, коли каждый день являешься за полночь – не больно-то отоспишься. Пьяный? Нет. Очень редко употреблял, и всегда только по официальным праздникам. Или Девятое мая, или Седьмое ноября, или Восемнадцатое августа… или объект какой принимал. Редкий мужик, славный мужик… При товарище Сталине-то они все так вкалывали – зато и были мы сильней всех в мире. А потом распустил их Хрущ… Один с сошкой – семеро с ложкой. И ложка-то у каждого – ого-го! Таких, как я, цельный город прокормить можно. А на том одном с сошкой вся держава еще тридцать лет ехала. Если бы они там, наверху, у себя все так вкалывали, как Кирочкин батька – давно бы мы коммунизм построили. Вот ты скажи, капитан. Отчего Господь именно таких людей всегда наказывает? Я всю жизнь об этом думаю – ничего путнего придумать не могу. Не, в Бога не верю. И в черта не верю. Ну может, товарищ Крючков уже и верит, его должность обязывает, он и с патриархом вась-вась, а я – по старинке, как товарищ Сталин… Да вот только никаких иных соображений у меня на этот счет не имеется, кроме как – дьявольские козни. Скажем, на той же лестничной площадке семейка обитает, вот их бы всех… Ну, не относится, так не относится.

Наконец-то! Так вот про аспида я тебе так скажу – кабы не вчерашний случай, кабы не своими глазами я видал, как он туда шел, а больше – никто не шел, и как его выводили, а больше – никого не выводили… Обожди, капитан, закурю. Трясет. Стало быть, так. Кабы сам всего этого не видал – не поверил бы. Никому. Мужчина этот… Да что ты заладил: положительный, положительный! Нашел словцо! Положительные – они нынче в "вольвах" ездют, партейный стаж себе накручивают от Полтавской битвы, и все при деле при таком, что только в газетах пишут да по телевизору показывают, а своими глазами – не видать. Погоди, капитан, слов не подобрать мне, вот ведь как… Чего в жизни часто встречается, для того и слово быстро на ум вскакивает: начальник, транвай, говно… А тут такая, понимаешь, петрушка… Я так скажу. Вот когда я там работал, уголовка таких перво-наперво выбивала. Скажем, этап прибыл, и я уж вижу: ага, вот этот не жилец, у него глаза. Не знаю, какие глаза! Просто – глаза. Но уж коли выживет – так весь барак вокруг него хороводится. За советом идут, или поговорить по душам, или даже просто всплакнуть. Именно у него на плече. Да, навроде попа. Попы, точно, такие бывали, но не только попы. Писатель был, помню. Ну, тот недолго протянул. За кого-то он заступился сдуру, так сам понимаешь… ойкнул ночью на своих нарах, поелозил маленько, а к утру уже остыл. А еще, помню, ученый один, и вот он-то, кажись, выжил; как в конце войны ракетчиков стали по зонам собирать, его из Москвы сам товарищ Берия спас. Да и из простых бывали… он хошь крестьянин, кулак, а глаза у него! Все кругом жмурются, а он смотрит и болеет. Да-а… Вот как раз в такого могла Кирочка влюбиться по гроб жизни, это точно. Именно она, и именно в такого. А я бы рад был. Какая пара бы получилась, капитан, какая пара! Конечно, он шибко старше, да только все одно как мальчишка – тощий, резвый, приветливый; но серьезный… Всегда веселый, но всегда грустный. А вот как хочешь, так и понимай, не знаю я, как еще сказать. Остановится этак напротив – и улыбнется, и пошутит с тобой, и словцо соленое поймет, совсем вроде свойский… а только будто не весь он здесь… Может, конечно, и женатик, может, и детей у него мал мала меньше, не знаю, так и говорить не буду. А только какая пара бы получилась! Я уж, между нами говоря, так и прикидывал, что у них сладится. Ничего я в этой жизни не понимаю, капитан. Ни-че-го. Чтобы он… да с ней так… Обожди. Я рюмашку дербалызну… Не будешь? Ну да, ты ж при исполнении… святое дело. А я дербалызну. Не могу. Как выносили ее вчера… Будь, капитан.

Значит, так. Конкретно, говоришь. В апреле он туточки появился, и с тех пор как штык – два раза в неделю к девятнадцати ноль-ноль. И что характерно: всегда с пустыми руками. То есть ни сумки, ни порфеля, ни "дипломата" этого нынешнего… И потому я определенно могу сказать: ни цветов, ни бутылок, никакой заразы не носил. Иногда книжки. Какие – этого сказать не могу. Не разбирал. Про него ничего конкретного не знаю. Да какие промежду нас разговоры – он ученый, а я пес в конуре… Здоровались непременно. Иногда про погоду или про какое уж очень животрепещущее событие в мире. И я тебе так скажу, капитан: шибко он за все переживал. Вроде и улыбнется, и рукой этак махнет: а, дескать, пока тут не стреляют, то и слава Богу; лампочка, дескать, горит, вода из крана бежит – значит, перезимуем… а я ж вижу – у него сердце кровью обливается. Уходил? Между десятью и одиннадцатью. Но не случалось промежду ними ничего. Точно. Я бы учуял. Ну что ж, я не знаю, как мужик идет, когда девочку поимеет? Да еще такую? Самодовольный, нахальный, розовый; может, и счастья-то никакого не испытал, может, этой и не захочет больше, а все равно на лбу у него написано: во я какой! Не, никогда… не понял ты, капитан, видать, ни слова из того, что я тут тебе про него рассказывал. Ну каким спиртным? Вот за кого я никогда не беспокоился, так это за них. Вчера-то? Ох, капитан… Да я уж все рассказывал твоим. Пришел он, как обычно… да по нему часы проверять можно было. Без двух минут семь он мимо меня прошагал, или без трех. И не выходил никуда. Да не отлучался я! Я работник ответственный… Незнакомые? Да откуда ж там возьмутся незнакомые-то? Ты, капитан, видать, специфики не знаешь. Тут тебе не малина, тут суверенный дом… Никто, кроме аспида, к ним вчера не приходил. Жильцы? Не… их как с работы привезут, так – мертвяк. Ни погулять, ни за бутылкой… Чего им ходить-то? Им все привозят…

С отчаяния или уж невесть зачем – вдруг чудо случится и откроется некая совершенно подноготная связь внутри этих бессвязиц – Листровой показал вахтеру фотографию Вербицкого. Не припомнишь ли, отец, вот такого? Отец смотрел долго. И Листровой отчетливо ощутил в нем профессионала, хоть и стоящего одной ногой в могиле. Взгляд, несмотря на рюмашку – да, наверное, не первую, в комнате припахивало, видно, вахтер всерьез переживал за Киру, – стал цепким, острым, будто стеклорезный алмаз, и чувствовалось, что дед сам себе по фотографии составляет словесный портрет на предмет сверки со словесными портретами, которые он, наверное, составлял на всех ходивших по вверенной ему лестнице. Никогда не видел, сказал он затем, возвращая фото Листровому, и тот понял: ошибки быть не может.

Вот и весь разговор. Что хочешь, то и думай.

Из машины Листровой позвонил в управление – узнать, нет ли новостей. Оказалось, есть. Нашли женщину Асю. Шишмарев, умничка, разговорил-таки бабулек, одна и вспомнила: дека, дека, дека… в общем, милок, там, где студентов учат. Обзвонить все деканаты города не заняло много времени. Чтобы не тратить времени, Листровой сразу погнал в Университет.

Цитадель знаний, она же кузница кадров, была в таком состоянии, будто Питер опять в блокаде. Причем какие там девятьсот огненных дней и ночей – лет десять, а то и пятнадцать здание кисло и лущилось на всех ветрах, дождях, снегопадах и солнцепеках. Следов прямых фугасных попаданий, правда, не было – и то хорошо. Стекла почти все целы, иногда только треснуты; трещины, как в глухой деревне, забраны то картонкой, то изолентой заклеены; редко встретишь неровно вырезанную, словно обгрызенную, заплатку из настоящего стекла. На подоконниках и по углам – пустые жестянки из-под пива, или сока, или джин-тоника… богатый студент пошел. На стекло в аудиториях у нас нет – а на пиво завсегда отыщется… Серые от копоти и вековой пыли потолки. Полы горбылями, а иногда и ходуном ходят, словно зыбучие пески или незабвенные по фильмам и книгам партизанские болота ныне независимой Белоруссии – делаешь шаг и ждешь, что вот-вот лопнет под ногой тонкая простынка сросшихся трав и провалишься по горло в ил безо всякой надежды на спасение… ну, тут не в ил, а на нижний этаж – тоже неплохо. Штукатурка стен выкрошена до деревянных решеток основы, исписанных, как и полагается в цитадели знаний, на иностранных языках – "фак ю", "май прик из зэ оунли уан прик" и тому подобное… а то и, например, арабской вязью. Листровому не часто доводилось бывать в таких культурных местах.

Он зашел в деканат и некоторое время прикидывался шлангом, тщательно изучая написанные от руки и кнопками приколотые то к шкафу с папками, то прямо к изнанке двери расписания занятий разных курсов. На него не обращали внимания: одно существо женского пола дребездело на скачущей, как пулемет, доисторической "Ядрани", другое то вбегало из-за двери, на которой косо висела тщательно написанная печатными буквами этикетка "Декан", то выбегало обратно, и третье, завесив лицо буйными черными кудрями, мрачно восседало над какими-то бумагами за письменным столом как раз напротив Листрового. Листровой попытался угадать, кто из них – предмет его вожделений. Анка-пулеметчица за "Ядранью"… я бы, ей-ей, не резал того, кто меня от нее избавит, а бутылку ему поставил, и не просто водки, а породистого коньяку. Бегучая взад-вперед – ничего, пригодна к употреблению, но, наверное, слишком суетлива. Впрочем, неплохая наседка, должно быть; все в дом, все в дом… И как раз тут хохлатка, выбежав в очередной раз, наклонилась над мрачной брюнеткой и возопила, словно от ответа жизнь зависела: "Аська, у тебя скрепок не осталось?"

Да. Из-за этой дамы могли разгореться страсти роковые. Не первой молодости, правда, и даже, скорее всего, не второй… но… Нет, Листрового эта женщина не привлекла бы. Он от таких, буде подобные попадались на его, как в старой песне пелось, жизненном пути – шарахался с максимально возможным проворством, потому что с такими всегда трудно, напряженно, маятно, всегда будто на крепостную стенку карабкаешься. Вот-вот, кажется, уже вскарабкался, еще одно усилие, ну еще одно, уже совсем чуть-чуть осталось, и будет твоя власть, твоя победа – ан черта с два: она опять только плечами пожимает и с легким недоумением округляет губы… Знаем таких. Ни слова в простоте. Ни минуты расслабона. И всегда есть риск втюриться всерьез и, что называется, надолго, до умопомрачения; именно от подобных дам очень даже можно ожидать такой пакости.

Королева нетоптаная.

Против обыкновения, Листровой с минуту не мог сообразить, как начать с нею разговор. И, фактически, разговор начала она – обратив наконец внимание на бестолково топчущегося возле расписаний чужака, она подняла лицо от бумаг, уставилась трагическими глазами, под которыми отчетливо темнели круги усталости, измотанности даже, и спросила равнодушно и, как показалось Листровому, чуточку высокомерно – хотя по форме абсолютно предупредительно: "Вы что-то хотели?"

И уже с первого обмена фразами у Листрового возникло четкое убеждение: она его ждала. Она знала, что он придет. То есть не он, Павел Листровой, коренастый шатен, один из лучших стрелков в райуправлении и все такое – что к ней придут из милиции и будут спрашивать о ее дражайшем Симагине.

Совершенно не удивляясь и не тушуясь, совершенно ничего не прося объяснить, она сразу предложила перейти в коридор – там удобнее разговаривать. И там можно курить. И сразу закурила, едва только они остановились под открытой форточкой у ближайшего подоконника, на котором обнаружилась воняющая застарелым пеплом распоротая пивная жестянка, превращенная – богатый студент пошел, богатый – в пепельницу. Листровой едва успел поднести зажигалку; Цирцея чуть кивнула – так и впрямь какая-нибудь королева могла поблагодарить пажа за вовремя и с надлежащей услужливостью поданный плед. Листровой ощутил глухую, совершенно безотчетную, но, по всей вероятности, уже непреодолимую неприязнь. Фигура у нее под стать физиономии, почти с негодованием отметил он – когда выходили они из деканата, он пропустил ее в дверь впереди себя и смог оценить ее стати без помех. И не корова, и не коряга. И не манекенщица какая-нибудь, не сработанная на скорую руку по импортным чертежам машина дорогой любви, у которой обтянутые холеной кожей шатуны и кривошипы и ерзают, и скачут, стоит лишь пропихнуть в щель монетку. А тот редкий случай, когда тело – образ характера: высокомерное, усталое совершенство; непрерывно длящийся снисходительный, но безоговорочный отказ: дескать, ну сам посуди, ну куда тебе со мной рядом, да тебе и в десяти метрах-то делать нечего!.. и фанатичное ожидание того, что вот прольется наконец золотым дождем какой-нибудь Зевес, и вот ему-то, только ему, вместе с моим необозримым внутренним миром, в качестве бесплатного приложения – если, конечно, Зевес будет так добр, что снизойдет до бабьей слабости, до плотских утех, если ему для разнообразия вдруг захочется повладеть не только моей распрекрасной душой, но и всем неважным прочим – достанется то, что под одеждой, то, на что ты сейчас так похотливо и так тщетно пялишься: изящная грудь, осиная, несмотря на возраст, талия, широкие, вполне сладострастные бедра… Не приведи Бог оказаться у такой в любовниках. Забодает духовными запросами. Постоянно будешь чувствовать себя тупой, примитивной обезьяной, а вдобавок еще и кастратом.

И снова Листровой некоторое время молчал и курил на пару с женщиной Асей молча, не зная, как приступить к делу. Возможно, подумал он, следовало бы вызвать ее в управление по всем правилам, спесь-то согнать слегка, но время, время!

– Фамилия Симагин вам говорит что-нибудь? – идиотски начал Листровой. Сам сразу почувствовал, что – идиотски. И, мимолетно разозлившись на себя, тут же разозлился на стоящую напротив женщину.

– Да, – ответила она. И все. Листровой с трудом сдержался.

– Что? – спросил он ровным голосом.

– Очень многое, – сказала она. Листровой уже был готов к тому, что она опять на этом замолчит и придется опять начинать как бы сначала; презрительного хладнокровия этой Семирамиде, этой царице Савской, черт бы ее побрал, было не занимать. Но она улыбнулась, и он понял, что она решила снизойти. – Такую фамилию, в частности, носит один замечательный человек. Человек, который был моим мужем. Человек, которого я очень любила. Человек, которого я, возможно, до сих пор люблю. Я могу до ночи о нем говорить. Что конкретно вас интересует?

Листровой отчетливо почувствовал, как покрывается потом от унижения и бешенства. Ну вот, мельком подумал он. Сейчас еще от меня и вонять начнет, как от козла. Никогда до сих пор подобные проблемы его не беспокоили при допросах – а с этой… Он свирепо всосался в папиросу. Хоть дымом заглушить…

– Тоже довольно многое. – Он старался попасть ей в тон и спрашивать спокойно, этак благорасположенно и в то же время свысока. И опять подумал: она знала, что я явлюсь. Не мое появление для нее неожиданность, а ее поведение – для меня. Но кто мог ее предупредить? Что еще она знает? Может, она и про убийства уже знает? А может, она про них знает куда больше меня? – Вас, мне кажется, совершенно не удивляет, что я вас о нем расспрашиваю, – не удержался он.

– Совершенно не удивляет, – согласилась она.

– Почему?

Она помолчала.

– Я лучше сама вам в двух словах обрисую ситуацию, – сказала она и очень воспитанно, с подчеркнутой аккуратностью – но даже этой аккуратностью ухитряясь унижать – выдохнула дым в сторону от Листрового. – А то мы полчаса будем ходить вокруг да около. У меня пропал сын. В армии. Я нигде ничего не могла выяснить в течение нескольких месяцев. С отчаяния начала дергать за все ниточки, какие только могла придумать. И позавчера вечером зашла к Симагину по старой памяти, в жилетку поплакаться Ну и, – тут она даже соизволила улыбнуться; улыбка получилась, что ни говори, и ослепительная, и обаятельная одновременно, – по бабьей, знаете, вечной надежде: мужчина, конечно, существо хрупкое, уязвимое и трепетное, лишний раз его лучше не беспокоить, самой справляться – но если уж приперло вконец, вдруг именно мужчина совершит чудо? И Симагин сказал, что попробует, но как – ни гу-гу. Обещал позвонить следующим вечером. И действительно, вчера вечером позвонил, рассказал, что ему удалось узнать, и предупредил, что, возможно, ко мне придут из милиции, потому что там какая-то дополнительная каша, как он выразился, заварилась. Просил меня не волноваться, не удивляться и отвечать на все вопросы спокойно и честно. Я так поняла, это из-за того, что Антон… это сына моего так зовут… служит в спецчастях, так он сказал.

У Листрового закружилась голова.

– Во сколько он вам звонил? – медленно спросил он. И тут же, несмотря на чудовищность ситуации, буквально всей кожей ощутил, что его "во сколько" эта дама однозначно восприняла как замусоренный русский. И снисходительно сделала вид, что ничего не заметила. Он натужно переспросил: – В котором часу?

– Поздно, – сказала женщина. – Уже после полуночи. В половине первого или чуть раньше.

Так, очумело подумал Листровой, и некоторое время больше ничего не мог подумать. Только где-то в мозжечке издевательски пульсировало: простое дело… простое дело…

В половине первого ее Симагин пластом лежал в камере и рукой-ногой шевельнуть не мог.

Да если б даже и мог!

– Вы уверены, что это он звонил? – хрипло спросил Листровой.

– Да, – отрезала Цирцея и решительно смяла окурок об истоптанный круглыми пепельными свищами бочок жестянки.

А может, какая-то чудовищная путаница? Может, их два – Симагина-то?

– А как его отчество? – спросил Листровой.

– Андреевич.

Совпадает. Простое дело!

– Откуда он вам звонил?

– Откуда-то с улицы. Он так и сказал – из автомата. Дома-то у него телефона нет. Пожаловался, что монеток мало и потому толком ничего объяснить не может, но расскажет все в подробностях, когда заедет.

– А когда он обещал заехать?

– На днях, – просто сказала женщина. – Сегодня или завтра.

– Что?! – пискнул Листровой.

– Сегодня или завтра. Так он обещал. Вообще-то он человек слова. – Женщина снова улыбнулась. Она словно не замечала, что Листровой даже на стену оперся плечом; у него ослабели колени. А может, наоборот, замечала и решила как бы по-свойски с ним побеседовать, чтобы он имел время прийти в себя. – Знаете, есть люди, которые легко обещают с три короба, а потом начинается: этого я не смог по таким-то объективным причинам, а этого – по таким-то… А Андрей… когда мы познакомились, я не сразу поняла, и поначалу меня это раздражало как-то – ну ничего никогда не пообещает, слова лишнего не выжмешь. А потом сообразила – он сначала сделает, а уж потом про это скажет: да, пожалуй, я это смогу. Органическая неспособность нарушить обещание, подвести… – Она опять улыбнулась, на этот раз потаенно, порусалочьи, и даже покраснела немного. – Он очень хороший человек.

– Место жительства вашего Симагина? – не совладав с собой, гаркнул Листровой и с ужасом и стыдом заметил, как на них обернулись сразу несколько проходивших мимо людей – две шмакозявки, парень в могучих очках и какой-то полуживой профессор с клюкой. Но женщина так-таки и не сделала ему замечания – только чуть поморщилась: дескать, что с плебея взять. И назвала адрес без запинки.

Совпадает.

Листровой глубоко вздохнул, стараясь взять себя в руки.

– Хорошо, – сказал он. – Давайте по порядку. Когда вы познакомились с этим замечательным человеком?

– В восемьдесят пятом.

– Восемьде… Но тогда этот ваш Антон…

– Ему было в ту пору уже семь лет.

– А…

– Я очень рано родила и к моменту знакомства с Андреем уже давным-давно не общалась с отцом мальчика. Что с этим человеком теперь – не имею ни малейшего понятия.

Она говорила об этом совершенно спокойно и совершенно не стесняясь. Как о муравье каком-нибудь.

– Как… ваши мужчины относились друг к другу? – стесненно спросил Листровой.

– Антон и Андрей? – переспросила женщина для пущей ясности, и на какой-то миг ее лицо тоскливо поблекло. – Они… они души друг в друге не чаяли.

– Когда разошлись?

– В восемьдесят седьмом.

– Почему? – Листровой с каким-то болезненным интересом задавал все более бестактные вопросы и ждал, когда же наконец ее спокойствие иссякнет, когда она хотя бы поинтересуется, зачем ему все это знать. Но она была невозмутима.

– Я виновата. Влюбилась в другого человека. И влюбилась-то ненадолго, и человек-то оказался… так себе. А Симагина предала.

У Листрового на несколько мгновений язык присох к гортани. Он недоверчиво глядел на нее и думал: вот этак вот, наверное, патрицианки не стеснялись раздеваться в присутствии рабов. Раб же, что с него взять. Не мужчина, не человек даже. Как это… говорящее орудие.

Отвратительная баба.

Иди она так кается? Публичное самобичевание. Как это, бишь, назывались средневековые придурки, черт бы их Добрал, которые бродили по дорогам и сами себя хлестали в кровь? Фла… блин. Флагелланты. И откуда я это помню?

– Вам не… неловко мне все это рассказывать? – не удержался Листровой. Женщина печально усмехнулась. Помолчала, потом произнесла:

– Андрей велел мне отвечать честно.

– Вы, как я погляжу, чрезвычайно высокого мнения об этом Симагине.

– Чрезвычайно высокого, – согласилась она.

Рассказать бы ей, что натворил вчера ее кумир…

А что, собственно, он натворил? Я же ничего, ничего

теперь уже не знаю и ни в чем не уверен! Вот же кошмар.

Простое дело…

– Вы пытались к нему вернуться?

– Нет.

– Почему?

– Я как бы… как бы умерла на несколько лет.

– А сейчас ожили? Она помолчала.

– Еще не знаю.

– А если бы он предложил вам вернуться?

Она опять помолчала.

– Не знаю. Страшно.

Ему показалось, что вот наконец высунулся хвостик, за который можно ухватиться.

– Почему страшно? – проворно спросил он. – Вы его боитесь? Симагин мстителен?

Женщина посмотрела на него с удивлением, равнозначным презрению, словно он громко рыгнул или пукнул.

– Быть с ним – огромный труд и огромная ответственность, – сказала она, чуть помедлив. Чувствовалось, как старается она объяснять попроще. Будто напротив нее – не следователь, а умственно отсталый ребенок, но вот это надо ему втолковать обязательно. – А я уже… основательно уездилась. Уже не та. К сожалению.

Какие-то они все пыльным мешком отоваренные.

– А если бы он вас попросил о чем-то? Если бы ему нужна была ваша помощь?

– В лепешку бы расшиблась, а сделала. Это уже что-то. Сообщница в тщательно продуманной игре? Но тогда она не стала бы так афишировать свою преданность. Вот уж в этом можно теперь быть уверенным, в этом одном, больше ни в чем пока – влюблена она в него сейчас, как кошка. Такая, пожалуй, и впрямь все простит и во всем поможет. Помню, был во времена моей молодости аналогичный случай: на суде давала показания законная и верная супруга сексуального маньяка, угробившего несколько женщин. Нет, я ничего не знала, я только топорик от крови мыла… Да, но телефонный звонок?!

И тут он вспомнил, что не задал еще один очень важный вопрос.

– Вы уж извините, что в такие интимные глубины забираюсь… – неожиданно для самого себя начал он с неловкой фразы, вдруг застеснявшись того, что лезет явно не в свое дело; интересное кино! потаскуха эта не стесняется, а я стесняюсь! однако он ничего не мог с собой поделать. – Как звали того человека, который… так покалечил вашу с Андреем Андреевичем жизнь?

– Вербицкий, – с равнодушной готовностью ответила женщина. – Валерий Вербицкий.

В мозгах у Листрового со скрежетом провернулся некий объектив, и изображение вроде бы попало наконец в фокус.

– Вы с ним разошлись давно?

– Да. Собственно, мы с ним вместе и не были. Просто на меня дурь напала. Отвратительная, непростительная дурь.

– Вы с ним хоть изредка встречаетесь? Или просто видитесь в компаниях, или…

– Нет. Нигде, никогда. Совершенно не представляю, что с ним и где он.

Показать бы ей, что с ним и где он, опять подумал Листровой.

– Вы его ненавидите?

Да не под силу ей было бы его зарезать, не под силу…

– Нет, – снова помолчав, ответила женщина. И улыбнулась беззащитно: – Я себя ненавижу.

Ну форменная достоевщина. Только вот как это увязать с двумя трупами? С изнасилованием девочки? Которая, если я правильно понял и если вахтер прав – а у таких дедов глазок-смотрок! в людях они понимают побольше любого Достоевского, потому что Достоевские людей выдумывают, а деды людей знают! – тоже была влюблена в нашего аспида, как кошка. Ай да аспид! Султан, а не аспид!

Где две, там и три? Может, заигрался наш ученый Казанова? Может, девочку-то его очередная подруга прирезала из самой что ни на есть обыкновенной, безо всякой достоевщинки ревности, а он ее застукал по случайке и выгораживает теперь?

Ага, ну да. Подруга прирезала, подруга и изнасиловала. Вот ведь бред. Ничего не увязывается. Ничего. Может, тут вообще теплая компашка извращенцев подобралась? Скажем, пришли они вдвоем к девочке Кирочке, с этой самой очередной… а может, даже и не с очередной, а вот с этой самой высокомерной и хладнокровной, до отвратительности откровенной Асей, и Симагин, значит, девочку Кирочку по полу пластал, а эта, которая ради него в лепешку якобы готова, хихикала и возбуждалась, наблюдая, а потом резала? Топорик, так сказать, мыла?

И куда она потом из квартиры делась? И почему ее вахтер не видел?

Да. От полной безнадеги в башку лезет такая чушь, что пора на пенсию по маразму.

– Позавчера, когда вы беседовали с Симагиным после довольно долгого перерыва в общении… я правильно понял, что был долгий перерыв в общении?

– Да, совершенно правильно. Более чем долгий.

– Говорили вы о Вербицком?

– Нет. У нас было довольно более интересных тем.

– Симагин знает, кому он обязан крушением семьи?

У нее сузились глаза. Ага, все-таки ты, красотка, живая, не статуя…

– Нет.

– Вы уверены?

– Да.

– Но откуда вы можете быть уверены? Ведь вы не встречались с ним несколько лет! И затем, повстречавшись, вообще, как вы только что заявили, не разговаривали на эту тему!

Ася не ответила.

Так. Так-так.

А что, собственно, так-так? Теоретическая возможность того, что Симагин зарезал Вербицкого из ревности существует, она допускалась с самого начала. А вот что физической возможности этого не существует – мы узнали не сразу, но узнали вполне достоверно. И даже то, что она сейчас молчит, никак не меняет дела. Абсолютно никак не меняет.

И почему, собственно, Симагину приспичило резать соперника – да какой там, снова-здорово, соперник, лет-то сколько прошло! – именно вчера? Мы-то предполагали, что именно Ася именно накануне ему что-то сказала, и после этого он взбеленился…

– Вы абсолютно убеждены, что фамилия Вербицкого не всплывала во время вашего последнего разговора?

Ох, ведь был же еще разговор по телефону. Как это могло произойти? Ведь врет, врет, врет!!!

Но откуда тогда она знала, что я приду? А ведь знала, была готова, я это сразу почувствовал…

– То есть… предпоследнего?

– Абсолютно убеждена. – И тут она все же не выдержала: – Ну при чем тут Вербицкий? Что вы все про него?

Ах, как было бы сладостно, как эффектно ответить ей с этакой небрежностью: "При том, что Вербицкий был зверски убит вчера вечером и оставил предсмертную записку, в которой обвинил в убийстве вашего Симагина". И удалиться, не слушая ни рыданий, ни воплей: "Нет!!! Этого не может быть!!! О Боже!!! Нет!!!"

Нельзя.

– Не могу вам пока ответить, – сказал Листровой, но, не удержавшись, все-таки подпустил невидимую Асе, только ему самому понятную шпильку: – Возможно, ваш Симагин вам объяснит, когда зайдет сегодня или завтра.

Посмотрим, как он к ней зайдет, думал он, возвращаясь в управление. Для начала посмотрим, как он ко мне зайдет. В кабинет. Как он до кабинета дойдет.

Настроение было отвратительным. Женщина так и не спросила, зачем, собственно, он приезжал и все это выспрашивал. Когда он прощался и стандартно-официально благодарил за содействие, предупреждал, что, ежели чего, мы вас еще вызовем – похоже, хотела… но так и не спросила.

Бестолковый и томительный разговор с нею не продвинул дело ни на шаг – наоборот, окончательно все запутал. Ну, заглянул в замочную скважину к нормальной сумасшедшей семейке, к двум придуркам, витающим в облаках. Понятно, что колобродить они будут, покуда кого-нибудь одного не разобьет паралич. Тогда тот, кто уцелел, мигом позабудет и незабвенное имя, и ангельский лик. Правда, может, и наоборот: бросит дурить наконец, плюнет на все, что казалось прежде не менее важным, нежели этот самый лик, и примется истерически дневать и ночевать у постельки болящего; и, естественно, надорвавшись в процессе самозабвенного ухаживания, сам загнется куда раньше того, за кем судно выносил… Но убийцами такие не бывают. Можно, конечно, руководствоваться нехитрой истиной: чем более не от мира сего человек выглядит, тем он на самом деле подлее. Чем более высокие слова произносит, тем низменнее и гнуснее его реальные мотивы. Листровой знал некоторых своих коллег, которые на этой аксиоме работают всю жизнь. И раскрываемость у них не сказать что худая. Такая же худая, как и у всех прочих.

Листровой ощущал полную безнадежность. Интуиция и опыт вопили хором: "глухарь", "глухарь"! То есть засудить Симагина за девочку Кирочку, конечно, можно. Можно. А гражданин властитель дум? Писателя-то на кого повесить?

Ёхана-бабай, а ведь еще июльские изнасилования ведено сюда же сплюсовать… Да. Будет мне благодарность за быстрое раскрытие очевидного преступления, вот чует мое сердце; такая будет благодарность… во все дырки.

На столе его уже дожидалось заключение медэкспертизы, а поверх – размашистая записка: "Вождь телефон оборвал. Звони ему немедленно!" И Листровой, стараясь не глядеть в заключение, чтобы не отвлекаться от разговора с начальством, позвонил немедленно.

У Вождя даже голос в трубке был потным от нервного перенапряжения. Объявился папа жертвы. Все уже на ушах. А мама жертвы – по-прежнему то ли в истерике, то ли в обмороке. Что только усугубляет папину жажду справедливости: Возмездия, справедливого возмездия к завтраку! И согласись, папу можно понять. Плюнь пока на писателя, понял, Пал Дементьич? Потом разберемся, если руки дойдут… задним числом. Сейчас надо немедленно выходить на процесс по дочке, и чтобы вышка извращенцу была обеспечена с полной гарантией. Понял? Немедленно! И хрен с ними с июльскими, в этой ситуации уже не до них. Желательно, конечно, но… Как дело-то движется?

Испытывая неколебимую уверенность в том, что извращенец – это он сам и что Симагину вышку с полной гарантией он то ли обеспечит, то ли нет, это еще бабушка надвое сказала, а вот себе – обеспечит непременно первым же словом, Листровой невозмутимо ответил:

– Да не все так просто оказалось. Выявились кое-какие нестыковки, так что придется повозиться.

Полковник некоторое время обалдело молчал и только сопел. Потом спросил проникновенно:

– Паша, ты что? С ума сошел?

А потом он орал. На протяжении ора Листровой смог лишь однажды вставить "Но…", дважды "Никак нет", пятижды "Так точно" и семижды – "Слушаюсь". После седьмого "Слушаюсь" Вождь удовлетворенно всхрапнул и швырнул трубку. Тогда Листровой вытер лоб ладонью и взялся за заключение.

И вот тут духота насквозь простреливаемого солнцем кабинета окончательно стала такой густой и вязкой, что Листровому пришлось снять пиджак, расстегнуть, благо никто не видит, рубаху до пупа и кинуть под язык белое колесо валидола.

Кранты, ребята.

Все, абсолютно все телесные повреждения, каковые имеют место на преступнике, могли быть нанесены только при задержании. Только при задержании. Преступник оказал ожесточенное сопротивление, и поэтому на его теле имеют место многочисленные телесные повреждения. Такие, и вот этакие, и еще вот разэтакие. Мирно, покорно отворил дверь и начал оказывать ожесточенное сопротивление. Ни одно из обнаруженных телесных повреждений не может быть квалифицировано как нанесенное потерпевшей при сопротивлении насилию.

Раз.

Ну а два – это вообще туши свет. Можно ли предположить, что преступник, прежде чем приступить к своему ужасающему злодеянию, на глазах у ничего не подозревающей потерпевшей аккуратно разделся догола и отложил шмотки подальше? Можно ли предположить, что, унасекомив невинную девицу и заслышав, как ломятся в дверь бравые защитники правопорядка, преступник пошел в душ, тщательно помылся, насухо вытерся и аккуратно оделся, а уж потом пошел открывать дверь? А ничего иного и предполагать нельзя, потому как ни на верхней одежде, ни на исподнем, ни на собственной коже окаянного аспида нет ни малейших следов крови жертвы! Более того – и ни малейших следов семенной жидкости! Девочка Кирочка этой жидкостью наполнена буквально до ушей – а вот на мужике, который якобы девочку ею наполнял, ни малейших следов нету!

И – последний аккорд. "Произвести сравнительный анализ спермы, обнаруженной на теле потерпевшей, и спермы подозреваемого на предмет ее отождествления не представилось возможным ввиду телесных повреждений, полученных подозреваемым".

Тупо глядя в стену, Листровой закурил. На пенсию, пора на пенсию… Хватит. Это сумасшедший дом. Может, для кого-то это все просто: взглянет орлиным взглядом – и факты выстроятся в единый ряд, кончиком указывающий на суть дела. А я, ребята, пас.

Ну, предположим, что не было там никакого изнасилования, а была, так сказать, дефлорация к обоюдному удовольствию. И не за минуту до прихода ребят, а за полчаса. И замечательный человек Симагин, оставив девочку лежать на полу в сладостной прострации и упиваться своим новообретенным женским счастьем – в каковом положении ее и нашли, действительно успел принять душ… Ага, ну да. И только заслышав звонок в дверь, зачем-то решил подружку зарезать и инсценировать изнасилование. Видимо, чтобы строгая мама ее не ругала за излишнюю уступчивость. Все, кранты. Ничего не понимаю. И писателя-то кто зарезал?!

Относительно прежней симагинской работы покамест никакой информации ребята наскрести не успели, но это уже как-то и не взволновало Листрового. Ну что за разница, как называлась, скажем, тема его кандидатской и сколько раз он уклонялся от поездок на картошку? Ну, работал такой восемь лет назад, ну, пусть даже пять; ну, проявлял себя как способный работник и активный общественник… Провались пропадом.

Все произошедшее вчера – физически невозможно! Только по отдельности. Но не разом, не вместе. Листровой надавил кнопку звонка. И, когда вошел дежурный, с каменным лицом процедил:

– Давайте ко мне этого Симагина.

Дежурный нерешительно потоптался, а потом, пряча глаза, пробормотал:

– Да он, знаете…

– Ничего! – заорал Листровой, в бешенстве приподнявшись со стула. – Доковыляет!!

К тому моменту, как доставили подозреваемого, он выкурил еще пару папирос и немного успокоился. Перестал пытаться строить предположения, которые вывинчивались из извилин одно уродливее другого. Рефлекс, просто рефлекс – пытаться выстраивать факты в непротиворечивую картину. Но тут сей рефлекс мог довести до психушки. Ничего, успокаивал он себя, вот поговорю сейчас с этим уникумом – может, и прояснится что-то, А может, осенит.

Ввели Симагина, и Листровой подумал: да. Основательно же он оказывал, так сказать, сопротивление. Почему-то стало тошно. Еще он подумал: на Зевеса, которого дожидается женщина Ася, этот шибздик никак не тянет. Хотя кто их разберет, этих малахольных баб с идеалами… И еще он понял сразу, что имел в виду вахтер, когда сказал, что у него – глаза. Да, это трудно описать словами, особенно если словарный запас – вохровский; надо быть поэтом, что ли… Глаз-то почти не видать, все заплыло раздутым лиловым, а – глаза.

Убивайте меня, кроите на ветчину – не насиловал он и не резал никого. На пенсию меня, ради Христа.

До пенсии еще трубить и трубить…

Деньги-то где брать, если в отставку?

Опять домой не приду вовремя.

– Присаживайтесь, Андрей Андреевич, – напряженно и негромко сказал Листровой.

Широко расставляя ноги, будто в промежности у него болталось нечто размерами по крайней мере с чайник, подозреваемый подошел к стулу и осторожно, затрудненно сел напротив Листрового.

– Хотите закурить?

Симагин молчал.

Значит, в молчанку играть собрался. Ну-ну…

– Я разговаривал с вашей подругой час назад. Она сказала, вы ей звонили ночью.

Симагин разлепил бурые ошметки губ. Корка на нижней губе сразу треснула, проступила кровь.

– Раз вы так говорите, значит, так и было, – не очень внятно, но, по крайней мере, явно стараясь, чтобы получилось внятно, произнес он.

Что-то этот ответ смутно напомнил Листровому. Он даже головой затряс – но не вытряс ничего, кроме дополнительного раздражения. Слишком глубоко утонуло то, что он тщился вспомнить, под ссохшейся слоенкой обыденных, деловитых, суетливых мыслей и впечатлений. Из институтского курса, нет? Какой-то знаменитый судебный прецедент… Вроде вот так же вот кто-то кого-то допрашивает, а тот тоже – либо молчит в тряпочку, либо: как ты сам сказал, так и есть… Нет, не вспомнить. Черт с ним.

– Откуда вы ей звонили, в таком случае?

Молчание.

– Не могли бы вы рассказать, что произошло вчера вечером на квартире, где вы были задержаны?

Подозреваемый молчал и смотрел щелками глаз Листровому прямо в глаза. Листровой попытался выдержать взгляд, но не смог.

– Так, – сказал он, старательно суровея голосом. – Когда вы в последний раз видели Валерия Вербицкого?

Симагин молчал.

Листровой вскинул глаза и тут же опустил, снова напоровшись на взгляд Симагина.

– Послушайте, – сдерживаясь, заговорил Листровой. – Я не уверен в вашей виновности, несмотря на очевидность многих улик. Но только вы можете прояснить ситуацию и мне помочь. В каких отношениях вы были с потерпевшей?

Симагин молчал. Листровой снова начал закипать всерьез.

– Откуда у вас этот бандитский нож? Кто его дал вам?

Молчание

– В котором часу, – вот уж неожиданно выскочил классический оборот, навеянный на Листрового женщиной Асей, – вы пришли к вашей ученице?

Симагин молчал. Увесистая капля крови скатилась наконец с его губы, прочертила подбородок и повисла, не в силах оторваться. Стала подсыхать. Симагин даже не пытался ее стереть.

– Она сама? – попытавшись разыграть лицом и голосом мужское понимание, спросил Листровой. – Она спровоцировала вас сама?

Симагин молчал и смотрел не мигая. В его глазах отражалось бьющее в окно предвечернее солнце.

По-настоящему Листровому закипеть так и не удалось. Вместо ярости он ощутил вдруг безмерную, растворяющую все мышцы и кости усталость.

– Хорошо, – сказал он. – Есть ли у вас жалобы?

– Нет, – внятно ответил Симагин.

Это только и смог зафиксировать Листровой в протоколе. На вопросы подозреваемый отвечать отказался, жалоб не имеет.

– Прочтите и распишитесь, – угрюмо сказал он, придвигая жалкий листок к Симагину.

Оставшись один, Листровой угрюмо подпер голову ладонями и с минуту сидел, уже не пытаясь ничего выдумать. Он просто не знал, что выдумывать. И не знал, что делать.

Вернее, знал. Но он знал также, что делать этого – нельзя. Никак нельзя. Немыслимо. Невозможно.

Затрезвонил телефон. Листровой сорвал трубку.

– Листровой! – рявкнул он. Из трубки забубнили, и буквально через полминуты лицо Листрового вытянулось, а потом – сморщилось, словно он разжевал лимон.


Подполковник Бероев запер сейф и уже шагнул было к двери, направляясь в буфет пообедать – хотя какой там обед, перекусить просто, – как вдруг дверь открылась сама, и в проем засунулась улыбающаяся физиономия коллеги из кабинета напротив. Фамилия коллеги была Васнецов, и стоило только Бероеву ее услышать или даже просто мысленно произнести, как сразу мерещились ему сказочно-сладкие, из иных времен и иной жизни, репродукции в "Родной речи", лежащей на не по росту второклашки высокой и большой парте. Иван Царевич на Сером Волке, три богатыря, витязь на распутье, Снегурочки и Аленушки всевозможные… Но наш Васнецов был покруче того. Снегурочки и Аленушки к нему сами ходили – живьем, стадами – и аккуратно, обстоятельно рапортовали устно и письменно, что, как, когда и с какими интонациями произносили интимно ими обслуживаемые в гостиницах интуристы, с кем они, сердешные, встречались, что ели, что пили и чуть ли не какой был у них стул.

– Денис, Денис! – с улыбкой сказал майор Васнецов. – Тебе сюрприз!

– Что такое? – остановился Бероев. По совести сказать, он терпеть не мог васнецовской бесцеремонности. Хоть бы постучался, художник хренов!

– Помнишь такую фамилию – Симагин? Андрей Андреевич?

– Андрей Симагин? Помню… Неудавшийся гений из вайсбродовской лаборатории.

– Во. То-то я смотрю – знакомо звучит…

– А что это ты вдруг? Дело давнее. От лаборатории одно, похоже, название осталось, результат нулевой…

– А вот глянь. Как там у Экзюпери? – Васнецов слыл интеллигентом и старался поддерживать этот имидж в глазах коллег, хотя на черта ему это надо было, не смог бы и сам ответить. Видимо, привык пускать Аленушкам пыль в глаза, и даже когда Аленушки его не слышали, уже не мог остановиться. – Встал поутру, умылся, привел себя в порядок – и сразу приведи в порядок свою планету. Вот и я: проснусь, приду, сяду за стол – и обязательно требую сводку происшествий по городу за истекшие сутки. Трачу каких-то полчаса, а иногда встречаются любопытные материальчики к размышлению. Вот и нынче… – и Васнецов протянул Бероеву обширную распечатку, а потом, для вящей понятности, провел ногтем, полным так называемых "подарков" – белых пятнышек, якобы авитаминозных, – по надлежащей строке.

Бероев прочитал, и у него волосы дыбом встали.

– Ни фига себе, – потрясенно сказал он.

– Листья дуба, – улыбаясь, сказал довольный собой Васнецов, – падают с ясеня. Ни фига себе, ни фига себе…

– Это точно, – проговорил Бероев, повторно вчитываясь в скупые фразы сообщения – одного из многих и многих. – Дуба с ясеня… Ну, спасибо. Удружил.

– Рад стараться, господин подштандартенфюрер.

– Тогда уж унтер…

– Точно. Как ты быстро соображаешь!

– Ни черта я не соображаю. Чтобы этот теленок учинил двойное убийство…

– Теленок-то теленок, а дятла твоего чуть не перевербовал, ты сам рассказывал.

– Да, было что-то… А! Он ему отбитые в армии почки пообещал вылечить посредством успешного завершения работ. Можно понять.

– Вылечил?

– Мабуть, и вылечил бы, да воз и ныне там… Наоборот, лекарь с воза давно спрыгнул… Я уж его и потерял, признаться.

– А он обиделся и решил о себе напомнить.

– Похоже на то. Может, конечно, это действительно чистая уголовка, но проверить надо. Прости-прощай мой бутерброд!

– Хочешь, я тебе прихвачу? С икрой, с карбонатом?

– И с икрой, и с карбонатом… Спасибо, живописец.

– Не за что. Любуйся на здоровье.

Васнецов ушел, оставив распечатку – "Мне уже не надо, я все просмотрел", – а Бероев вернулся за стол и принялся почти без запинки нащелкивать на клавиатуре – клавке, как все они теперь с гордой небрежностью говорили, постепенно начиная ощущать себя продвинутыми пользователями – нужные ключи. И одновременно роясь в памяти.

Да; с этой лабораторией он имел в свое время немало головной боли. Курируя весь институт, он попервоначалу на вайсбродовских мечтателей и внимание-то не очень обращал, в институте занимались проблемками, казалось бы, и более серьезными. Во всяком случае, более практическими. А тут биоспектралистика какая-то, волновая диагностика, борьба с биологическими последствиями радиозашумления среды… Если бы не Вадик Кашинский, Бероев, возможно, и не обратил бы внимания на этого Симагина, который ни карьеры не делал, ни от овощебаз не уклонялся, штаны просиживал, как ненормальный – словом, был самой, пожалуй, незаметной фигурой в коллективе. Вайсброд – руководитель и зачинатель, ученый с мировым именем, старый еврей твердокаменной советской выпечки, хлебом его не корми, дай только послужить Родине; естественно, все время за ним глаз да глаз. Карамышев – серьезный работник, Талант, очевидный кандидат на место Вайсброда, когда тот сойдет с круга. Конечно, под неусыпным… Юная красотка Вера Автандиловна. Чрезвычайно общительная и обаятельная, попробовали было ее даже к делу приспособить, но на контакт не пошла… родственники в Грузии, а уже к концу перестройки, когда грузины принялись бухтеть о независимости, этот фактор, прежде совершенно не значимый, стал обретать вес; Бероеву ли не знать! Под колпаком красотка… Технарь Володя, золотые руки, сын все время болен, а лекарства дороги – мало ли, что он там из лабораторного имущества намастерит своими золотыми руками и загонит невесть кому, чтобы на лекарства хватало… значит, иди, Бероев, и смотри. В оба. Ну, и все остальные – тоже с каким-нибудь настораживающим изъянчиком. А Симагин – что… ученик Вайсброда, преданная собачонка при учителе, бегает, суетится, высунув язык. Служи! Служит…

И вдруг – стремглав! Ни с того ни с сего! Оказывается, Симагин этот – уже не собачонка при учителе, а его правая рука, фонтан идей, скромный гений, и вокруг него все вертится. За какой-то год! Конечно, пришлось его как следует попросвечивать. И, что самое забавное, он в долгу не остался и на целых семь, а то и восемь месяцев совершенно нейтрализовал абсолютно преданного и даже со вкусом, с удовольствием, не за страх, а за радость обо всех сообщавшего все гадости и подозрительности Вадима Кашинского. Как он это ухитрился – Кашинский поведал лишь годом позже, да и то с той поры все его доклады, рапорты, рассказы и байки обрели какую-то невнятность; и невнятность эту не удалось изжить, даже когда Вайсброд в сентябре девяносто первого сошел-таки с круга, ляпнулся-таки со вторым инфарктом – и не без активной помощи Бероева именно Кашинского, а не какого-нибудь Карамышева или Симагина, удалось провести через дирекцию института в завлабы… Как потом сдержанно охарактеризовал Кашинский причины своей попытки сменить хозяина и вместо бероевской задницы начать лизать симагинскую: "Я ему поверил". – "А почему же опять разуверился?" – издевательски спросил тогда Бероев. Кашинский сумеречно глянул на него, тогда еще майора, из-под реденьких бровишек и ответил глухо: "Смеяться будете… но мне плевать. Жена ему рога наставила с его же приятелем. Так говорят. Все знали, с кем, только он не знал. И унижался, бегал за ней… как пальцем деланный. Такой человек ничего не сможет".

Чутье стукача не обмануло. Весь фонтан идей кончился пшиком; весь энтузиазм, длившийся года три, если не четыре, сошел на нет. Сенсационные намеки Кашинского о том, что Симагин надеется разработать методику, которая окажется чуть ли не заявкой на создание биологического, или, лучше сказать, биофизического, оружия, не оправдались ни в чем. В ту пору много говорили о психотронике, уж так ее все жаждали… Как в хрущевское время, помнится, бредили термоядом; казалось, год-два – и в дамки! Ан нет… И тут – ан нет аналогичное.

После того как поснимали и пересажали перестройщиков и демократов, вконец расхлябавшееся финансирование института удалось немного улучшить, но и это не помогло. Вайсброд, калека, доживал дни свои, ничем, кроме таблеток, не интересуясь; Симагин уволился, потом Володя перешел в какую-то полузакрытую фирму при Гатчинском горкоме, заколачивал там от души, втрое против прежнего, и каждый выходной, как и положено золоторукому советскому работяге, надирался до посинения; лаборатория, хоть и влачила еще существование, не привлекала уже ни малейшего внимания курирующих организаций, разве только самое формальное. Конечно, сверхоружие стране бы сейчас очень не помешало – как, собственно, и всегда – да только никогда его не оказывается почему-то, а денег и на обыкновенные пули не хватает. Порядка ради Бероев не выпускал Симагина из поля зрения еще года полтора, но убедился, что фонтан идей напрочь иссяк, неудавшийся гений потихоньку тунеядствует, зарабатывая на жизнь репетиторством, высокопоставленные родители абитуриентствующих балбесов его ценят, а сам он живет как трава, день да ночь – сутки прочь… и плюнул на него.

А он – вон что отчебучил.

Подоспели подробности. И были они настолько жуткими, что Бероев даже как-то поежился, не вполне веря дисплею; да не может быть. Тихоня Симагин? Но и отчество и адрес, и фотоморда, любезно срисованная милицейским сканером с найденного при обыске квартиры симагинского паспорта и теперь предоставленная в распоряжение Бероева в углу экрана – все совпадало.

С ума он сошел, что ли?

Подробности были жуткими, но совершенно не исчерпывающими: чистая фактография, и вдобавок устаревшая уже часов на пятнадцать. А еще они были какими-то… Бероев несколько секунд не мог, вернее – не решался подобрать слово, потом решился-таки: какими-то подстроенными. Так лихо ментяры прошли по цепочке за считанные полтора-два часа: и записочка им, да еще такая, понимаешь, тщательная, с именем, с фамилией, с мотивом – прямотаки Лев Толстой в Ясной Поляне, а не истекающий кровью пьяндыга с беллетристическим уклоном; и график занятий им прямо на столе на видном месте, и труп девчоночки, светлая ей память, еще, можно сказать, ножками подрыгивает… Интуиция? А хотя бы? Но – проще: ни во что хорошее, подумал Бероев, я давно уже не верю. Даже в такое хорошее. Если тебе кажется, что тебе не везет, значит, у тебя все в порядке. Но вот если вдруг показалось, что тебе везет, значит, кто-то водит тебя за нос и куда-то собирается за этот нос привести и сунуть им в какое-нибудь дерьмо. Если следствию с самого начала такая пруха – грош цена этому следствию.

Бероев посмотрел на часы. Начало третьего, менты сейчас землю роют, вероятно. В конце дня надо их встряхнуть и выяснить в подробностях, что на самом деле произошло и что они за сутки следствия наковырять успели. А пока… Ах, Симагин, Симагин, как ты меня подвел.

Или – тебя подвели… под монастырь? Зачем? Кто это у нас такой ушлый завелся в городе? Вспоротым писателям посмертные записки подбрасывает – написанные, заметьте, собственным же писательским почерком, хотя и несколько искаженным по вполне уважительной причине: агония ж у меня, начальник, оттого и чистописание хромает! – не оставляя при этом ни малейших отпечатков, кроме как отпечатки самого же писателя… А нож? Ой, не могу, голубь сизокрылый Симагин с бандитской финкой!

Так что же – я идиот, что перестал брать его в расчет? А кто-то, значит, оказался не идиот? И теперь пытается таким образом из Симагина что-то выцедить? Или, по крайней мере, думает, что из него есть что цедить?

Ах, Бероев, Бероев! Таких ошибок у нас не прощают. А ежели проштрафитесь, и начнут вас ковырять… и выяснится ваш тщательно скрываемый грех… не грешок, а по нынешним временам именно Грех, самый, можно сказать, смертный… то и будет вам смертный… приговор. И страну разваливал не я, и не скрывал я ничего, а просто в ту пору, когда я поступал на работу, никого это не интересовало – но теперь, если вдруг всплывет и вспомнится, что офицер КГБ, курирующий более чем серьезные темы, скрыл – то есть вовремя сам не напомнил руководству, что его надо вышвыривать в отставку – факт наличия родственников за границей… пусть даже этой границе от роду и пяти лет не исполнилось… М-да. Боль моя, ты покинь меня. Лагерь? Может, и лагерь. Но все равно. В лагере бывший сотрудник органов не живет дольше первой же ночи. Мне ли не знать.

Бероев поднял глаза от дисплея. С левой стены на Бероева хоть и понимающе, но пронзительно и сурово глядел Андропов. Пока не попался, говорил его взгляд – работай. Попадешься – значит, плохой работник, а значит, и не нужен ты нам. С правой – ничего не выражающими маленькими глазками буравил Генеральный секретарь ЦК КПРСС, первый по-настоящему всенародно избранный президент Российского Советского Союза товарищ Крючков. А сзади – можно было и не оборачиваться, все равно на затылке как бы лежала раскаленная чугунная гиря – уставился, будто прицеливаясь, висящий прямо над головой железный Феликс: прогадил сверхоружие, Бероев?

Ну нет. Так просто я не дамся. Я это дело проясню.

Может, конечно, у страха и впрямь глаза велики, и не состоявшийся гений и в самом деле попросту свихнулся? В это я готов поверить. А вот в чудеса вроде записок и графиков… нет.

Бероев потянулся к телефону.

В дверь просунулся – и опять без стука, черт бы его побрал! – Васнецов. Сказал удовлетворенно:

– Ага. Уже на проводе. С кого стружку снимаешь?

Бероев сдержался. Даже положил трубку обратно. Повернулся к двери на своем головокружительно вращающемся кресле и сделал улыбочку.

– Жрать принес?

– Натюрлихь! А также запивку! – И он, войдя уже с полным правом, поставил на бероевский стол пластиковый стаканчик с черным, еще слегка дымящимся кофе, а рядом положил сверток с двумя бутербродами, небрежно скрученный из листа с какой-то уже никому, видимо, не нужной статистической цифирью.

А не приглядывает ли он за мной? – подумал Бероев. Эта мысль уже закрадывалась ему, но он та давал ей ходу. Относил на счет нормальной профессиональной паранойи. А теперь… на воре шапка горит? Но: не пойман – не вор!

Какой вы знаток русских поговорок, гражданин Бероев… Ох, не поможет это вам!

– Спасибо, дружище, – подпустив побольше души в голос, сказал Бероев. – Умничка, что запить принес, я действительно сухомятки не жалую. А звоню я сейчас не кому иному, как заведующему лабораторией сверхслабых взаимодействий Кашинскому Вадиму Батьковичу.

– Думаешь, он продолжает поддерживать отношения с неудавшимся кумиром?

– Да он из одной ненависти к этому кумиру всю жизнь за ним бескорыстно следить должен. Из одной надежды застукать его на чем-нибудь непотребном…

– Психолог… Ладно, не буду мешать. С тебя четыре тридцать семь.

– Кр-рохобор!

Васнецов засмеялся, с удовольствием глядя, как Бероев отсчитывает ему медяки.

– Захочешь отдохнуть, – предложил он, утрамбовывая полученные деньжищи в кошелек, – заходи. Ко мне в шестнадцать такая лебедушка должна с отчетом прийти… из "Прибалтийской".

– Какой ты щедрый.

– При чем тут щедрость! Она же не моя, а казенная… Общенародная собственность!

Васнецов сделал ручкой и удалился.

Кобелиная жизнерадостность Васнецова была неприятна Бероеву так же как и его бесцеремонность. И, словно чтобы очиститься от гнусного осадка, оставленного гоготом и подмигиванием, в которых, по меркам Бероева, не было ни толики достойной человека веселости, одни лишь похоть и кривлянье, он позвонил прежде не в лабораторию эту распроклятую, а домой.

– Машенька? Привет, родная… Как ты? Голова побаливает? Ну, духота, конечно. Жара такая ударила, в городе трудно… Ты сегодня гуляла? Ну и правильно, ну и не обязательно. Что за прогулки сейчас, по солнцепеку? Я приду, жара спадет – вместе сходим. Нет-нет, в твоем положении нужно гулять, нужно ходить, двигаться, как можно больше двигаться, ты разве забыла? Обязательно выйдем хотя бы на полчаса. Только знаешь, милая, я, наверное, немножко задержусь. Ну, часа на два, не больше… ну, на три. Все равно успеем, а ужинать я не буду, я тут перекушу. Вот сейчас мне друг бутербродиков натащил… Хорошие бутерброды, свежие, не беспокойся. Ты же знаешь, у нас очень приличный буфет. Катька как? Что-о? И сучок обломился? Вот паршивка! Ей парнем надо было родиться! Ну, не буду, не буду, не переживай… Может, сейчас парень объявится… а нет, так тоже хорошо. Я к девочкам, как ты по себе должна помнить, не равнодушен…

Бероев женился поздно, и Машенька была на двенадцать лет младше него. Подружка сына приятеля – жутко и помыслить; у мальчишки девчонку отбил. Приятельство, разумеется, тут же кончилось, и случилось много иных передряг – но ничего нельзя было поделать, любовь. Долго она не могла достать Бероева с тех юношеских лет, когда он, тогда еще студент Политеха, и не помышлявший о работе контрразведчика, и думать не думавший о том, что, не ступив и шагу из родного Питера, скоро окажется в своей же стране тайным полукровкой – а сказал бы ему кто-то умный, только пальцем у виска покрутил бы умному в ответ и пошел, посвистывая, своей дорогой, в библиотеку или в спортзал – был сначала смертельно, а потом счастливо влюблен в Люську Старовойтову с параллельного потока. Весь четвертый курс они безумствовали на зависть друзьям и подругам; и, наверное, боги тоже позавидовали и приревновали, как это у них, всемогущих сволочей, всегда водится. Всемером – четыре парня и три девчонки – пошли они на каникулах перед пятым курсом на байдарках, и уж так было хорошо, так… сосны, озера, костры, гитары, палатки, свобода; счастье. Пока на очередных порогах – и пороги-то были тьфу, проходили и куда поершистей, но несчастный случай на то и случай, что случается почти всегда буквально на ровном месте – не опрокинулась байдарка и не ударило Люську течением о камень. Виском. Насмерть. Наверное, часа полтора, не слыша никого и ничего и только глухо мыча, когда его пытались оттащить, Бероев делал ей искусственное дыхание… ну невозможно было поверить, невозможно, ведь не война, не переполненная автострада, никого злого… ведь по-прежнему лето, и птицы безмятежно звенят в напоенном солнцем лесу, и только что, вот только что Люська хохотала: "Дениска, смотри, как пенится! Ух, нас сейчас и покрутит!", и он ворчал в ответ: "Тихо ты… женщина с веслом…" Тихо. Да. Тише некуда теперь. И та же штормовка на ней, расписанная и разрисованная шариковой ручкой, как водится – ну, пусть насквозь промокшая, эка беда…

Долго боялись, что Бероев сойдет с ума. Но он сдюжил.

И теперь сдюжит. И всегда сдюжит.

Машеньку волновать нельзя, на седьмом месяце девочка…

Успокоенный и размягченный ее щебетом, он позвонил в институт.

– Будьте добры заведующего лабораторией.

И когда Кашинский взял трубку – так и виделось его лицо, погрузневшее, раздобревшее за последние несколько лет, но так и не ставшее ни мужским, ни хотя бы солидным, Бероев сказал:

– Привет, Вадик.

Тот прокудахтал что-то, возмущаясь фамильярностью звонящего. Не узнал. Давно я их, сирых да убогих, не дергал. Зажирели. Успокоились, что ни черта у них не получается, а значит, и взятки с них гладки, и ответственности никакой; даже не надо решать, что сказать, а что скрыть, потому что ни говорить, ни скрывать нечего. Прервав убогого на полуслове – "Возможно, вы не туда попа…" – Бероев проговорил:

– Туда, туда я попа. Не туда попа у нас не быва. – Выждал еще секунду, опять-таки буквально видя, как растерянно шлепает отвратительно мягкими, бесцветными губами жалкий, не настоящий и не имеющий уже ни малейших шансов стать настоящим завлаб, и сказал: – Это Бероев. Надо нам повстречаться, но не сразу, а часика так через два. На эти часики у меня будет к вам нэбалшое, но атвэтственное паручение, – произнес он, привычно изобразив для непринужденности товарища Саахова, и сразу же струйкой сладкой, будто газировка в стоявшем искусительно близко от школы ларьке, туго полилось из памяти, как в шестом классе они всей мальчишьей стаей бегали смотреть только что покатившуюся по прокату "Кавказскую пленницу" и раз, и два, и три, и хохотали уверенно и безоблачно… но без запинки из той же памяти выскочил в ответ Грех, давя воспоминание о радости, как давит танк голову еще живого, но раненного и потому не способного откатиться человека; и сразу Бероев осекся: не ему, не ему играть с акцентами! – Надо вам вспомнить, когда и при каких обстоятельствах вы встречались в последнее время с вашим бывшим сотрудником Симагиным, – сухо принялся отвешивать он. – Надо вам припомнить, что вы слышали от ваших нынешних сотрудников о нем и о их контактах с ним. Наконец, надо вам самому ненавязчиво, но быстро и точно опросить всех, кто под рукой, – а в дальнейшем и тех, кого сейчас под рукой нет, – кому и что известно, кто и что говорит и думает о нынешней жизни Симагина, о том, почему он ушел, как объяснял неудачи лаборатории и какие у него были, если были, соображения относительно дальнейшей работы по теме. Поняли?

Кашинский некоторое время напряженно и уныло дышал.

– Да, понял. Что-то… что-то случилось?

– Жду вас в семнадцать ноль-ноль в Таврическом садике, на нашем пятачке, – сказал Бероев и положил трубку. Не обмочился бы заведующий лабораторией с перепугу, подумал он с каким-то непонятным злорадством. Впрочем, его проблемы. То-то он сейчас засуетится!

Пригладив обеими руками жесткие черные волосы, красиво тронутые сединой – Машеньке они так нравятся! но если кто-то начнет присматриваться и призадумываться, они же просто-таки вопиют о Грехе! – Бероев задумчиво оглядел кабинет. И ему показалось, что взгляд Андропова на портрете слегка подобрел.


– …Понимаете, это, по сути дела, был единственный… единственный разговор. А я – я был пьян. Не в стельку, разумеется, но… довольно-таки нагрузился с досады, что его так… чествовали на конференции. Собственно, если б я не нагрузился, меня бы и не… не боднул черт откровенно высыпать ему все в лицо, и разговора вообще бы… вообще бы не было. Меня же тогда все мелко видели… Как, впрочем, и теперь…

Они расположились на скамеечке в Тавриге, неподалеку от массивной и угловатой, как Эльсинор какой-нибудь, громады кинотеатра "Ленинград". Бероев предпочел бы на солнышке, но Кашинский попросился в тень – сердце у него, то, се… Бероев уступил. Почти все скамейки были заняты, они с трудом нашли, где уединиться. Мирно беседующие и играющие кто в шахматы, кто в карты пенсионеры оккупировали посадочные места и на солнце, и в тени – еще бы: ни с того ни с сего лето настало и уж три дня как длится. Сочно сияла в безоблачной синеве зеленая, напоенная дождями листва. Бегали дети и собаки, гомонили и лаяли. Откуда-то от пруда мирно доносилась ритмичная музыка. Громадная киноафиша обещала в "Ленинграде" с двенадцатого августа двухсерийную эпопею, только что снятую по знаменитой брежневской "Целине". Первым экраном – только здесь! С любимым народом Матвеевым в главной роли, естественно. Как Ульянов у нас теперь пожизненный Жуков, так Матвеев – пожизненный Леонид Ильич. Вот только Сталина достойного после Закариадзе не удается отыскать; все какие-то не величавые получаются… Опять будут былым интернационализмом умиляться до розовых соплей, мельком подумал Бероев, слушая жалкий лепет нездорово одутловатого, совсем уже облысевшего, и не молодого, и не старого человека, сидящего напротив. Будто вся нынешняя резня не из этого интернационализма произросла, а сама собой из-под земли выскочила. Интересно, где они целину снимали? Черта с два их сейчас казахи на свою натуру пустят, ни за какие деньги. Да, впрочем, киношники и сами не поедут – пальба…

– И дело-то в том, что я… я не очень внимательно слушал, и уж подавно не смел спросить ни о чем… Он как сказал мне про почки – я и поверил… Как, впрочем, и вы… вы мне потом обещали, а я и вам поверил…

– Вы неизлечимы, – жестко прервал Бероев. – Телепаетесь еще кое-как – и благодарите Бога за это. По крайней мере, получаете завлабовский оклад, так что вам на лекарства хватает – в отличие от многих и многих. Не в Кремлевку же вас класть. На всех стукачей – Кремлевки не хватит. И перестаньте рыдать, давайте к делу.

Кашинский помолчал, отведя взгляд. Не было у него больше сил смотреть на вольготно развалившегося напротив тяжелого, широкоплечего красавца, на его крупное, сильное лицо, роскошную смолянисто-серебряную шевелюру, мощные загорелые руки, поросшие короткими, частыми черными волосками. От него буквально веяло уверенной, безжалостной силой. Он не поймет, вяло и тоскливо подумал Кашинский в который раз, он никогда не поймет… Но ненавидел он Бероева не за это – просто за то, что тот есть.

– Потом мы с Симагиным не возвращались… не возвращались к этому разговору, – заговорил Кашинский. – Какое-то время мне казалось, что он вот-вот сотворит чудо. То самое чудо… то самое, на которое намекал тогда, в московской гостинице…

– Какое именно чудо? – цепко уточнил Бероев.

– Месяцев через восемь после… после конференции… когда я избавился от симагинского… гипноза, иного слова не подберешь… я все подробно – насколько мог, подробно – вам описывал. По свежим следам. Добавить сейчас я… я вряд ли что-то смогу. У вас же должны храниться все мои отчеты…

– Я их просмотрел, – нетерпеливо сказал Бероев. – Ничего конкретного. Поэзы влюбленного в науку мальчишки. Мы начнем совершенствовать средства, которые присущи человеку неотъемлемо, – процитировал он по памяти. – Мы на пороге создания человека, которого нельзя будет ни обмануть, ни изолировать, ни запугать. Это скачок, сопоставимый лишь с тем, который совершила обезьяна, когда встала и высвободила руки. Чего только потом она ни делала этими руками – и мадонн, и клипера, и бомбы… Хотите уметь летать? Мне жаль, что из-за суеты и склок вы лишних десять лет не умеете летать…

– Вы лучше меня… лучше меня все помните… – выговорил Кашинский. У него перехватило горло от тоски по несбывшемуся прекрасному – но показать было нельзя. Потому что для этих – прекрасного нет. Они просто не понимают, что это. Они не любят, не грустят, не страдают. Не стремятся. Они только ловят, допрашивают и унижают. У них всегда все сбывается.

– Тут и помнить нечего, – сказал Бероев. – Что конкретно имелось в виду?

– Он не говорил… не говорил ничего конкретного.

– А может, вы умолчали тогда о конкретном? А, Кашинский? – прищурившись, спросил Бероев; как выстрелил. – Решили и с нами возобновить отношения, и Симагина не подводить. И нашим и вашим? Ласковый теля двух маток сосет?

Какой вы знаток русских пословиц, гражданин Бероев! Бероев даже осекся на миг, словно эта негромкая страшная фраза звучно ударила по ушам откуда-то из-за куста сирени, сверкающего, словно зеленый фейерверк, в лучах долгожданного солнца.

Надо быть более осторожным при этом подонке. Если начнут его раскручивать на предмет наших с ним бесед, он вполне может припомнить мою непроизвольную любовь к идиомам – и мои бывшие коллеги за милую душу состряпают настораживающий вывод о том, будто бы я намеренно и заблаговременно разыгрывал этакого русака. Он, конечно, сам по себе не смертелен, этот вывод, но как дополнение, как острая приправа – ух как сойдет, мне ли не знать.

– А теперь уже вынуждены держаться тогдашнего варианта, чтобы не всплыла ваша тогдашняя ложь? – взяв себя в руки, докончил Бероев.

Это неуязвимое и беспощадное чудовище может сделать со мной что угодно, с унылой тоской подумал Кашинский. Ничего ему не объяснить, ничего не доказать.

Если он вобьет себе в голову, что я соврал – значит, я соврал.

Он промолчал. У него начали трястись губы.

– Хорошо, – смилостивилось чудовище. Или сделало вид, что смилостивилось. – Давайте попробуем зайти с другой стороны. В общем контексте тогдашнего энтузиазма, тогдашних разговоров – что могло иметься в виду?

– Почти наверняка стимуляция так называемых латентных точек, которые якобы… якобы открыл Симагин, – стараясь, чтобы хотя бы голос не дрожал, ответил Кашинский. Он уже пожалел, что отказался сесть на солнце. Его бил озноб. – И он же… он же закрыл. То как раз был первый год, когда… когда начали носиться с этими… точками. Старик Эммануил… Вайсброд, то есть…

– Я помню, кто такой Эммануил Борисович, – уронил Бероев.

– Он, и Карамышев тоже, всерьез… всерьез предлагали их назвать симагинскими точками. То-то смеху было бы! – И Кашинский неожиданно даже для самого себя вдруг коротко, с поросячьим привизгом, засмеялся. Это было уже на грани истерики. – Чуть ли не четыре года их искали, время от времени даже… даже находили, пытались воздействовать. Считалось, что в них могут быть… могут быть сосредоточены… некие паранормальные возможности. Потом все… все оказалось плешью.

– Напомните, что это за точки, – потребовал Бероев.

– Ну, мне не очень просто так, в двух… в двух словах… – замялся Кашинский.

– Если уж вы поняли, то я пойму, – жестко сказал Бероев.

Кашинский стерпел и это.

Неторопливо и академично, стараясь хотя бы узкоспециальной терминологией уязвить неуязвимого владыку, он принялся рассказывать, одновременно сам не без ностальгического удовольствия припоминая и произнося в течение нескольких лет казавшиеся неоспоримыми истины, которые на поверку вывернулись таким же мыльным пузырем, как и вся жизнь.

Вполуха слушая слизняка и даже не стараясь вникнуть в детали, Бероев думал: нет, в домашних условиях Симагин этим заниматься не потянул бы. Дома у него такой машины не было и быть не могло. Это ясно. Надо, кстати, поинтересоваться у ментяр вот этим еще: не было ли найдено при обыске квартиры Симагина каких-то приборов, самодельных или ворованных из института, и если да, то потребовать немедленной передачи к нам для осмысления. И бумаги, бумаги все посмотреть. Ну, да ментяры – следующий пункт программы. Сразу отсюда.

И кстати сказать, бумаги и приборы – не только здесь. Он ведь мог решить, что он ух какой хитрый, и что-то оставить и даже припрятать у родителей в деревне, где ж это там… не помню… Надо узнать, когда он в последний раз ездил к ним в отпуск. Под Пермью, вроде… И тут Бероева бросило в жар.

Граница же рядом!!

– Ну хорошо, – сказал он. – А что говорят коллеги?

– Все… все говорят одно и то же, – развел руками Кашинский. – Давным-давно никто не видел и не слышал. Чем занимается теперь Симагин – никто… никто не знает. А дольше всего отношения поддерживал с ним – Карамышев… Карамышев. Но и он уже года три как… потерял бывшего друга из виду. Такое впечатление, будто… будто Симагин нарочито… да, нарочито обрывал все связи.

– Ах вот даже как. Послушайте, Кашинский… – задумчиво произнес Бероев. – Скажите мне простым и ясным русским языком. Я же помню ваши отчеты, в них такие же расплывчатые и трескучие фразы, как во всех лабораторных официальных планах и соцобязательствах. Усиление, повышение, всемерное развитие. Чего конкретно ожидали ваши лучшие умы от стимулирования этих латентных точек?

– Наша тематика в основном была… была медицинской. Соответственно… – Кашинский облизнул губы, и быстрое движение мокро отблескивающего острого кончика по блеклым пересохшим губам на мгновение сделало его не просто отвратительным, а отвратительным невыносимо. Бероева едва не стошнило. – Соответственно и ожидания концентрировались в области диагностики и тера… терапии. Вы, вероятно, недопоняли. Извиняюсь… Локация латентных точек, их развертывание… поиск, так сказать, чуда никогда не были среди официально… официально закрепленных за лабораторией тем. Симагин и Карамышев занимались этим, в основном, вдвоем, факультативно, посвящая в свои достижения только… только Вайсброда, да и то не слишком его… утруждая. Старик уже тогда болел.

– Вадик, что вы мне голову морочите? – теряя терпение, спросил Бероев. – Вы же писали, что на повестке дня – резкое увеличение всех возможностей организма. Качественное повышение сопротивляемости микробам, вирусам, радиации, отравляющим веществам и вообще всему на свете. Качественное повышение физических и умственных способностей. Качественное повышение возможностей борьбы со стрессами. Что еще? Нечувствительность к боли… Вы же, в сущности, нам суперменов печь обещали! Мы же засекретили вас, исходя из этих отчетов!

– Я… – дрожащим голосом начал Кашинский, – я… ничего не скрываю. Не скрывал и не скры… скрываю! Но не мог же я… вы вообще сочли бы меня психом, или всех нас – психами… Спрашивайте с Симагина или с Карамышева! Помню, они, думая, что я не слышу, беседовали о… о телекинезе. А вот эта точка у нас наверняка ведает телекинезом! А как вы думаете, Андрей Андреевич, световой барьер нам не помеха? Убежден, что не помеха, Аристарх Львович! Это мне… это пи… писать?

Задыхаясь, он замолчал. Лоб его жирно, болезненно искрился от проступившего пота. Губы тряслись, он опять их облизнул.

– Да, – сказал Бероев, – это написать было очень трудно… Телекинез – такое сложное слово, без орфографического словаря его никак не написать… Идиот! Кто вам ставил задачу оценивать информацию? Кто вам ставил задачу просеивать информацию и сообщать только то, что вы, идиот, считаете возможным, достоверным, достойным упоминания? Я? Пушкин?

Кашинский бессильно растекся по скамейке и размашисто трепетал. Стука его зубов не было слышно лишь оттого, что у него отвисла челюсть. Карамышев, думал Бероев. Если кто-то что-то знает – то Карамышев.

– Я же написал, что он… он хотел научить меня… летать…

– Из вас получился бы замечательный Икар, – процедил Бероев. – Мифологический герой Кашинский. Только, Вадик, не летайте слишком близко к солнцу. Не ровен час, товарищ Гелиос решит, что вы посягаете на его прерогативы.


Мало того, что кагэбэшник все аккуратно согласовал с Вождем, он и перед Листровым извинился с редкой корректностью. Я вас надолго не задержу, товарищ капитан. Я понимаю, уже конец рабочего дня; ну конечно, я и сам спешу домой. Бедные наши домашние, да? Как они нас еще терпят? И голливудская улыбка. Симпатичный кагэбэшник, только киношный слишком. Ну, вот как Тихонов был слишком красив и элегичен для эсэсовца, так этому Бероеву в кино про контрразведку место, а не в самой контрразведке.

Впрочем, его начальству виднее.

Раздражение, вызванное звонком, понемножку улеглось. Надо отдать должное красавцу – умело пригасил. Хотя, в сущности, ситуация не изменилась и осталась совершенно отвратительной: мало того, что и так ни хрена не понять, так еще и эти налетели, как мухи на мед. Или на говно. Как посмотреть. Совершенно невозможно догадаться, чем их привлек Симагин, но уж привлек так привлек, если в первый же день узнали, что он натворил, и уже к вечеру их представитель – тут как тут; и, судя по сдержанному и столь же тактичному, сколь и властному поведению – в немалых чинах представитель, в немалых… Я ваша тетя, буду у вас жить. А ведь будет, думал Листровой, обязательно будет тут и дневать, и ночевать, стоять над душой, ни хрена работать не даст.

Ага, вот еще выдумал. Повторный обыск. Ну, понятно. Мы, разумеется, бумажек научных там не искали; если и были какие бумажки или приборчики, внимания не обратили бы ребята на них ни за что, не до приборов им было; нам все больше подавай острые, равно как и тупые тяжелые, предметы… рубящие и колющие. А не показалось ли нам, что кто-то до нас эту квартиру уже вскрывал? Нет, не показалось, товарищ… извините, не знаю вашего звания… товарищ Бероев, хорошо. Прямо сейчас? А я-то вам зачем? Ах наша пломба на двери… надо же, какие они предупредительные нынче. Не иначе, этот Симагин у них давно на карандаше. А я-то, дурак, ломлюсь в открытую дверь. Шпион, что ли? Или, наоборот, великий гений, которого не уберегли?

Но ни на то, ни на другое не похоже. А похоже, что человека подставили. Да так ловко подставили, что не подкопаешься. Да и не вполне подставили – все ж таки он был, причем один-одинешенек был в квартире несчастной девочки Кирочки, хотя не он насиловал, не он, зуб даю!.. но и кроме него больше некому. И кроме него там никого больше не было! Но не он! Ну как это, блин, кагэбэшнику объяснить?

А вот так, простыми словами. Спокойно слушает, без усмешек, без недоверия; даже наоборот, с каким-то странным ухватистым пониманием, и даже уголок рта этак улыбочкой норовит стать то и дело: дескать, да-да, мы и ожидали чего-то похожего. Ох, знает он что-то, этот товарищ без звания; знает что-то такое, что дает ему возможность видеть всю ситуацию сверху, а не односторонне в профиль, как я. Честное слово, Вождю было бы объяснять куда сложнее и натужнее… ну да, впрочем, именно от Вождя зависит, по шапке мне дадут, или в покое оставят, или наградят… как говорил в "Бриллиантовой руке" Никулин – посмертно. А впрочем, вот за это как раз поручиться нельзя – может, именно от товарища без звания куда больше все это теперь зависит. И это плохо. Очень плохо. Бандитов я худо-бедно понимаю, Вождя худо-бедно тоже понимаю, даже офонаревшего папашу из обкома понимаю вполне… а что на уме у этих борцов с диссидой, корчевателей врагов народа, заклинателей скрытых инородцев… не могу представить. Опасно, Листровой, опасно!

А Симагину-то моему как опасно… Вдесятеро опаснее. Вот этого уж никак не расскажешь, никак не объяснишь – ни Вождю, ни товарищу без звания… даже самому себе объяснить невозможно. А ведь с самим собой не словами разговариваешь, а только ощущениями – отдал себе отчет в том, что то или это почувствовал, или почувствовал и не заметил, или заметил что-то, а что именно – и сам не в силах уразуметь… Ну а когда требуется все это переложить на общеупотребительные слова, да еще желательно из протокольного словарного запаса – все, кранты. Невозможно. Разговоры эти два. С женщиной Асей и в особенности с этим… у которого глаза. Информации, казалось бы, ноль. А ощущений – три вагона с каждого. И чем дальше, тем сильнее, тем накатистее эти ощущения начинают ощущаться, будто фотография проявляется, проявляется… Только вот что на фотографии – словами не выразишь.

Товарищ Бероев без звания пролистал пополневшую с утра папочку и раз, и два, и три. Задумался. Листровой предложил ему закурить – отказался; не курит. Положительный какой. И не пьет, конечно. И семьянин, наверное, отменный. И бабам, естественно, нравится. А вот мне – нет. И не потому, что он лично мне не нравится; похоже, мог бы мужик человеком стать. Но только знаю я наверняка, что от этих – добра не жди. И уж конечно, не ждать теперь добра ни взбалмошной этой Асе, ни Симагину моему. Все. Кранты их сложным переживаниям, их утонченным чувствам, их скачкам и вывертам, не понятным ни одному нормальному человеку, но, наверное, невероятно дорогим для них и единственно для них возможным. Эти им не дадут. Эти их живо приведут к единому знаменателю.

– Ну, и как же вы, Павел Дементьевич, объясняете подобные несообразности?.– спросил товарищ Бероев без звания, оторвавшись наконец от своих глубоких размышлений, уже показавшихся Листровому нескончаемыми или, по крайней мере, имеющими все шансы продлиться до утра. Ох и устроят мне дома головомойку, в сотый раз подумал Листровой – уже по инерции, не сразу в силах перестроиться на разговор после долгого, томительного ожидания в тишине. Да. Вот как я объясняю подобные несообразности: ох и устроят мне дома головомойку.

– Ну, товарищ Бероев, когда вы здесь, мне объяснять ничего уже не приходится, – скромно сказал он. – Мое дело собрать… э-э… руду фактов. А уж выплавлять из нее чугун выводов – дело ваше. С рудой вы ознакомились.

– Потрясающе, – проговорил Бероев. – Одевшись в халат терпения и подпоясавшись поясом внимания… Просто Омар Хайям какой-то, Саади, а не капитан милиции: Ваше ведомство, коллега, использует свои кадры с поразительно низким капэдэ. Тем не менее, досточтимый Листровой-баши, – и улыбнулся такой лучезарной улыбкой, что Листровой даже при желании не смог бы обидеться, а только невольно улыбнулся в ответ, – чья мудрость может быть уподоблена лишь его же проницательности, а та, в свою очередь, – лишь изумруду на рукоятке парадной сабли нашего эмира, да продлятся вечно его годы… Как раз в подобных ситуациях скорее мне пристало смиренно внимать вашим словам, ибо они навеяны опытом. Я же не сыскарь, Павел Дементьевич.

– Знаете, товарищ Бероев, – неожиданно для себя признался Листровой; как ни крути, а он ощущал к кагэбэшнику расположение, хотя и отдавал себе отчет, что вызывать расположение, даже симпатию – вероятно, один из профессиональных навыков сидящего напротив него человека и что расположение это втридорога может потом ему, Листровому, обойтись, – я часа два назад, не пытаясь никаких даже выводов формулировать, попробовал касательно этого дела при своем начальстве произнести слово "несообразности". Ну, если быть точным, я сказал "нестыковки". Меня чуть на месте не расстреляли. Так что я лучше помолчу.

– Павел Дементьевич, – серьезно сказал Бероев, – у меня и оружия-то при себе нет.

Листровой молчал. Бероев подождал немного, потом спросил:

– Вы составите мне компанию?

– Какую?

– Надо все-таки наведаться на квартиру к Симагину.

– Обязательно сегодня?

– Обязательно, Павел Дементьевич.

Листровой почесал щеку.

– А ордер?

Товарищ Бероев без звания картинно изумился, даже вытаращил свои красивые, романтического раскроя зенки.

– А у вас ночью был ордер?

– У нас срочность была, – хмыкнул Листровой.

– А кто вам сказал, что у меня ее нет? Кто сказал – пусть бросит в меня камень.

Листровой опять почесал щеку. Резонно…

– Вы, конечно, на машине?

– Конечно.

– Ну, поехали. Я, признаться, сам еще и не был там, только по бумажкам…

– Странные бумажки, – начал раскручивать его Бероев, когда они уже вышли из кабинета и потопали, обгоняя расходящихся по домам сотрудников, по коридорам и лестницам управления. – И главное, чем дальше, тем страннее, правда, Павел Дементьевич?

– Я молчу, – сказал Листровой.

– Да-да. Я говорю. Три вопиющих противоречия, не считая более мелких. Я просто-таки поражен вашим самообладанием, говорю совершенно серьезно. Вы, наверное, об эти противоречия еще с утра или, по крайней мере, с середины дня лбом бьетесь – и еще не спятили. Я бы, наверное, спятил… особенно если б меня начальство подгоняло, как вас, и орало: папа приехал! папа приехал!

Листровой недоверчиво покосился на товарища Бероева. Можно было подумать, он под столом в кабинете Листрового весь день сидел… без звания. Бероев невозмутимо шагал рядом, глядя вперед. Кабинет мой на прослушке, что ли?! Или просто у аса интуиция такая многопудовая?

– Первое: Симагин не мог находиться одновременно и в квартире, где было совершено убийство, и на другом конце города, где он якобы зарезал писателя. Но если бы не предсмертная записка писателя, вы никогда бы не соотнесли убийство и Симагина, значит, не взломали бы квартиру Симагина, не нашли бы расписания уроков и не поспешили на квартиру, где было совершено убийство. Второе: факт насилия, учиненного в этой квартире над девочкой, очевиден, и практически столь же очевидно то, что Симагин его не совершал. Но совершить его, кроме Симагина, было некому. И третье: Симагин никак не мог из изолятора звонить своей женщине. Но, очевидно, он ей звонил, поскольку, кроме него, никто – ведь не ваши же следователи? – не мог предупредить ее о том, что к ней придут, что надо отвечать честно и так далее. Верно?

– Верно, – вынужден был ответить Листровой. Как ухватывает, скотина, с невольным восхищением подумал он, как формулирует! Песня!

Они уселись на заднее сиденье "Волги", друг с другом рядышком, аки голубки. Листровой успел поймать изумленные взгляды двух своих сослуживцев, как раз выходящих из подъезда. Небось, решили, что – все. отпрыгался Листровой, подумал Листровой с внутренней ухмылкой. А вот хрен вам. На задание еду. Государственной важности.

– К Площади Мужества, Коля… – сказал Бероев своему шоферу.

– Яволь, – ответил тот, и "Волга" покатила.

– Какие же можно сделать отсюда выводы? Выводов можно сделать три. По крайней мере. Таких расплывчатых кустовых выводов, каждый из которых может сам дать, в свою очередь, несколько версий… Во-первых, Симагиных несколько. Функционирует двойник или двойники, и тот Симагин, который настоящий Симагин, который сейчас зализывает травмы, полученные при сопротивлении задержанию, – и Бероев испытующе огрел Листрового неожиданно тяжелым взглядом; тот едва сумел сохранить отсутствующий вид, – это самый незначительный из Симагиных, сданный своими старшими коллегами вам в качестве козла отпущения. Второй вывод: Симагина кто-то самым тщательным образом подставил, навел вас на него. Но, чтобы так филигранно и, я бы сказал, необъяснимо с научной точки зрения организовать подобную подставу, организатор должен быть поистине дьяволом во плоти. И третье…

Он замолчал, с несколько деланным вниманием разглядывая пробку при въезде на Литейный мост. Внимательно слушавший Листровой с досадой покосился на Бероева. До первых двух он и сам уже додумался и отступил, поняв всю неподъемность отработки этих версий находящимися в его распоряжении средствами, да еще в пожарном порядке; третьей версии у него не родилось.

– И третье? – наконец не выдержал он, когда "Волга" уже катила мимо Военно-медицинской.

– Третье… – задумчиво проговорил Бероев. – Это то, что преступник Симагин сам является дьяволом во плоти. И его возможности неизвестно на сколько превышают возможности обычного человека.

Листровой разочарованно расслабился и отвернулся к окошку. "Волга" с трудом продиралась сквозь потоки машин, юлящие по узеньким проспектам сикось-накось, как Бог на душу положит. То на тротуар приходилось выезжать, распугивая и доводя до окончательного остервенения людей, устало мечущихся по магазинам после успешного завершения рабочего дня, то скакать по рельсам, безбожно подрезая и так еле плетущиеся, дергающиеся на метр-два вперед и снова тормозящие переполненные гробы трамваев… Только ходили вверх-вниз широкие лопатки молчаливого шофера Коли, обтянутые тугой, пропотевшей под мышками футболкой. Улицы города на Неве, колыбели, блин, трех революций, были рассчитаны на вдесятеро меньший объем перевозок.

Третья версия оказалась бредом. Не бывает таких возможностей, чтобы вылезти с пятого этажа по гладкой стене никем не замеченным, сбегать за полгорода убить осквернителя и порушителя семейного очага, потом по стене же вернуться, убить девочку и, мирно помывшись и отутюжившись, дождаться милиции. Специально, чтоб по морде получить?

Минуту спустя Листровой заколебался. Уж что-что, а бредить офицер КГБ не стал бы. Просто он что-то знает – то, чего не знает Листровой. И от того, каким должно быть это знание – чтобы товарищ Бероев мог ляпнуть такое, – Листрового пробрала дрожь.

Он покосился на Бероева. Бероев сделал вид, что не почувствовал взгляда, смотрел вперед: А ведь он склоняется к третьей версии, обжигающе накатило на Листрового понимание. Не знаю, почему и зачем, ничего не знаю и ведать не ведаю вовсе, что там за очередного дьявола они опять выдумали в своих застенках… но явно товарищ Бероев без звания намерен выстругать из Симагина злодея, наделенного какими-то там фантастическими способностями. Он и на квартиру к нему для этого едет сейчас. Вот это да. Это во что же я влип? Это куда же меня вмазали? Это что же, я сейчас косвенным… да и не очень-то косвенным! – образом способствую тому, что из нормального придурошного интеллигентишки будут делать, скажем, супершпиона?

А из бабы его – кого сделают? Ох, женщина Ася!.. Это тебе не в свой необозримый духовный мир вслушиваться: ожила совсем или еще не совсем? еще люблю или уже не люблю?

– Павел Дементьевич, – просительно сказал Бероев, – расскажите мне, если можно и если есть что, о своих личных, неформальных впечатлениях о Симагине и этой его… подруге. То, что в протокол не помещается.

Ну как в воду глядел. Подруга-то зачем тебе, товарищ без звания?

– А вы сами не хотите с ними встретиться?

– С женщиной не хочу. Может быть, захочу потом, но сейчас не хочу. А с Симагиным хочу, но чуть позже. Дело в том, что он меня знает, или, по крайней мере, вспомнит. А это мне пока не нужно.

Ах вот какие пироги с котятами. Коллеги, что ли? В разведшколе ЦРУ, понимаете ли, вместе обучались, а потом судьба развела.

– Вряд ли я смогу многое добавить к тому, что вы, вероятно, и так прочли между строк протокола, товарищ Бероев, – сказал он с невиданным для себя красноречием. Бероев даже покосился чуть иронично: опять Саади… – Обыкновенные блаженные.

– И Симагин? – цепко спросил Бероев.

– В меньшей степени… – пробурчал Листровой. Он лихорадочно пытался продумать, как разговаривать с товарищем без звания дальше. Сказать ли, что он на самом деле думает? Или крутиться, как угорь на сковородке? От решения, похоже, зависело многое. Но ему не хватало духу. Было страшно выбрать первое – и было противно выбрать второе.

– По-моему, вы никак не можете решить, – сказал Бероев, – в чем именно соврать мне и на сколько. – Бероев помолчал, потом ослепительно улыбнулся: – Можете быть во мне уверены, Павел Дементьевич, я ничего не передам вашему начальству.

– С меня и вашего начальства за глаза хватит… – пробурчал Листровой. – Я же чувствую, что у вас против Симагина во-от такой зуб.

– А у вас – нет? – Товарищ без звания опять удивился с максимально возможной картинностью. – Человек совершил два убийства, изнасиловал милую, славную девочку – и у вас нет на него зуба?

– Нет, – отрезал Листровой.

– Очень интересно, – проговорил Бероев. И вдруг по памяти процитировал Листровому его же слова из составленной им по памяти записи разговора с Асей: – Вы, как я погляжу, чрезвычайно высокого мнения об этом Симагине.

Листровой опять с уважением посмотрел кагэбэшнику в лицо. Вот это подготовочка… Фотопамять.

– Чрезвычайно высокого, – процитировал он Асю в ответ.

– Откуда же оно взялось, Павел Дементьевич?

– А хрен его знает, – сказал Листровой честно. – На самом-то деле я и двух слов с подозреваемым не сказал. А он мне – и одного не ответил. Вы же читали.

– Жалоб нет, – процитировал Бероев с такой интонацией, словно сказал: да, читал. – Но впечатление-то было?

– Было.

– Какое?

Листровой помедлил. "Волга" проскочила мимо бассейна и нырнула под мост. И вот уже Лесной.

– Такое, – сухо и очень официально, будто выступал свидетелем на суде, заявил Листровой, – что никого он не убивал и никого не насиловал.

– Ах вот даже как, – после паузы сказал Бероев задумчиво.

– Да уж вот так, – вызывающе ответил Листровой.

– Вы почувствовали к нему необъяснимое, но мощное и мгновенное расположение, – подсказал Бероев. – Да?

– Нет.

– Будто бы?

– Будто не будто, а… не преступник он, и все.

Бероев тихо посвистел сквозь зубы. Опять мост. Кушелевка. Кое-как залатанный завод с вертолетом во дворе… впрочем, нет, вертолета давно нету – чуть под землю не ушел во время прорыва метро, хвост отломился…

– Павел Дементьевич, а вы когда-нибудь подвергались гипнозу?

Приехали, ёхана-бабай! Так вот он к чему клонил! Дьявола во плоти ему подавай, как же я забыл-то! Это, значит, Симагин своими заплывшими от фингалов глазами меня загипнотизировал, и мне теперь кажется, будто он непохож на убийцу! Ну, удумали, госбезопасность хренова!

Все расположение к товарищу без звания, еще державшееся кое-как на протяжении разговора, испарилось мигом.

– Вы из меня идиота-то не делайте, – сухо сказал Листровой. – На одном гипнозе на пятый этаж по гладкой стене с набережной не запрыгнешь.

Наверное, это самый храбрый мой поступок в жизни, подумал он. Этак вот запросто сказать ему: не делайте из меня идиота. На второй такой меня сегодня уже не хватит. Доломает он меня, ох доломает…

– Вы меня не так поняли, – закрутился товарищ без звания. – Конечно, гипноз этого не объясняет… но…

Листрового, однако, хватило и на второй. Не слушая, он перебил Бероева, обратись не к нему, а прямо к шоферу – как свой к своему, когда начальство в нетях:

– Коля, сейчас налево и вон по Тореза метров триста, а потом между домами направо во двор. Мне план ребята чертили… -поясняюще снизошел он до Бероева.

Тот вник и больше с вопросами не приставал. Нет, мужик все ж таки мог бы стать человеком, если бы… если бы… Листровой не знал что. Вернее, знал, но не решался сформулировать это знание даже мысленно. Впрочем, с ним такое сегодня уже было.

Листровой не знал, что самый храбрый поступок в этой жизни он совершит завтра.

Обиталище преступника с фантастическими способностями было типичной холостяцкой квартиркой, а изначально – трехкомнатным блаженством шестидесятников: одна, на самом-то деле, приземистая, расплющенная комнатища, перегороженная трясучими ширмочками стен; Листровой знал такие дворцы – не вздохнуть, что называется, не пернуть. Да, ребята навели тут вчера порядок, подумал Листровой, критически и с каким-то смутным негодованием оглядывая бардак. Впрочем, могло быть гораздо хуже, у ребят просто времени не было развернуться как следует – буквально минут через семь они наткнулись на расписание и рванули туда, кое-как вправив на место и запломбировав дверь. Аккуратно тут было, вылизано – пока мы не ворвались; и книг-то, книг… Господи, названия такие, что не понять ни слова. Стол письменный занял половину самой большой комнаты… как звучит – самая большая комната! если всю мебель вынести, то в длину можно будет сделать шагов пять. Вот на нем, на этом-то столе, вероятно, и лежала эта злополучная бумажка. Если бы не она, Симагин спокойнехонько ушел бы от девочки Кирочки, она бы спокойненько остыла к маминому приходу, и имели бы мы еще один обыкновенный безнадежный "глухарь", а не нынешнее безобразие… А вот здесь – явно комната ребенка. Сына, судя по вывернутому, похоже, из-под дивана планетоходику, по книжкам… Странно – про сына ничего не… Ёхана-бабай! Ася же говорила про сына, пропавшего в армии! А тут, выходит, музей тех лет, когда они еще вместе жили… ну, чокнутый, ей-ей, чокнутый. Фетишист. И картинка какая-то карандашом рисованная сорвана со стены, на полу валяется… Кто-то, разумеется, уже успел встать, вон каблук отпечатался – иначе уж мы не умеем; на копейку сделаем, на рупь насрем… Нет, не хочу я ничего осматривать, ничего выдвигать и выворачивать, и переворачивать, и вытряхивать… Пусть вон товарищ без звания рыщет, если ему так приспичило – а я усядусь напротив, кину ногу на ногу, будто миллионер на собственной яхте, и как бы ни при чем. А ведь приспичило ему, ох приспичило! Шифровки надеется найти, что ли? Рацию бундесверовского производства? Здрасьте, дети, я ваш папа, я работаю в гестапо…

Бероев понял, что Листровой как союзник потерян. Он тщательно и аккуратно просматривал содержимое письменного стола, стараясь ничего не пропускать и одновременно очень стараясь не терять времени, потому что Машенька уже могла начать беспокоиться, а здесь, в квартире Симагина, даже телефона не было. Следовало позвонить из машины, конечно, но почему-то он постеснялся при Листровом; а теперь уже поздно. Никак он не мог предположить, что в квартире ученого, чуть было не приобретшего мировое имя – да приобретшего, конечно, приобретшего, только быстро ушедшего в тень и потому не отложившегося в долгосрочной памяти зарубежных коллег; а вот в долгосрочной памяти зарубежных разведок наверняка отложившегося – никак Бероев не ожидал, что в его квартире не окажется телефона. Ну, живем… И еще он старался не выпускать хотя бы из бокового зрения славного, симпатичного, но туповатого ментяру – почему все симпатичные люди туповаты, кто мне ответит? А именно такие люди подчас очень легко поддаются психическому воздействию. Другое дело, что факт воздействия не доказан; но эта его искренняя и не имеющая никаких объяснений убежденность в том, что Симагин не убийца и не преступник вовсе… Откуда она? Даже я в этом еще не убежден.

Результат осмотра был странным.

Ничего.

Ровным счетом ничего относящегося к прежней работе. Вообще очень мало бумаг, но если и есть – все с какими-то конспектами по математическому ликбезу, по его урокам, так надо понимать; а то, что хотя бы приблизительно напоминало ему о прежней работе, было, видимо, тщательнейшим образом уничтожено. Или спрятано. Где-то. Где?

А может, уже кем-то изъято? Кем-то, кто Симагина и подставил? Это очень хорошо увязалось бы.

А может, самим Симагиным уже переправлено куда-то? Куда? И значит, тот, кому он переправил, вместо того чтобы переправить и его, решил таким сложным, но вполне надежным образом от него избавиться.

Значит, так. Если Листровой подвергся психическому воздействию, из этого следует, что Симагин и впрямь каким-то образом воздействовал на эти свои латентные точки, воздействовал успешно, и один Бог знает теперь, чего можно от него ожидать. В этом случае бумаги уничтожены или спрятаны им самим и не переданы никому. Никто третий не вторгается в ситуацию, факта измены нет. Но зато сам Симагин превращается в абсолютно неизвестную величину, возможности которой и степень опасности которой не поддаются даже приблизительной оценке. Если же на беднягу Листрового просто-напросто подействовало естественное обаяние личности подозреваемого… вот ведь бред!.. тогда бумаги, скорее всего, кем-то изъяты, я отстаю, по крайней мере, хода на три, но зато противник у меня пусть и сильнейший, пусть и неизвестный – однако, по крайней мере, предсказуемый и понятный. Но как разобраться с Листровым?

Пока, похоже, никак.

Показать бы его под каким-нибудь благовидным предлогом нашим психиатрам… протестировать всласть… Ладно, завтра проконсультируюсь у себя.

Рано строить версии, рано. Слишком мало материала. Поехали-ка домой, пора. Пусть Листровой ведет свое расследование, мешать не буду – буду только следить за результатами, и очень пристально. И надо, чтобы Листрового не слишком дергало его начальство. Мужик он въедливый, чувствуется – будет выковыривать истину до последней возможности, а это вполне в моих интересах. Или забрать у них Симагина совсем? Нам, в конце концов, папа несчастной Киры не указ… то есть, конечно, тоже может нервы попортить, но все-таки не так, как Павлу Дементьевичу и его непосредственному начальству. Может быть, имеет смысл. Надо подумать. Ночью подумаю.

– Что ж, поехали, Павел Дементьевич, – сказал Бероев.

Уже на лестнице Листровой не выдержал и, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как можно небрежнее, спросил:

– Ну как, нашли что-нибудь?

– Ничего, – с готовностью ответил товарищ без звания. – И это-то, Павел Дементьевич, не нравится мне более всего.

– Почему?

– Ну представьте: вы работали лет десять, работа вам не то что нравилась, вы от нее просто, как говорят, балдели, вы были фанатиком этой работы… И у вас ничего дома от этой работы не осталось. Ни конспектов, ни черновиков, ни вычислений… Не знаю даже… Ничего. Естественно это?

Листровой помедлил, размышляя.

– Так ребята фотографии и письма любимых девчонок в молодости жгут. Если девчонка отвалит.

– Возможно, Павел Дементьевич… – сказал Бероев задумчиво, когда они вынырнули с прохладной сумеречной лестницы, и спертый цементный воздух, раскрывшись, превратился в большой и теплый, желтый и золотой от лучей заката. – Вы где живете? Давайте я вас подвезу. А то я и так много времени у вас отнял… – И Бероев ослепительно улыбнулся Листровому.


Карамышев поставил тяжелый, набитый бумагами "дипломат" у двери и с наслаждением стащил пиджак. От пота Карамышев был мокрый, как мышь. Духота и нервы, и переполненный транспорт. И нервы. И нервы… Сначала в душ. Он раздернул удавку непременного галстука – никогда он не мог понять тех, кто ходит в институт словно на приусадебном участке чаи гоняет: свитерок, джиисики… шпана шпаной! – и принялся расстегивать рубашку.

– Как самочувствие, Верок? – громко спросил он. Вера уже выдвигалась из глубины квартиры – едва причесанная, в явственно мятом халате, с уже на века, видимо, приклеившейся унылой миной на лице. А какая красотка была. Трепетная лань… горная серна… солнечный лучик… Автандиловна, южная кровь. Южанки стареют рано. Полнеют рано. Если только ежедневно и ежечасно не следят за собой. А как заставить женщину следить за собой, если она не хочет? Почему она не хочет?!

На эту тему можно было поразмышлять, да он не раз и размышлял, особенно когда устал, раздражен, настроение плохое – но сегодня даже мысленное произнесение слов "следить", "следят" и в особенности слов "следят ежедневно и ежечасно" вызывало совсем иные чувства. От каждого подобного повтора угловатый кусок льда проворачивался в животе и норовил всей своей тяжелой холодной массой скользнуть куда-то вниз.

– Выше тридцати семи и трех сегодня не поднималась, – ответила она, прислонившись плечом и головой к косяку двери и с привычной, ничего не означавшей внимательностью следя, как Карамышев выпрастывается из липнущей к влажной коже рубашки, потом стряхивает штанины с ног; сначала с одной, потом с другой… – Так, знаешь… ничего, слабость только. Лежала бы да лежала, даже читать не хочется.

Это надо же, летом, в августе, ухитриться где-то подхватить грипп. И как раз когда погода наконец выправилась. Издевательство. Ведь молодая же баба, едва за тридцать перевалило – а уже такая, как в народе говорят, раскляченная! Может, ее генам гор хочется? Пальм, лазурных небес, цветков граната? Губа не дура у генов…

Все, матушка, увы. Не надо было старшему брату твоего папы воевать тут всю блокаду, геройствовать в прорыве… не своей волей, конечно, все понимаю; так ведь и все мы не своей волей на свет появляемся – а отвечать за это появление всей своей последующей жизнью приходится именно нам, не кому-то. И женился-то он здесь на санитарке Дусе – по своей воле! И братца своего, пацанчика, из Рустави сюда выманил – по своей воле! Значит, терпи теперь, как все мы терпим. Я, может, тоже предпочел бы жить во времена Александра Освободителя – но никому не дано повернуть вспять колесо истории… Мне, думаешь, легко – оказаться женатым на почти иностранке, да еще из почти враждебного государства? Терплю же! Хотя наслышан, что там с русскими вытворяют; и даже с полурусскими, с четвертьрусскими! А Олежке, думаешь, легко? И сейчас, и потом, и всю жизнь… Во второй класс человек перешел – а уже знает, как дразнят не за поступки, не за хилость, не за смешной выговор – с этим у него все в порядке! – за происхождение. Полукровка! Метис!

– Понятно, – сквозь зубы проговорил Карамышев. – А как чадо? Не надышала ты на него вирусом?

– Да нет, как будто… А ты почему такой раздраженный?

А почему, собственно, я должен от нее скрывать? Изображать домашнюю безмятежность, когда на душе кошки скребут? Беречь, беречь… все равно не убережешь, если что-то серьезное грянет. В конце концов, она мне жена, а значит, как бишь там: в горе и в радости… Значит, любой груз – пополам.

– На завтра на утро вызывают к куратору, – сказал он угрюмо и пошлепал босыми ногами в ванную. Сначала в душ. Пусть она переварит, проникнется, каково ему сейчас – пока она тут лежала бы да лежала, и даже читать не хотела… Потом продолжим. Если она заведет об этом разговор. А если нет – я тоже больше ни слова не скажу… но и вообще больше ни слова не скажу; о чем-то другом разговаривать уже не смогу сегодня, не обессудьте.

– Суп будешь? – раздался ее голос с той стороны тонкой двери. Интересно, а как она себе думает? В тощих забегаловках мне черствые бутерброды глодать без конца, так что ли? А она будет дома лежать, лежать, и даже не хотеть читать?

– Да, Вера, конечно! – крикнул он и пустил воду. Теперь я ничего не услышу. Хоть кричи. Пока не очухаюсь немножко после этой немытой, прогорклой от пива массы, которая плющит меня дважды в день ежесуточно, за исключением выходных – да и то далеко не всех, а только тех, когда не требуется бегать по магазинам; пока не отмою подмышки от этого скотского духа, с которого меня самого тошнит и которым разит от всех, от всех и в метро, и в автобусе… ничего не услышу.

Интересно, завтрашняя беседа – это из-за нее? Как мы привыкли к слову – беседа. Даже сам с собой не называю: допрос. Фи, фи, допрос – это же совсем другое; это когда из камеры и обратно в камеру, это когда лампа в лицо, когда не дают спать, ломают пальцы, грозят пересажать всех родственников до седьмого колена… в перестроечные годы мы это все по сто раз прочли, так что из ушей уже лезло, и сердца надрывались вхолостую: полвека прошло, помочь все равно никому не можешь, изменить все равно не под силу ничью судьбу, и только журналисты и мемуаристы словно бы упиваются с этаким садистским схлебыванием слюны: а меня еще вот как мучили! А вот такого-то генерала еще во как, во как, вы, уважаемые читатели, до такого нипочем бы не додумались сами!

А тут – беседа. Просто беседа.

Как будто бы ничего ни в газетах, ни по телику не было относительно очередного обострения с грузинами…

Но тогда из-за чего?

Когда он, кутаясь в купальный халат, вышел из ванной – распаренный, слегка размякший и немного подобревший, – на столе уже дымилась тарелка какого-то очередного брандахлыста, а рядом умлевал под теплой ватной бабой заварочный чайник.

– Сейчас, Верочка, – сказал Карамышев жене, терпеливо и послушно сидящей у обеденного стола – подперев щеку кулачком, напротив обычного карамышевского места, – и поспешно нырнул в другую комнату, где гардероб. Не мог он выйти к обеду в халате. Воспитание есть воспитание; возможно, это последнее, что нам еще оставили. Впрочем, просто потому, что не могут забрать полностью и одним движением – так только, откусывают по кусочкам; рявкнул в ответ какой-нибудь истеричке в очереди – кусочек; не глядя отлягнулся от навалившегося хама в метро – еще кусочек; смолчал, выслушав чушь, которую в очередной раз с государственным видом изрек заведующий лабораторией товарищ Кашинский – во-от такой кусочек…

А ведь после ухода Вайсброда это казалось неплохим выходом – пусть начальником станет добросовестный исполнитель, ну хоть и с комитетом, вероятно, связанный, все равно ведь уже не те времена. Горбачевское пятилетие со счетов не спишешь, народ вдохнул шального воздуха прав человека, и теперь нас голыми руками не возьмешь… Мы, ученые, будем заниматься наукой, не отвлекаясь на административные бумажки, а Вадик пусть хлебает эту жижу, все равно от него другой пользы нет и быть не может.

Ха-ха-ха.

Интересно, сколько кусочков завтра отстрижет от меня товарищ Бероев?

Мягкие домашние брюки, свободная рубашка, застегнутая все равно на все пуговицы, светлый домашний галстук, не тугой, но и не болтающийся на пузе…

– А себе что ж? – спросил Карамышев, садясь за стол. На столе был лишь один прибор.

– Не хочется. – Вера блекло улыбнулась. – Я чаю попила часа полтора назад.

– Витамины принимала?

– Ой, Арик, забыла! Извини… Сейчас.

Она встала и пошаркала на кухню. Откуда у нее взялась эта отвратительная старушечья походка? Ведь бегала по лаборатории и впрямь как серна!

Ох, это ж сколько лет прошло… И каких лет.

– Веронька, ну нельзя так! Я же не могу все время тебе напоминать! Хоть что-то ты могла бы сама! Она уже возвращалась.

– Хорошо, Арик, постараюсь.

Какая дурацкая кличка, подумал он в миллионный раз. Арик… Шарик. Бобик.

Взялся за ложку. И взялось за ложку его выцветшее, слегка идущее волнами отражение в стоящем в углу комнаты громадном зеркале, оправленном в темное дерево. Зеркалу было лет сто, наверное; Карамышев помнил, как корчил ему рожи в детстве. На задней стороне деревянной рамы были процарапаны инициалы, Карамышев обнаружил их, когда ему было года четыре – их процарапал в детстве дедушка.

– А из-за чего вызывают, не сказали?

Он поперхнулся.

– Нет.

– Думаешь, что-то серьезное?

– Понятия не имею.

– В лаборатории никаких… нештатных ситуаций?

– Нет. Тишь да гладь.

– Но ведь и толку никакого, правда?

Он опять поперхнулся.

– Не стоит так говорить, – произнес он, прокашлявшись. – Это взгляд обывателя. То от Бога ждали чудес, потом от науки, а теперь – хоть от кого-нибудь, лишь бы чудес. Чудес не бывает, и ты-то уж должна это понимать. Диагностику мы отработали и, если бы государству было до нас, уже могли бы запускать в серию прекрасные, компактные и дешевые аппараты, которые сто очков вперед давали бы всем этим дорогущим импортным томографам и цереброскопам… А то, что волновая терапия пока не удается, – может быть, она и вообще невозможна, может быть, это утопия, придуманная Вайсбродом и Симагиным…

– Как интересно тогда было, – с мечтательной миной произнесла Вера, опять подпершись кулачком.

– Ну, знаешь… вранье всегда интереснее правды, если врать умело и увлеченно.

– Да, наверное. А все-таки странно, правда? Всего-то два человека ушли… Ну, потом Володя еще, но это уж потом, когда все скисло и так…

– Да ничего не скисло! – раздраженно возразил Карамышев.

– Не злись, ты и сам понимаешь, что скисло. Ведь как мы мечтали, помнишь?

– Да мало ли про что дурачки мечтают? – Он окончательно разъярился. – Про коммунизм, про братство народов – ах, ах, помнишь, как мечтали в окопах наши деды и прадеды?! Мы делаем дело! Просто обыкновенное и по-обыкновенному очень нужное дело! Хватит с нашего народа мечтаний – ему нужны цели!

У нее дрогнуло лицо. Он запнулся. Не надо было про братство народов; наверняка она и так все время ощущала, что с некоторых пор превратилась для него в подобие ядра, прикованного к ноге каторжанина. Но извиняться нельзя, это еще хуже. О таком не принято говорить – просто делается вид, что ничего подобного не существует.

Нету.

– Ну, ладно, ладно, – сказала она и опять улыбнулась – совсем уже блекло. – Конечно. Я и сама знаю. Что же, я не коллега тебе? Просто приболела вот…

Да. Приболела. Это я приболел из-за тебя. На всю жизнь. И Олежек – на всю жизнь. И нельзя об этом даже слова сказать вслух. Потому что для воспитанных людей национальных проблем не существует; национальные проблемы – это удел быдла, безумие быдла, блевотное нутро быдла… А у нас проблемы исключительно духовные и немножко бытовые – грипп, Олежкины отметки…

К сожалению, Бероев и его коллеги не столь воспитанны. Были вопросы с их стороны уже, были и комментарии… были и определенного свойства сомнения. Пока удавалось снимать и сглаживать. Иногда кажется, что – все; что удалось наконец окончательно снять и сгладить, что больше это не повторится – но проходит полгода, или восемь месяцев, и опять какая-то подвижка в их большой, отвратительно большой и попросту отвратительной политике, и опять: вы уверены, что ваша супруга не поддерживает ни малейших связей с оставшимися за рубежом родственниками? Вы действительно уверены? Может быть, все-таки лучше было бы ей уволиться? В конце концов, это же просто разумная предосторожность; к вам, Аристарх Львович, у нас ПОКА претензий нет, вы работайте себе, Аристарх Львович, как работали, и совет вам да любовь с вашей супругой, брак – дело святое… но ей самой со всех точек зрения лучше было бы стать просто домохозяйкой… Нет, она очень ценный работник, что вы – незаметный, но незаменимый; а что касается возможных родственников в Грузии, то я уверен, что у Веры с ними нет никаких контактов, даже если там и действительно остались какие-то родственники; она же родилась здесь, она наша-наша-наша-наша!.. ни звонков, ни писем, ни вообще никаких поползновений я не наблюдал ни разу за весь период нашего брака… Период брака… Какие слова!

Уж не знаю, беседовали ли они и с тобой, женушка, на эти темы; подозреваю, что беседовали. Но ты же не расскажешь, и я не расскажу, мы воспитанные…

Пришел с гулянья Олежек, и Вера немощно заторопилась на кухню – разогревать обед второму мужчине в семье. А Карамышев взялся за газету и, дохлебывая безвкусный суп – или он вообще-то был обычным, как всегда, в меру съедобным, и только сегодня ощущался таким безвкусным, потому что страх продолжал угловатой ледяной глыбой скользко перекатываться внутри, и кроме ощущения этого беспокойного, непоседливого льда не осталось больше никаких ощущений вовсе, – стал просматривать колонки международных новостей, ища что-нибудь про Грузию. Ничего, как на грех, не было; ни строчки. Но разве это, в конце концов, показатель? Кто знает, что там могло на самом деле произойти? Или здесь? Или где?

А вообще-то новости были одна другой страшней и отвратительней. Неужели страна так и не выправится? Неужели все-таки закусают ее, затравят по мелочам? Вот и пожалеешь, что не сбылось то, чего они с Симагиным когда-то, по наивности и мальчишеству, больше всего боялись – что из биоспектралистики, из этих не состоявшихся латентных точек выскочит-таки какое-нибудь сверхоружие на радость маразматическим московским маршалам, и тогда творцам его останется только саботировать или вешаться. Конечно, пока мы были сильны и, теряя голову от этой силы, теряя ощущение того, что она все-таки не беспредельна, забывая о том, что следовало бы и на дела домашние побольше обращать внимания, лезли и в Афган, и в Анголу, и в Мозамбик со своим уставом, – можно было изображать интеллигентское негодование. Этакого сахаровского толка. Отдать телепатию или нуль-транспортировку Ахромееву да Варенникову! Боже мой, что будет с правами человека! А теперь, когда от силы не найдется даже воспоминаний связных, когда страна – да и сколько той страны осталось! – на ладан дышит, когда со всех сторон кто только не гложет ее с радостным упоением – налетай, братва! дорвались! три века мечтали, да кишка была тонка, а вот нынче настал наконец праздник!.. и всем-то мы должны, перед всеми-то виноваты, всем обязаны компенсировать, прощать, входить в положение, уступать, только б не подумали, что мы все еще империя, только бы доказать в тысячный раз, что мы хорошие, добрые, честные, никого не хотим завоевывать сызнова, и все равно все уверены, что хотим, и правильно уверены… отдал бы. Отдал бы? Отдал бы!

Да только вот отдать нечего.

А ведь если бы что-то такое начало наклевываться, я бы в три секунды вылетел из лаборатории. И ребрами все ступени всех институтских лестниц пересчитал. Из-за Веры. Или пришлось бы прогнать ее, попросту прогнать. Мне бы это, возможно, из уважения к таланту даже предложили сначала, дали бы пять минут на размышление: или великое открытие, спасительное для родной страны, секретная слава, подземный почет – или окончательная бессмысленность бытия, окончательный духовный тупик, полное прозябание плюс вечно недомогающая ненаглядная с ее блеклой улыбкой, мировой скорбью во взоре и безвкусным супом?

И зачем бы мне было пять минут? Я не колебался бы ни секунды.

А ведь я был без ума от нее…

И тут Карамышев похолодел. Отражение в зеркале замерло с нелепо разинутым ртом и ложкой, зависшей на полпути.

А что, если завтра мне как раз и предложат такой вот выбор? Что, если где-то… не знаю где, но ведь не мы одни ведем, вероятно, подобные исследования… возник какой-то новый прорыв, новый взгляд… Может, разведка наша выловила что-то у Маккензи или Хюммеля? Может, анализируя наши же собственные материалы, они увидели то, чего своим каждодневным взглядом не вижу я? Может… может быть, в конце концов, до чего-то доперли, сидя в своих уединенных берлогах, Вайсброд или Симагин! А теперь нужна лаборатория! Нужна машина! И нужен я! Но – без нее… без Автандиловны моей. И мне завтра скажут: или – или! Что… что я отвечу?

Со вторым прибором на подносике вошла Вера, мягко ступая по распластанному на всю комнату, местами протертому едва ли не до основы ковру – он был таким, еще когда Карамышев играл на нем в кубики. Тоненько, прерывисто, нервно застрекотала от шагов какая-то плохо поставленная на блюдце чашка за ограненными стеклами, в древнем, необъятном посудном шкафу.

– Ты что-то медленно ешь, – озабоченно произнесла Вера, перекладывая на скатерть ложку, вилку, нож. Почему-то только потом переставила тарелку. – Остыло, наверно, Арик? Может быть, подлить горячего? Я для Олежки все равно подогревала…

Он только промычал что-то. И лихорадочно начал дохлебывать безвкусный, теперь уже точно – безвкусный, на редкость противный ее суп, чтобы не говорить, не говорить с нею. Потому что знал, что ответит там, когда ему предложат выбирать.

Вошел Олежек. Сел за стол напротив Карамышева, сказал отцу: "Привет". – "Привет", – ответил Карамышев, умильно оглядывая сына. Нет, у парня нормальное, открытое лицо, типично русское. И манеры уже привились; от горшка два вершка, а как держится, как садится за стол и как берет вилку с ножом, чтобы нарезать на меленькие ломтики – по вкусу, по размеру ротика, наверное, – безобразно большой кус мяса, который мама щедро вывалила ему прямо в тарелку весь. Самому Карамышеву мяса не досталось. Как аккуратно носит одежду! Котенок мой, думал Карамышев, с наслаждением ощущая, как тепло и умиротворение маслянистой волной окатывают душу. Мой, мой. Тебя-то я уж никому не отдам. Пусть Автандиловна наша что хочет делает. И пусть товарищ Бероев что хочет делает. Тебя – никому не отдам. Никто не имеет права требовать, чтобы я и от сына отказался! Зачем?

А если предложат? А если – настоятельно предложат? Вот возьмут – и предложат?!

– Папа, – сказал Олежек.

– Олег, – сказал Карамышев терпеливо и назидательно, – помнишь поговорку? Когда я ем, я глух и нем.

– Да я же еще не ем! – возмутился Олег.

– Да? А мне показалось, ты одну ложку уже проглотил, – мягко обличил Карамышев.

– Это я только попробовал, – мгновенно вывернулся Олег. – Горячо. Надо минутку постудить.

– Ну тогда говори, – разрешил Карамышев.

– Что такое ширево?

Карамышев поперхнулся.

– Крошка сын к отцу пришел… – пробормотал он, откашлявшись.

Цитата была знакомая, Венька Хорек часто эти слова повторял с хихиканьем или даже с хохотом, поэтому Олег сразу смог мысленно продолжить. И сказала кроха: пипка в пипку – хорошо, пипка в попку – плохо. Олег чуть было даже не произнес этого вслух, чтобы показать, какой он умный и эрудированный – папа любил, когда он показывал эрудицию, то есть знал то, чего ему вроде бы и неоткуда было узнать, и вообще помнил всякие лишние слова, вроде этой самой "эрудиции" – но вовремя осекся. Речь в стихотворении шла о вещах не совсем вразумительных – ну как это пипку можно засунуть в пипку? сколько Олег ни пытался это себе представить, разглядывая себя, а при случае – и других мальчишек, ничего не получалось; и главное, он понятия не имел, почему, собственно, одно хорошо, а другое – плохо? А если папа поймет, что он говорит, чего не знает, а просто повторяет за другими, как попугай – засмеет. И Олег благоразумно смолчал. Надо сперва самому разобраться. Только странно как-то: папа, оказывается, читает те же стихи, что и Венька Хорек…

– А откуда ты этот термин поймал? – спросил Карамышев несколько косноязычно. Но очень уж он растерялся. Непонятно, что отвечать. Он вообще часто терялся в разговорах с сыном и срывался то на уже отжившее сюсюканье, то на академическую, будто на симпозиуме, речь. Вот и сейчас – вылетело совсем не к месту дурацкое слово "термин", которого Олежек наверняка не знает; зачем? И тут же, будто пытаясь выправиться и приблизиться к ребенку, ляпнул, как дворовая шпана, нелепое слово "поймал". То ли дело было совсем недавно: это листик, смотри, Олеженька, какой красивый листик, а осенью он пожелтеет и станет еще красивее, станет как золотой… Ну-ка, листик в носик, ну-ка, носик в листик!.. и сразу начинает клевать носом, и сразу улыбка, смех – полное взаимопонимание. А это – подъемный кран, а это – автомобиль: чух-чух-чух!.. ж-ж-ж! поехал автомобиль, поехал! Теперь напротив него сидел человек, целый человек, не знающий снисхождения; от него нельзя отказаться, на него нельзя опереться, с ним нельзя договориться по-взрослому, на взаимном обмане или совместном умолчании, нельзя передоверить ему даже часть ответственности за него же; и что там в голове, и что там в сердце у этого человека делается – не уследить, не проконтролировать, не отштамповать. Спасение лишь в том, чтобы он любил тебя и верил тебе больше, чем всем остальным, – а как этого добиться?

– Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, – объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. – Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю.

– Ясно, – проговорил Карамышев, внутренне холодея от ужаса перед теми играми, в которые мог играть с Олежком этот, по всей видимости, чудовищный Венькин старший брат. – Ну, видишь ли… это всякие вредные вещества, которые люди принимают.

– Зачем? – искренне удивился Олег. – Они разве не знают, что вещества вредные?

– Ну… как тебе… Они об этом забывают. Потому что получают на какое-то время удовольствие, и до всего остального им уже нет дела.

– А! – с просветлением на лице воскликнул Олег. – Это вроде водки!

Карамышев, едва не поперхнувшись, совсем смешался.

– Ну да… – выдавил он. – Только еще вреднее.

– Тогда я понимаю, – серьезно и солидно протянул Олег, – почему Ромка говорит, что его телка на джеффе сторчалась!

Карамышев поперхнулся. А потом, прокашлявшись, со злостью хлопнул ладонью по столу и почти крикнул:

– Ты по-человечески можешь разговаривать или нет?

Олег растерялся и даже испугался слегка. Вот никогда не знаешь, за что получишь на орехи, подумал он. Разве я не по-человечески говорю? Почему, скажем, слово "эрудиция", которое я только от папы и слышал – человеческое, а те слова, которые все говорят – нет? Он искательно заглянул сидящему напротив папе в глаза; папа рассердился всерьез. Лучше, наверно, его вообще поменьше спрашивать.

– Надеюсь… – проговорил Карамышев, стараясь взять себя в руки, – надеюсь, вам он еще не предлагал… как это ты говоришь… торчать?

– Нет, – на всякий случай соврал Олег. Если Ромка опять принесет ширево, опасливо подумал он, и хоть кто-нибудь согласится на этот раз, мне придется пробовать тоже. Иначе ко всему прочему еще и труса навесят.

Верочка сидела на кухне, уложив голову на лежащие на столе ладони. Голова кружилась, и хотелось плакать. Все время хотелось плакать. Это после гриппа, пыталась успокаивать она себя, после гриппа всегда слабость и депрессия. Но она знала, что это – не от гриппа. По крайней мере – не только от него. Из столовой слышались приглушенные голоса, слов было не разобрать. Воркуют. Мужчины воркуют. И на том спасибо.


Бероев отпустил машину и, привычно прицелившись пальцами в покрытую буроватым налетом клавиатуру дверного кода – только нужные кнопочки сияли от постоянного в них тыканья, – размашисто распахнул дверь, ворвался на полутемную лестницу и легко понесся вверх, прыгая через две, а то и три ступени. Лифт опять не ездил. Да в него и войти-то противно; измалеван весь и вечно воняет мочой. Пусть немощные ездят. Машенька уже заждалась, конечно. Ну может, еще успеем погулять хотя бы полчаса?

Перед третьим этажом из-за поворота лестницы вывернулся незнакомый человек – в сущности, темный, но массивный и до невежливости неповоротливый контур человека, – и Бероев, не успев вовремя понять, что идущий навстречу безликий контур даже символически не собирается принять вправо, задел его плечом и рукой. "Что там у него острое такое?" – мельком успел удивиться Бероев, ощутив царапающее движение по коже тыльной стороны ладони, на пролете коснувшейся полы расстегнутой ветровки идущего навстречу человека, и в следующее мгновение ноги у него обмякли, голова характерно онемела, и он, не в состоянии произнести ни звука, беспомощно осел на ступени лестницы, привалившись спиной к исписанной похабщиной стене.

Человек, мимо которого он так лихо пропрыгал, обернулся и, возвышаясь, стоял напротив Бероева вновь лицом к нему, и лицо это было теперь слегка подкрашено сочащимся в лестничное окошко мутным серовато-розовым световым раствором. Знакомое лицо.

– Извините, Денис Борисович, – сказал человек, стоящий напротив. – Через четверть часа все пройдет. Безвредно и бесследно. Не нервничайте. Я прибег к этому… сознаю, не очень вежливому способу возобновить знакомство, так как опасался, что вы не сможете сразу оценить ситуацию и под влиянием момента совершите какую-нибудь роковую глупость. Ну, и еще чтобы вы сразу поняли, что разговор идет всерьез. Я боялся, что вы меня не вспомните, а если и вспомните, то этого окажется недостаточно.

Бероев попытался ответить, но язык не ворочался. Казалось, он распух и забил весь рот плотной, бесформенной массой. Бероев лишь промычал что-то – очень коротко, ибо сразу понял полную бесперспективность попыток говорить.

– Видите, как славно. Теперь вы волей-неволей меня выслушаете, не перебивая. А к тому времени, как я закончу, вы уже сможете отвечать.

Юнус Гумерович Гарифов его звали. Во всяком случае, так его звали тогда, когда они познакомились – встретились и познакомились на конференции офицеров комитета в Москве в восемьдесят шестом. Конференция была по обмену опытом. В гостинице они оказались соседями и, с подобающей коллегам и почти ровесникам быстротой перейдя на Дениса и Юнуса, после заседаний еще долго и с удовольствием обменивались опытом под добрый коньячок прямо в номере. Это звучало забавно, приятно для слуха и как-то очень по-доброму и по-товарищески: Юнус – Денис, Юнус – Денис… Гарифов работал в Казанском управлении и специализировался тогда на своих же кровных татарских националистах.

Бероев понял, что – все, конец настал.

– Вижу, что вы меня узнали, Денис, – сказал Юнус. – Вот и совсем все в порядке. Рад встрече. Можете не верить, но я действительно рад. Хочу надеяться, что при всех, безусловно, сложных и смешанных чувствах, которые вы испытаете при следующих моих словах, немножко неподдельной радости вам тоже перепадет. Ял-кын – троюродная бабушка ваша по матери – жива-здорова, понимает, почему вы так давно не давали о себе знать и даже не попытались ни разу хоть как-то выяснить, жива она или уже нет… Она прощает вас за это и передает, что желает вам всего самого наилучшего. Мы не успели переправить написанное ее рукою письмо, но, если вы захотите, это будет сделано в ближайшие дни. Если захотите, можете и сами написать ей несколько строк, когда пройдет обсздвиженность. На словах же она просила передать вам о себе, что жизнь, конечно, не сахар, но она надеется на лучшее, любит свою страну, усердно молится Аллаху и, если вам это по каким-либо причинам понадобится, всегда готова принять вас в своем доме. Но, разумеется, только вас, вас одного. Бабушкины дядья Фатих и Закир тоже передают вам приветы. Ну, журят, конечно, но в меру.

А если сейчас кто-нибудь пойдет по лестнице? – подумал Бероев. И тут же сообразил: ноль проблем. Во всяком случае, сам он на месте Юнуса не растерялся бы в подобной ситуации ни на секунду. Ну, поддали вечерком два друга, один на ногах не устоял, другой его пестует… Стоит ему наклониться, закрыть мое лицо собой и забормотать: Вась, да блин, да ты чо? да подымайся, Вась… и никто не обратит внимания, отвернутся, не узнают, даже если соседи. Машенька – та узнала бы, конечно… А ведь она ждет! Беспокоится, наверное! Может выглянуть…

Не дай Бог, чтобы она выглянула сейчас и меня узнала! Не дай Бог, не дай Бог, не дай Бог!

Не дай Аллах…

– Теперь по сути, – сказал Юнус. – Неважно как, неважно от кого – мы же были одной страной когда-то, так что ничего удивительно и сверхъестественного тут нет… Приблизительно мы представляем себе масштаб и направленность проводившихся в лаборатории Вайсброда изысканий и, в особенности, замыслов Симагина – замыслов, оставшихся якобы нереализованными, а на самом деле – теперь уже и непонятно, оставшихся или нет. Я правильно формулирую? Мы вас давно пасем, простите. Сами понимаете, такого случая упускать было никак нельзя. Вы бы и сами не упустили. Выявить ваши родственные корни не составило большого труда. Немножко вы мне сами еще тогда, в Москве, обмолвились, остальное – дело техники. Конечно, Российскому Союзу биофизическое сверхоружие не помешало бы, мы понимаем – но маленькому Татарстану, зажатому со всех сторон Российским Союзом, Уральским Союзом, Башкортостаном, Чувашией, Удмуртией… да не перечислить, кем еще! – оно необходимо просто позарез! И уж отнюдь не в наших интересах делиться им с Российским Союзом, – он усмехнулся, – даже если оно не достанется и нам. И вот сегодня, как мы поняли по вашему поведению, события начали разворачиваться с невероятной быстротой, и я… – он снова усмехнулся, – и я у ваших ног. Вернее, покамест, извините, вы у моих, но это, как я уже говорил, через несколько минут пройдет. Мы крайне настоятельно просили бы вас информировать нас тщательнейшим образом о ходе дела Симагина и о том, что вам и вашим коллегам удастся выяснить. Дело очень странное – даже на мой взгляд, а я, разумеется, знаю куда меньше вашего. И очень наводит на размышления. И очень похоже, что не обошлось тут без неких запредельных возможностей. А их возникновение у Симагина или, наоборот, еще у кого-то… у некоего Икса, который с Симагиным так страшно разделался… может быть, вероятнее всего, результатом не известного ни нам, ни пока даже вам биоспектрального вмешательства в деятельность человеческого организма. Верно? Верно.

Он помолчал. Бероев попытался напрячь хоть какую-нибудь мышцу. Бесполезно, он не ощущал ни одной, лежал как медуза.

Юнус присел рядом с ним на корточки.

– В случае вашего отказа информировать нас, – мягко сказал он, – с одной стороны, у ваших ни в чем не повинных и весьма пожилых родственников в Казани сразу могут возникнуть очень серьезные неприятности. Возможно, даже связанные с угрозой здоровью и самой жизни. С другой – ваше здешнее начальство испытает, вероятно, ощутимый шок, когда ему так или иначе ненавязчиво напомнят, что один офицер, уже много лет курирующий довольно серьезные, небезынтересные для оборонки исследования, в свое время скрыл факт наличия родственников в иностранном государстве, вот-вот имеющем войти на правах полноправного члена в исламодоблестный альянс Великий Туран. Последствия этого шока для самого офицера и для его здешней семьи я просто-таки боюсь себе представить. Вам, как человеку, живущему и работающему здесь, это сделать гораздо легче.

Бероев попытался ответить – но опять смог лишь промычать идиотское "у-ы-м-м!". И опять утихомирился на время. Возможно, Юнус врет насчет того, что паралич пройдет сам собой, подумал он. На самом деле, возможно, нужна вторичная инъекция – с антидотом. Скажет все, что вознамерился сказать, даст переварить – тогда кольнет. Зачем ему собеседник. Ему слушатель нужен.

Или не кольнет.

Что тут переваривать. Стрелять, и все. Или стреляться.

Оружия при себе, разумеется, нет.

Юнус печально заглянул ему в глаза и проговорил еще мягче – так врач у постели тяжелобольного говорит:

– Мне, признаюсь, очень неприятно, что мы, бывшие коллеги и соратники, оказались в таком вот положении… относительно друг друга. Быть шпионом в этом городе… куда я еще задолго до знакомства с вами приезжал на стажировку, который очень люблю… всегда восхищался им и его величием, поверьте, – он на миг поджал губы и чуть качнул головой, словно сам не веря в происходящее, сам не понимая, как могло до такого дойти. Встряхнул головой. – Но я прекрасно знаю… просто даже по долгу службы знаю, да иначе и быть не могло, – что и вы располагаете множеством аналогичных агентов в нашей стране и во всех странах, которые были раньше братскими республиками и автономиями… только у нас им труднее, чем нам – у вас. Потому что у нас есть общая цель и общая вера – как было когда-то в СССР. А у вас теперь – только карьера. Звания, шмотки, деньги. Конечно, ваше руководство осознает опасность такого положения и пытается что-то сделать по поводу веры… Но, простите, когда я вижу по телевизору, как ваш президент, у которого руки по локоть в крови, на торжественных богослужениях торчит во храме чуть ли не рядом с патриархом…

Бероев не выдержал – замычал. И тут только почувствовал, что язык и челюсти начали оживать. "В-ва… ш-ш…" – яростно сказал Бероев. Поразительно, но чуткий Юнус понял.

– Согласен, – ответил он. – Наш президент не святее. Правда, наша религия несколько иначе относится к крови, так что ему это простительнее… но – согласен. Чем меньше президентов – тем лучше, это истинная правда. Скажу вам по чести: в глубине души я за Союз и по-прежнему ощущаю себя советским офицером, никем иным. Но раз уж эта… эта сенокосилка заработала, причем нас с вами никто не спросил, верно? – верно… раз уж она заработала, то надо косить, а не тарахтеть попусту, пуская сизый вонючий дым в чистый воздух.

Бероев начал ощущать боком и спиной крепкие углы ступеней. Чувствительность возвращалась. Еще минут пять. Не соврал Юнус… .

– Вы поймите, я не разглагольствую и не глумлюсь над вашим, Денис, беззащитным и неподвижным телом. Наоборот, я пытаюсь вам помочь взглянуть на все шире, оптимистичнее и увидеть, что никакой катастрофы не произошло. Наоборот, перед вами открываются совершенно новые и куда более широкие перспективы. Вот что вы должны понять. – Он глубоко вздохнул и вдруг заговорил с неожиданной страстностью: – Русская империя выполнила свою историческую роль. Она так старательно и безоглядно натравливала мусульманский мир на империалистов… ну, Америка тоже в долгу не оставалась, но она – далеко… И потом, все-таки русская империя тут обогнала всех. Это ведь еще с Ленина пошло, верно? Верно. И до семидесятых годов, по крайней мере. Восток пробуждается. А где не пробуждается, там мы пихнем и разбудим. А зачем он пробуждается? Чтобы покончить с империалистами – то есть, говоря современным языком, уничтожить европейскую цивилизацию. И действительно разбудила. Помогла нам вновь начать уважать себя. Избавила от навязанных европейцами комплексов. Вооружила, вырастила офицерство. Научила воевать. И умерла. В отличие, скажем, от тоже смешанной американской нации – не состоялась в национальном смысле. Мы ее не убивали, она умерла сама, заметьте. Но уж не призывайте нас участвовать в гальванизации этого трупа, у нас достаточно дел. Ведь после краха коммунистической идеологии и в смысле религиозном всерьез противопоставить хоть что-то – хоть что-то! – потребительской цивилизации Запада, давно зашедшей в духовный тупик, может опять-таки лишь мусульманский мир. Конечно… – он опять глубоко вздохнул. И заговорил уже спокойнее: – Конечно, если бы славянские или, по крайней мере, православные страны… народы сохранили способность координировать усилия и сливаться воедино, как это умеют мусульманские… и уж во всяком случае – хотя бы держаться друг друга!.. родственные конфликты решать в доме, по-семейному, а не бежать на сторону, к первому попавшемуся сильному чужаку, чтобы тот помог повернее ущучить братца… Но что заниматься болтовней? Если бы да кабы… Аллах судил иначе и, как всегда – судил верно. Не сохранили они этой способности – а это и есть смерть. Вы согласны?

Руки Бероева были распластаны по лестнице, будто обескровленные мертвецы; но пальцы левой, в сантиметре от которой красовался тщательно начищенный черный полуботинок Юнуса, начали оттаивать. Напрягшись так, как, наверное, только на порогах напрягался, когда тянул к берегу Люську – тело Люськи, но он тогда этого не знал – Бероев ухватил врага за штанину.

Юнус осторожно, почти бережно, но чуточку гадливо высвободился. Словно прищепку стащил с одежды. Не состегнул, а именно стащил.

– Драться хотите? – спросил он, сочувственно сдвинув брови. Помолчал. – Как я вас понимаю! И как, собственно, уважаю за это…

Бероев начал чувствовать свои ноги.

– Я… – вполне внятно сказал он. – Я – а-а…

Юнус поднялся с корточек.

– Завтра вечером я вам позвоню домой. Пытаться засечь мой номер, как вы понимаете, бесполезно, я не в игрушки играю. Ну, а предпринимать что-то очень масштабное против меня… то есть, конечно, можно меня ушучить, но… что будет с вами? И с вашими родными? И здесь, и там? Подумайте как следует. А завтра в двадцать два часа я вам позвоню.

И он, повернувшись, мягко и беззвучно пошел по лестнице вниз. Было уже почти темно, и его мерцающий затылок быстро погрузился в густой сумрак и погас в нем; Бероев перестал видеть его еще до того, как Юнус скрылся за поворотом лестницы. Бероев остался лежать. Ему повезло – на лестнице так никто и не показался. Он смог подняться уже минут через семь – на трясущихся ногах, цепляясь за перила вареными руками, под кожей которых, от кончиков пальцев до подмышек, прокатывались кипящие волны горячих мурашек. До двери квартиры было полтора пролета. Смешно. Первые полпролета он карабкался, будто восходил на Джомолунгму без кислородной маски; в глазах темнело, стоило лишь выдавить себя на очередную ступень вверх, и приходилось с полминуты отдыхать, приводя дыхание в то, что сейчас можно было бы назвать нормой. Потом стало легче; он быстро оттаивал. Добрая химия, щадящая. Гуманист Юнус. Когда он дошел до двери, то почти без усилий смог достать из кармана ключи, а потом, переждав для надежности еще минутку и вразнобой подвигав так и этак мышцами лица – получается улыбка или еще нет? – вогнал ключ в замочную скважину.

– Папа!! – Заслышав лязг ключей и звук открываемой двери, паршивка Катька с визгом вылетела Бероеву навстречу, взахлест обняла его за ноги обеими руками и уткнулась в него лицом. Потом, не размыкая объятий, запрокинула голову. – Ты где? Ты чего? А мы ждем, ждем!

Осторожно неся пышный живот и капризно надув губы, вышла Машенька.

– Ну ты совсем с ума сошел, Дениска, – с возмущением сказала она. – Взрослый человек уже, а не соображаешь. Хоть бы позвонил! Ты же обещал меня не волновать! Забыл? Забыл, а?

– Не забыл, – хрипло ответил Бероев. – Не забыл, ласточка моя. – Он осторожно потянулся к ней и так, чтобы не коснуться ее грязной ладонью, только что ощупывавшей лестничный пол в полутора пролетах от домашней двери, обнял жену за плечи внутренним сгибом локтя; потом, нагнувшись, поцеловал в висок. – В последний раз, Машенька. В последний раз.

– Ты правда не голодный? А то я никакого ужина не делала. Как ты и сказал. Могу бутерброд намазюкать, хочешь?

– Не надо, ласточка. Правда не голодный. Он поспешно нырнул в ванную. Тщательно вымыл руки, потом долго плескал в лицо горячей водой. Мельком подумал: хорошо, что горячую воду успели дать; целый месяц не было. Как всегда летом. Горячая вода окончательно разогнала мурашки, толпами плясавшие в глубине щек и лба. Отряхнул рубашку и брюки, осмотрелся в зеркало. Нет, ничего. Неподвижно лежал – вот если бы пытался елозить, изгваздался бы куда хуже. Стреляться. Стреляться, стреляться… немедленно. Но нельзя. При Машеньке нельзя. И вообще. Но надо. Но нельзя. Но нельзя и ничего другого. Он пошел в кабинет, открыл свой бар и, достав бутылку, натужно вдавил в себя несколько полновесных глотков водки прямо из горлышка.

– Папа! – крикнула паршивка Катька из-за двери. – Мы ведь сегодня уже не пойдем гулять?

– Нет, Катушка, – отозвался он перехваченным голосом, и тут же в горле булькнуло, он громко рыгнул и едва удержал рвоту; водка не хотела укладываться в желудке и брыкалась, просясь обратно. Вытер губы тыльной стороной ладони. – Сегодня уже не успеем. Завтра.


Симагин думал.


Ася ждала.


Болело все, и надлежащие таблетки в надлежащей последовательности Вайсброд принимал уже не надеясь ни на выздоровление, ни на облегчение, а просто чтобы обеспечить себе хоть какую-то активность позиции, сохранить хотя бы иллюзию власти над тем полуразложившимся трупом, который все еще вынужден был носить в качестве тела. Он никогда и ни в малейшей степени не был религиозным человеком, не стал им и теперь, к старости; даже смерть жены не сделала его более восприимчивым к поповским бредням, хотя с чужих слов он знал: часто потеря близких так бьет по нервам старого человека, что он начинает юродствовать, чая воскресения на небеси. Но вот это Вайсброд понимал очень хорошо: носить тело. Я устал носить это тело. Мне осточертело унижение, связанное с этой бренной оболочкой. Все внимание, все силы, весь остаток разума уходят на то чтобы заставить как-то еще шевелиться этот продолговатый сгусток отвратительной слизи, весь червивый, весь гнилой, весь смердящий, весь жестоко и бессмысленно страдающий – в сердцевинке которого, словно некая тайная святыня, оберегается от внешних воздействий и нескромных взглядов сгусток еще более отвратительных и совсем уже не имеющих никакого смысла нечистот.

После смерти жены силы длить каждодневное мучительное прозябание давала ему лишь надежда дожить когда-нибудь до истечения срока секретности, который приколол его, словно насекомое, к столь долго любимому им дому, городу, миру – и уехать к сыну. Умом он понимал, что эта надежда иллюзорна; ему столько не прожить, а если судьба будет милостива и он дотянет до времен, когда можно будет начать хлопоты, и даже дотянет до получения визы, то ни при каких обстоятельствах не переживет тягот перемещения с Васильевского острова в Бейт-Шемеш. Но он понимал также, что все на свете надежды иллюзорны и тем не менее только они эти сусальные несбыточные грезы, во все века и для всех людей всегда являлись и будут являться основным источником сил, необходимых для какого угодно дела. Пусть даже для дела просто прожить еще несколько месяцев или несколько лет. И потом, иногда принимался он подбадривать себя воспоминаниями, в феврале сорок третьего года, когда после окончания артиллерийского училища младший лейтенант Вайсброд впервые попал на фронт, победа над немцами тоже казалась несбыточной грезой, теряющейся в туманно-розовом сверкании будущего чуть ли не где-то рядом с построением коммунизма. Но когда в сорок пятом капитан Вайсброд вместе со своими рядовыми пер на себе свои пушчонки через Хинганский хребет, коммунизм оставался столь же бесплотным и далеким сверканием, как и был – а вот победа уже стала тварной, то есть стала сотворена; хочешь – щупай, хочешь – нюхай. Может, так и на этот раз получится? Счастья все равно не будет, а Бейт-Шемеш все-таки будет. Вечная асимптота…

Ему очень хотелось доехать к сыну – хотя бы для того, чтобы, когда он умрет наконец, было кому присматривать за могилой. Ничего религиозного не коренилось в этом желании, ничего мистического – чисто земная, аккуратистская потребность знать перед смертью, что гроб не зарастет бурьяном и чертополохом. Что хоть раз в месяц, если не будет времени или возможностей для более частых посещений, кто-то придет посидеть или, по крайней мере – постоять на земле сверху. Прополоть, полить, посадить, протереть пыль… Сам он, как бы плохо ни чувствовал себя, раз в неделю обязательно отправлялся поперек города с "Василеостровской" на "Ломоносовскую" – машину водить он давно уже не мог и, каждый вечер ругательски ругая сына за малодушие и измену Родине, наспех, по дешевке продал свою "Волгу" в ту еще пору, когда сын собирал деньги на отъезд; сын тогда очень торопился, потому что эмиграцию опять зажимали – потом втискивался, кряхтя и задыхаясь, объедаясь валидолом и прочими не идущими впрок стариковскими кушаньями, в автобус – семидесятый, девяносто пятый или сто восемнадцатый, какой первым подойдет, и тащился до проспекта Александровской Фермы. Волоча едва отрывающиеся от земли ноги, равнодушно проходил мимо вечно закрытой, год от году ветшающей привратной синагоги на кладбище, добредал до могилы и – полол, поливал, сажал, протирал пыль… Потом, смутно подозревая почему-то, что правоверные его осудят и оттого выбирая момент, когда никого не наблюдалось поблизости, доставал из кармана специально принесенную из дома фляжку и выпивал пару глотков водки. Он и стакан засадил бы залпом без отрыва; впервые ему такое удалось после форсирования Днепра осенью сорок третьего, и этих способностей, в отличие от многих прочих, у него с той поры не убавилось – но тогда уж точно он не дополз бы до дому. А потом, ощущая, как теплеет в желудке и от этого тепла иллюзорно молодея, он – тоже обязательно – брел к стоящему поодаль от могилы памятнику погибшим в войну и, тоже почему-то немного стесняясь с кряхтением гнул негнущуюся спину и клал к памятнику каких-нибудь недорогих цветов.

Вот чего-то такого же он хотел для себя – а здесь уже не было ни души. Правда, стоило всерьез представить, что ему удастся дожить до отъезда, сразу начиналась достоевщина: ведь если он уедет, к Фанечке и к родителям тогда уже никто не сможет приходить и пропалывать, поливать, сажать и протирать пыль. Тогда Фанечка и родители останутся совсем одни и зарастут бурьяном и чертополохом. Имеет ли он право? Но сын ведь уехал. Его эти соображения не остановили. Значит ли это, что он предатель? Если он предатель, тогда и я буду предатель. Но разве мой сын может быть предателем? Да как мой язык поворачивается так говорить о моем сыне? Он же самый добрый, самый славный и самый талантливый! Но если он не предатель, тогда и я не буду предатель. Хорошо, но как же тогда Фанечка? И мама с папой? Значит, все-таки предатель? Но ведь Даня уехал, понимая – во всяком случае, смог бы понять, если бы хоть на миг задумался, – что, когда я тут умру, к Фанечке и ко мне никто не сможет прийти. Даже раз в год, даже раз в пять лет – потому что, кроме Дани у нас никого не осталось, а тех, кто уехал, обратно не впускают. И все-таки при этом он не предатель, потому что… я ведь это уже доказал… не помню как… а! Вспомнил! Потому что он самый добрый и самый славный! Но тогда не буду предателем и я? Или ко мне это не относится? Так он зачастую винтился по кругу очень долго, словно гайка с сорванной резьбой, и мог проехать свою "Василеостровскую" или забыть вовремя принять очередное лекарство – в зависимости от того, в какой именно момент начинал завинчиваться. Только одно средство могло пресечь медленное, но верное нарастание шизофрении, сопровождавшее, как он был всерьез уверен, долгие размышления на сей предмет – вспомнить, что проблема имеет чисто умозрительный характер; что, положа-то руку на сердце, не доживет он.

В тот день он как раз снова совершил свой сладкий подвиг. Тринадцатого – а уж совсем недолго осталось – был Фанечкин день рождения, и надлежало прибраться к дате, навести порядок и глянец. Глянец он оставил на следующий раз, он обязательно пойдет туда именно тринадцатого и уж глянец этот самый наведет; но и порядок, и глянец навести за раз не под силу, так что надо делать по разделениям. Погода была редкостно прекрасной; еще неделю назад он буквально плыл туда по лужам, протискиваясь сквозь хлесткий ливень, и едва сумел поковыряться в грязи на пронизывающем ветру, одной рукою кое-как удерживая над собой рвущийся в небеса зонтик – а сегодня прогулка была одно удовольствие. И могила, будто улыбаясь солнцу, наконец запестрела высаженными Бог весть когда и по сию пору никак не распускавшимися цветами – казалось, Фанечка, мама и папа рады приходу Вайсброда и, что греха таить, попросту веселятся от хорошей погоды, как и все обычные люди.

Теперь Вайсброд сидел усталый в уже много-много лет назад умятом до пружин кресле у открытого окна, выходящего почти на кинотеатр "Балтика", и дышал. Напоенный вечерним солнцем тюль у окна медлительно, широко колыхался от теплых дуновений снаружи; его паутинки перебирали солнечные лучи так по-летнему, так безмятежно, что Вайсброд, решив отдохнуть на всю катушку, достал свою флягу, сделал еще глоток, а потом положил флягу на журнальный столик так, чтобы можно было в случае необходимости достать ее, не вставая. И снова иллюзорно сбросил лет пять. Он сидел, и ему было необъяснимо хорошо, когда в дверь позвонили.

Недоумевая, кто бы это мог быть в такой час, без предварительного звонка по телефону – да его и по телефону-то уже очень давно не беспокоили, кому нужен ком слизи – он поднялся, на всякий случай убрал грешную флягу с глаз долой и пошаркал, приволакивая ноги, к входной двери.

– Кто там? – старческим фальцетом громко осведомился он.

– Эммануил Борисович, откройте, пожалуйста! – раздался голос с той стороны. – Это Вадим Кашинский!

Кустистые, почти брежневские брови Вайсброда взлетели вверх на мгновение – но когда он, неловко возясь и звеня цепочками, будто освобождающийся пролетарий, отворил дверь, его лицо уже было невозмутимым.

– Здравствуйте, Вадик, – вежливо, но с отчетливой прохладцей сказал он отвратительному доносчику и подонку, погубившему дело его жизни.

– Добрый вечер, Эммануил Борисович, – ответил лысый сикофант. – Извините, ради Бога, за вторжение, но я предполагал, что вам, кроме как у себя дома, быть негде, а дело срочное… Можно я войду?

– Входите, – сказал Вайсброд, отступая на шаг в сторону, а затем закрыл за мерзавцем дверь. – Вот тапочки.

Они прошли в так называемую гостиную, Вайсброд снова опустился в свое еще теплое кресло. Оказалось неудобно. Тогда он, не вставая и только немощно упираясь ногами в пол, чуть развернул кресло так, чтобы сидеть хотя бы вполоборота к Кашинскому, который, не колеблясь ни секунды, уже взял стул от вайсбродовского письменного стола – одновременно, как успел заметить Вайсброд, кинув проворный взгляд на лежащие на столе бумаги – и уселся напротив Вайсброда.

– Ужина я вам не предлагаю, как вы понимаете, – сказал Вайсброд. – Нечего. Я живу очень скромно.

Кашинский замахал руками и затряс нездорово одутловатыми щеками.

– Что вы, что вы, Эммануил Борисович! Разумеется! Я не голоден! Я на минутку!

– Ну хорошо. Выкладывайте, что у вас стряслось.

Вайсброду ужасно захотелось сделать еще глоток из фляжки. Но при этом негодяе было неловко. Как только он уйдет, предвкушал Вайсброд, первым делом, что бы там ни было, чем бы он ни испортил мне настроение – встану, вытащу флягу из-за книг и дерябну.

– Очень трудно объяснить, Эммануил Борисович, – произнес Кашинский, заметно нервничая, но нервничая, как показалось Вайсброду, как-то сладостно, предвкусительно. Вожделеюще. – Тем более, что я и сам многого не знаю… Эммануил Борисович, кстати. Когда вы в последний раз виделись или хотя бы по телефону общались… с Андреем Симагиным?

– Н-ну, – сразу насторожившись, раздумчиво протянул Вайсброд, – мне трудно припомнить точно… голова-то уже не та. Знаете, Вадим, я лекарство-то не помню, принял нынче в два, или это было вчера, а сегодня принял только с утра, в десять… и гадаю хожу, вчера я принял в два или сегодня? Или, может, позавчера? – и даже улыбнулся. Кашинский с готовностью заулыбался ему в ответ. Улыбка у него была такая же отвратительная, одутловатая и замученная, сладенькая и жирненькая, как он сам.

– Ну, это я понимаю, конечно, Эммануил Борисович, – с подозрительной покорностью поддакнул он. – И все-таки…

– Первое время мы с Андрюшенькой регулярно общались, сын-то у меня далече, так Андрей мне как-то вроде сына стал, что ли… – Лишний раз Вайсброд дал Кашинскому понять, что ни в какие игры против Симагина, если таковые затеваются, его не втянуть. – Потом, постепенно, он как-то отдалился. Из лаборатории ушел, делом не занимается… Уж не так интересно стало ему со мной, да и мне с ним… – Лишний раз он дал понять сикофанту, что не скажет ничего.

– А вы уверены, что он, уйдя из лаборатории, и впрямь делом перестал заниматься? – спросил Кашинский. – Он ведь теоретик, мозга! – с панибратским снисходительным уважением произнес он с ударением на последний слог. – Мог и дома что-то измышлять. Как на ваш взгляд?

Ага, подумал Вайсброд. Это что-то новенькое. Интересно.

– Нет, ничего не могу сказать. Он мне не рассказывал. Мы и по первости-то, когда встречались, сплетничали в основном по поводу судеб страны да науки в целом, а еще – сотрудникам лаборатории косточки мыли, – опять улыбнулся Вайсброд. – Он знал, чем меня развлечь. Дело стариковское… Научными своими соображениями, ежели у него они и возникали, он со мной не делился. И правильно. Я уже отстал, Вадим. Тут болит, там болит… Одно время мы даже пошучивали: дескать, давай, Симагин, скорее волновую терапию, а то не доживет старик Вайсброд. Но все наоборот: я прожил, наверное, уже вдвое дольше, чем рассчитывал, а никакой терапии так и не получилось.

– А чего-нибудь более интересного? – пристально глянул Вайсброду в лицо Кашинский. – А, Эммануил Борисович?

– Вадик, вы, по-моему, что-то знаете и на что-то намекаете, а я в полной растерянности. Вы мне скажите толком, на что намекаете – и тогда я вам толком скажу, слышал я об этом от Андрюши или нет. И весь разговор. Я устал сегодня.

– Да в том-то и дело, Эммануил Борисович, что именно толком-то я и не могу ничего сказать! – сокрушенно покачал головой подлец. – Вызывает меня сегодня мое по главной линии начальство, – сообщил он с откровенностью, означавшей уже неприкрытую угрозу: видишь, старик, не в бирюльки играть пришел к тебе! – И тоже толком-то ничего не говорят. Но видно, что там, у ловцов человеков-то, прямо муравейник разворошенный. И соображаю я себе, Эммануил Борисович, что гений наш чего-то сильно напортачил. Натворил творец, скажем так. И натворил, похоже, с применением каких-то наших средств. То ли воздействие на психику посредством биоспектрального облучения, то ли… то ли еще что-то похлеще. И вот мне поручено, просто-таки поручено у вас узнать как можно тщательнее и подробнее, не знаете ли вы… а вы наверняка знаете, он же в свое время без вас шагу ступить не мог, похвастаться – к вам, поплакаться – к вам, посоветоваться – к вам…

Кашинский ходил вокруг да около просто потому, что не знал, как правильно и четко сформулировать вопрос. Грубо говоря – о чем, собственно, спрашивать. Прямо спросить про телепатию или телекинез, или про умение летать у него не хватало духу. Сошлется старпер на то, что я псих, думал он, и вообще ничего не скажет, будет беседовать как с психом, и не подкопаешься к нему. Посоветует к врачу обратиться…

Он вообще пришел сюда на свой страх и риск. Бероев совсем не поручал ему беседовать с Вайсбродом. Бероев давно списал немощного, больного старика со счетов, и вообще – чисто по-человечески не хотел беспокоить едва живого человека, которому осталось коптить небо… неизвестно сколько, но уж явно немного; да и не в сроке дело, а в том, что и некрасиво, и настоятельной необходимости нет. Была бы – другой коленкор, тогда бы стало, как часто бывает, не до красоты поступков; но в нынешней ситуации Бероев на Вайсброда ставки не делал и просто его жалел.

А вот Вадим этих соображений не ведал. После жуткого разговора в Тавриге, от которого он не меньше получаса не мог очухаться, он решил, что попытка – не пытка. Ему необходимо было реабилитироваться перед Бероевым… но главное – перед самим собой, в собственных глазах. Судьба, похоже, дала шанс все-таки победить Симагина. А может, и Вайсброда заодно. Выпотрошить и утопить. Он не собирался упускать этот шанс.

Он знал, чувствовал, помнил – что-то тут есть. Никакой отчет, даже самый подробный и добросовестный, никакой, даже самый эмоциональный рассказ не может заменить личного присутствия; а он, Кашинский, лично присутствовал там, в гостинице, когда Симагин, глядя всепрощающе и всевластно, как Бог – даже у Бероева никогда не проскальзывало взгляда, в котором угадывалась бы ТАКАЯ сила! – что-то мягко и убедительно ворковал ему, а он – он плакал и на какие-то недели стал другим человеком. Верящим, ждущим… Он, Кашинский, лично присутствовал в лаборатории, когда удавались попытки развертывания латентных точек – со временем эти удачи становились все более редкими, пока наконец окончательно не сошли на нет – и помнил лица Симагина и Карамышева, и помнил их слова, короткие обмены непонятными непосвященным репликами…

А потом он перестал быть верящим и ждущим. Он стал язычником, дикарем, желающим во что бы то ни стало втоптать в грязь, расколошматить вдребезги изваяние божка, который не откликнулся на обращенные к нему мольбы и не совершил чуда.

Он знал, чувствовал – что-то там есть. Что-то они придумали, эти проклятые таланты, эти сильные и умные, которые никогда и нигде не подпускали его к себе и не давали ему ни крошки со своего изобильного, задарма заваленного снедью стола… а когда он робко пытался схватить хоть кусочек, хоть крошечку – нещадно били по рукам. И теперь он имеет право на все. На все, что стоит на столе; на все, до чего сумеет и сможет дотянуться. До чего у него хватит духу дотянуться.

И еще посмотрим потом, что он расскажет Бероеву, а что оставит при себе… Для себя.

Старик что-то плел; крутил, юлил, изворачивался. Врал. Скрывал. Выгораживал. Ну что ж, и я повру немножко, и посмотрим, как вам это понравится, Эммануил Борисович. Кто кого переврет.

– Вот что, Эммануил Борисович, – прервал он Вайсброда, постаравшись придать своему голосу властную жесткость. – Я все понял. Понял, что вы мне хотите сказать. А вот вы меня не поняли. Речь идет о деле государственной важности. Оно было важным уже тогда. Ни стократ важнее оно стало теперь, когда у нас нет ни тех ракет, ни тех танков, ни тех пехотных полчищ… Вы прекрасно понимаете это. Ради такой цели государство может пойти на многое. И не только наше государство. Мы живем теперь, как и в первые годы Советской власти, во вражеском окружении. Почти в кольце фронтов. И должны особенно озаботиться тем, чтобы шансы, которые дает биоспектралистика, не уплыли к нашим бывшим коллегам и нынешним врагам.

– У таких, как вы, все враги, – мягко и негромко, но уже без маразматического сюсюканья, не то что в начале разговора, произнес Вайсброд. – А у меня старая закваска. Люблю Украину, Кавказ и Поволжье…

– Это вы можете делать сколько вашей душеньке угодно, но вряд ли они ответят вам взаимностью, – издевательски усмехнулся Вадим. – А речь-то идет как раз не о том, любим мы их или не любим, а о том, чтобы заставить их любить нас. И не только, их, разумеется, а и тех, кто подальше. – Он перевел дух. Надо решаться, подумал он. Кто кого переврет. Старик все равно не сможет поймать меня на слове, никак. Не проверить ему моих слов. – Ваш сын, – сказал он и с удовольствием отметил, как старый еврей сразу вздрогнул, – неплохо устроившийся где-то, если мне память не изменяет, неподалеку от Иерусалима, решил, видимо, что улетел на Марс и теперь ему все позволено. А вы, как человек старой закваски, – он опять холодно усмехнулся, – не можете не понимать, что такая маленькая и такая значимая страна просто-таки должна быть нашпигована агентами различных спецслужб. Ну, как, скажем, Швейцария во время второй мировой войны. И со стороны вашего Данечки… кажется, теперь надо произносить – Даниэль? а впрочем, не знаю и знать не хочу… было весьма неосторожно и просто-таки неосмотрительно настораживать публику заявлениями, что в секретной русской лаборатории, в течение многих лет возглавлявшейся его отцом, вот-вот овладеют телекинезом, телепатией, левитацией… Бог ведает, чем еще.

Он куражился от души. И чувствовал себя таким сильным, каким никогда еще не бывал в присутствии Вайсброда. Он свалил все опасные, запретные, невероятные слова на другого, и теперь с него, Вадима, взятки были гладки. И вот мы проверим сейчас, насколько эти слова невероятны. Если старик захихикает мне в лицо, посмотрит как на придурка – все, попал пальцем в небо, и можно понуро уходить в задницу. Но уж если отнесется серьезно…

Он едва сдержал ликование, когда увидел, что старик дернулся и начал задыхаться.

– Этого не может быть, – сипло выговорил Вайсброд. – Вы лжете.

– Хотите – верьте, – Кашинский небрежно пожал плечиком, – хотите – проверьте. Но мне неоткуда было бы это узнать, если бы мне не передали те, кому передали наши сотрудники, слышавшие все собственными ушами. И согласитесь, не только наши сотрудники могли это слышать. Ах, как было бы хорошо, Эммануил Борисович, если бы вы сами все подробно и связно рассказали! Нам не было бы никакой нужды верить слухам и обрывочным, непрофессиональным фразам… А так… вы же понимаете, чем ваш сын рискует. Если вы не расскажете, возникнет угроза, что нас опередят там и получат информацию не от вас, а от того, кто под руками, то есть от Дани… Откуда мы знаем, сколько ему известно? Что вы в свое время ему рассказывали по-семейному? Мы не знаем, и вы ничего не говорите. Приходится предполагать худшее… А речь идет о деле государственной важности, повторяю, значит, все средства хороши. Значит, нашим сотрудникам, возможно, придется предотвратить утечку информации самым радикальным образом. Вы же понимаете, мусульманских фанатиков, арабских террористов там пруд пруди, и еще одна смерть во время взрыва в магазине или в автобусе… или просто выстрел на улице…

Как это было сладко! Как это было величественно! Он от души говорил "мы", "нам" – сейчас ему грезилось, будто он и впрямь вещает от лица одной из могущественнейших организаций мира и вся ее сила – работает на него. Подчинена ему. Он мог вертеть этой силой, как хотел. Он повелевал ею, а не она – им.

Впервые. Такое впечатление было, будто бы он вдруг начал жить впервые. Что по сравнению с этим великолепным, ослепительным ощущением всемогущества были даже те недели, когда он, убогий, но просветленный, смиренно ждал и надеялся, когда Симагин совершит для него персональное чудо. Теперь чудеса творил он сам.

– Вот что, Вадим, – едва слышно просипел Вайсброд. Грудь его ходила ходуном, и голова бессильно откинулась на спинку кресла. – Поднимайтесь немедленно и уходите отсюда вон.

– Вот уже и вы сильно рискуете, Эммануил Борисович, – произнес Кашинский с той мягкостью всевластия, с которой иногда говорили с ним Симагин, Бероев или сам Вайсброд. Сейчас он платил им их монетой. – Причем не только собой, но и жизнью единственного сына.

– Вон, я сказал! – всхлипнув нутром, выкрикнул Вайсброд на надрыве.

Кашинский поднялся со стула и постоял немного, с наслаждением глядя с высоты, как бывший великий корчится, словно полураздавленный червяк.

– Действительно, мне сейчас лучше уйти, а то вы невменяемы, – сказал он. – Первая реакция может быть самой нелепой и самой опасной. Эмоции, эмоции… Вы успокойтесь, поразмыслите, а утречком я к вам зайду. Позвоню и зайду.

– И не вздумайте, – просипел Вайсброд.

– Вздумаю, Эммануил Борисович, вздумаю. А теперь – до свидания. Вам, я погляжу, нездоровится? – участливо осведомился он. – Водички принести?

– Немедленно вон, – упрямо сказал Вайсброд, не в силах и рукой шевельнуть, и только косо боднул головой.

– Ну хорошо, хорошо. Не надо так горячиться. Потом сами жалеть будете. Дверь захлопывается, да? Тогда не провожайте меня, отдыхайте. До завтра, Эммануил Борисович. Не расхворайтесь, смотрите.

Грохнула дверь – но Вайсброд почти не слышал. Уши заложило, и перед глазами бушевала черная метель.

Раскаленная боль в животе и груди стремительно распухала, словно некий стеклодув-садист виртуозно выдувал прямо Вайсброду внутрь длинный пузырь расплавленного стекла. Вайсброд все понял и даже не сделал попытки встать и добраться до лекарств. Нитроглицерин, сустак форте, нитронг мите… какие пустяки. Третий инфаркт. Вот и чудесненько.

Фанечка, здравствуй, успел подумать он. Видишь, я не предатель. Никуда я не уехал, мы ведь с тобой, девочка, всегда это знали. Умираю, где жил.

И умер.


Симагина будто ожгли кнутом. Вот и еще одна кровь на мне, ощутил он.

Он растерялся. Он не поспевал за событиями. Слишком быстро разбегались круги по воде.

Он уже нашел энергию. Энергии теперь было – завались, как говорили они в детстве. Восемь беспланетных, абсолютно изолированных голубых гигантов в Малом Магеллановом Облаке, чье исчезновение не скажется даже на структуре интегрального гравиполя Галактики и не поведет к сколько-нибудь значимому изменению траекторий звезд. И, что особенно ценно, две сытные, наваристые черные дыры относительно неподалеку – одна близ Мю Змееносца, другая на полдороге от Солнца до Спики. Самые тщательные прикидки не давали ни малейшего повода для опасений; насколько вообще можно просчитывать будущее, настолько оно было просчитано, и в пределах допустимых погрешностей Симагин видел, что исчезновение этих объектов не повлечет никаких нежелательных последствий ни для Вселенной в целом, ни для какой бы то ни было, сколь угодно дробной, ее части. Но что было делать с этой прорвой доступной энергии, он пока не знал.

После короткого замешательства он понял, что ночной гость вполне сознательно накидал улики с ошибками и неувязками. Тут не было никакого просчета, никакой небрежности или халатности с его стороны – был четкий и остроумный план. Что ему было бы с того, что версия виновности Симагина выстроилась бы неуязвимо? Что с того, если б все факты сходились в один фокус, а не противоречили друг другу загадочным образом? Именно эти противоречия обеспечили такой широченный веер разнообразных последствий, что взять ситуацию под контроль становилось труднее и труднее с каждой минутой.

Конечно, думал Симагин, он никогда не решился бы рисковать собой, сам убивая людей. Только надежда как следует потрепать меня, обескровить, обессилить, надолго вывести из строя соблазнила его пойти на риск. Опасность непредвиденных последствий довольно-таки абстрактная, а ставка – видимо, весьма высока, хотя почему он так на меня взъелся – ума не приложу… Но получилось, что Кира и Валерий погибли из-за меня. Я не принял его предложение – и это привело к смерти двух людей. Двух дорогих мне – хотя и в разной степени, что греха таить, Аси я ему не прощу… двух дорогих мне людей. А теперь, чем дальше бегут круги по воде, тем больше народу оказывается в экстремальных ситуациях уже по вполне естественным причинам, и этот мой гостюшка, я прямо-таки вижу, наслаждается и похихикивает от наслаждения, демонстрируя мне, как люди либо погибают, либо ломаются и становятся мразью. Как побеждают и радуются жизни мрази – и страдают те, кого я счел бы своими. И каждая смерть или каждый надлом – на мне. На моей совести. Я еще ничего не сделал, только захотел сделать, только-только начал делать – а вокруг уже сплелась и продолжает, что ни час, с нарастающей стремительностью все плотнее сплетаться и скручиваться паутина боли, пелена боли, силки и сети боли, отгораживающие меня от мира, высасывающие силы… если не разорвать их в ближайшее время, они меня спеленают намертво, я ни рукой, ни ногой пошевелить не смогу, будет паралич, как у Бероева… только навсегда.

Конечно, он спит и видит, чтобы я начал всех спасать. Я же не могу бросить своих, израненных, погибающих – на произвол судьбы. Чтобы я начал метаться к одному, к другому, наворотил бы черт знает чего… Киру воскресил бы, принялся бы с должной кропотливостью восстанавливать стертую из ее мозга информацию, собирать ее по крохам, потом вкрапливать в ее нейроны… тем временем – еще пара-тройка трупов и восемь-десять трагичнейших пожизненных сломов, и все на мне, и я – еще слабее, еле дышу. Бросился туда, выручил кого-то из последних сил, Вайсброду, скажем, сердце залатал – и снова наворотил, потому что без настоящего просчета, в истерике и спешке, каждое вмешательство просто по элементарной статистке будет иметь среди стремящегося к бесконечности числа последствий по меньшей мере половину плюс одно последствие, губительное для меня, или, по крайней мере, присоединяющее свое воздействие на мир к той паутине, пелене, к тому изолирующему кокону, который и без того вокруг меня ткется не по дням, а по часам… по минутам… Мука бессилия. Удушить меня задумал гостюшка.

И в то же самое время я действительно никого из них не могу бросить на произвол судьбы, оставить погибать без помощи и без надежды, без помощи и без надежды… оставить уже погибшими без помощи и без надежды. Хотя бы потому, что оставить их так – это для меня самоубийство. Не говоря о моральной стороне дела – вернее, именно в силу моральной стороны дела не спасти тех, кто пострадал из-за меня – значит, поставить на себе крест. Я никогда не выберусь обратно в реальность. Меа кульпа, меа максима кульпа… и шабаш. Паралич от вины. Горе от ума у нас уже было в классике… да и без классики, в реальной жизни, тоже хватало… а вот до паралича от вины – покамест никто не допер. У нас все правые, виноватых нет. Мой приоритет.

Да если бы не теплилась надежда все поправить – я уже сейчас растекся бы по полу камеры малоаппетитным и ни на что не способным студнем.

Антон. Ася. Кирочка. Валерий. Вайсброд.

А Листровой? Да, не праведник, не подвижник – и хорошо, ведь если бы человечество состояло только из подвижников и праведников, оно вымерло бы, ибо ни один подвижник ни в чем не может договориться ни с каким другим… До чего он к утру дойдет? Ведь он уже почти уверен в моей невиновности – а его за руки, за ноги тянут меня немедленно засудить. А Бероев? Ну кагэбэшник, подумаешь – но ведь нарочитых, сладострастных, корыстных подлостей не творил, только то делал, что было необходимо по долгу службы, да еще и старался, насколько сил и разумения хватало, делать это помягче… мой же человек-то, мой! А благородный, блистательный Аристарх? Что с ним стало, Господи ты Боже мой! И что еще станет… что еще он сам с собой сделает… А сын его, а милая Верочка? Спасать их, спасать!

Как?

Только не порознь! Только не гоняться за каждым! Он меня на этом удавит. Нужна некая комбинация, которая принципиально изменит положение в целом, а уж это изменение, в свою очередь, автоматически должно дать веер локальных побед. Один, только один удар у меня в запасе – и либо пан, либо пропал. Либо я этим ударом выручу всех – либо грош тебе цена, Симагин. Отваливай в свой спокойный слезливый паралич. Ася только плюнет вслед воспоминанию о тебе; и будет права.

А Кира и Антон останутся мертвыми.

Переженить бы их, вот что. Она бы и при мне осталась – и не валандалась бы с пожилым и уже, в сущности, занятым мужиком, а хорошего свободного парня получила… Или буду к сыну ревновать?

Один удар у меня, один.


В половине первого Ася поняла, что Симагин сегодня уже не проявится. Конечно, не было никакой уверенности, что именно сегодня он зайдет – он же сказал вчера: завтра или послезавтра – но она все равно ждала и очень нервничала. С сыщиком ей удалось изобразить олимпийское спокойствие, она даже не попыталась спросить его о чем-нибудь – но сердце грозило выпрыгнуть из горла и лягушкой поскакать по полу коридора, потому что ведь что-то серьезное происходило с Андреем, а возможно – уже и с Антоном, а она знать не знала, ведать не ведала и даже гадать боялась, чтобы не довести себя до полного умоисступления. Повторяла только, как заклинание, потому что, на самом-то деле, это и было заклинанием охранным, оберегом: Антон – жив… Антон – жив… Вот ось вращения мира. Ася и была мир. Все остальное – лишь вихри вокруг вращения. И был еще Симагин, который этот мир согрел. А никаких следователей я не боюсь. Он сказал не бояться – я и не боюсь.

Немножко она посердилась и некоторое время даже раздраженно выговаривала в душе то ли Симагину, то ли кому-то о Симагине. Ну конечно. Что с Симагина взять! Только лишняя головная боль. За него теперь еще переживай! Будто мне переживать больше не за кого! Теперь, когда за Антона можно было не беспокоиться так исступленно и безысходно, как последние несколько месяцев – а в словах Симагина она не сомневалась ни на волос, не тот человек Симагин, чтобы зря ее обнадежить или сказать что-то не наверняка, – ей на какой-то момент показалось, будто она уже соскучилась по той одинокой свободе и независимости, которые еще позавчера были ей столь верным, столь привычным прибежищем. Антон – жив, раньше или позже я и сама бы это узнала. А так – надела себе на шею еще и Симагина. Она попыталась было заставить себя пожалеть, что вообще к Симагину обратилась… что встретилась с ним, о чем-то попросила…

И когда ей это почти удалось, ей стало вдруг так тошно, так тоскливо, как давно уже не было. Давным-давно.

Все, Аська, сказала она себе окончательно. Кончай дурить. Колесо судьбы свершило свой оборот. Тебе остается только надеяться и ждать. И верить. Потому что, помимо всего прочего, тебе это нравится. Тебе приятно ждать и верить. Ждать Симагина и верить ему. Хватит дурить, хватит закрывать на это глаза. И вдруг опять в голове всплыло: совершенное на себя ненадеяние, дерзновенная вера в Бога и твердое на него упование… Она чуть усмехнулась и покачала головой.

Эх, Симагин. Вот как жизнь-то повернулась.


Остаток вечера прошел в холодной, враждебной обстановке. Никто Листрового не упрекнул за очередное опоздание с работы на целых четыре часа, никто ни о чем не спросил и вообще даже не попытался заговорить. Апофеозом явилось то, что жена решила опробовать какую-то новую косметическую маску и, ничуть не стесняясь, будто мужа вовсе дома нету, ходила по дому вся болотно-зеленая, даже бугорчатая какая-то, жуткая до невозможности. Только глаза моргали, как у театрального негра. Чем Фантомаса из себя изображать, вконец раздражаясь, подумал Листровой, лучше бы, ёхана-бабай, на задницу похудеть попробовала. Эта вон сегодняшняя красотка полузамученная… тягловая Семирамида, небось вообще не знает, что такое все эти примочки и зачем они, носит свои набрякшие веки и синяки под глазами, точно ордена… видно, что некогда ей идиотством заниматься, да и незачем, хоть мешки у ней как у запойной… а все ж таки иные. Да и в них разве дело? Я бы тебе путевку какую-нибудь выбил бы, ты бы у меня отдохнула…

Давно ему не снились бабы. Ни свои, ни чужие. А в ту ночь привиделась какая-то помесь придурошной женщины Аси и его собственной благоверной. То есть помесь заключалась в том, что была это, по сути, женщина Ася, но не придурошная, а просто его жена. И даже с виду похожа на его жену. Только по сути женщина Ася. И что характерно: он с нею отнюдь не трахался, а… в университетском коридоре, что ли, снова беседовал… И она взглянула этак… преданно… и говорит: я для тебя в лепешку расшибусь.

Никогда Листровой не слышал от женщины подобных слов. А услышав, усмехнулся бы и отмахнулся: дескать, чего баба не ляпнет, когда в одном месте свербит. Имеется в виду, конечно, палец – на который не терпится надеть обручальное кольцо. И главное, Листровой даже во сне с иронией этак подумал: может, дорогая, сейчас ты и впрямь так думаешь, а шарахнет в голову что-то другое – с тем же святым, абсолютно искренним видом будешь говорить прямо противоположное. Но тут его осенило: ну и что? Ведь действительно – сейчас она и впрямь так думает.

И оттого, что женщина с такими глазами и без зелени на роже хотя бы вот сейчас – а продлить это ее состояние на всю оставшуюся жизнь зависело, так ему приснилось, уже от него самого – могла бы, правда могла, ради него расшибиться в лепешку – он почувствовал себя неуязвимым, всемогущим и чуть ли не бессмертным. А уж бессмертный и всемогущий он пришел назавтра на работу, так ему приснилось, и, наконец-то ничего не боясь и не скрывая, от души врезал Вождю и кагэбэшнику, что по их поводу думает и что думает по поводу подозреваемого. И еще во сне он вдруг вспомнил, почему показался ему знакомым, показался кем-то уже проведенным и даже запротоколированным вчерашний неуклюжий допрос. Потому что эта женщина, прекрасная помесь, жена, сказала: не делай ему ничего плохого, Симагину. Я и так из-за него уже настрадалась. Здесь тоже было что-то удивительно знакомое, но когда он проснулся утром, то опять не мог вспомнить, что.