"Человек напротив" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)Снова первый день– В малый зал, пожалуйста… В малый зал, направо… Вам в малый зал. Опоздавшие, вполголоса договаривая не договоренное по дороге, спешно примеряя скорбные мины на лица и заблаговременно, уже в коротком коридоре замедляя шаги, втягивались в малый зал крематория. Народу было не много, почти все – в милицейской форме, с фуражками в опущенных руках. Отдельной жалкой кучкой, резко отличной от остальных и по одежде, и по лицам, стояли сами будто мертвые родители, вся в черном, в черной косынке жена с покрасневшими от слез глазами, уткнувшаяся ей под мышку дочь и трое каких-то незнакомых штатских – то ли родственники, то ли школьные друзья. На настоящие похороны, на кладбище, в семье не нашлось денег, и ни коллеги, ни друзья помочь не смогли ничем. Гражданская панихида уже началась. Уже сказал несколько вводных слов служитель, уже предложил отдать покойному последнюю память, вспомнив еще раз, напоследок, каким замечательным человеком, каким замечательным мужем, отцом, соратником он был. Бескомпромиссным бойцом, храбрым и неподкупным. Уверен, товарищи не раз еще вспомнят его и его дела добрым словом; и когда им станет трудно, память о Павле Де-ментьевиче Листровом, их Паше, вновь поможет им, как когда-то своим твердым, надежным плечом помогал он сам… Теперь от лица сослуживцев говорил Вождь Краснорожих. – …Трагическая, нелепая случайность вырвала из наших рядов чудесного человека и великолепного работника. Он, не раз рисковавший своей жизнью и без страха вступавший в единоборство с вооруженными бандитами, он, не знавший колебаний в самые ответственные мгновения своей трудной, но такой необходимой нашему больному обществу жизни… в ту пору, когда преступный беспредел захлестнул страну, которую безжалостно развалили так называемые демократы… отдал свою жизнь. Но его жизнь всегда принадлежала стране, народу, нашему делу. Уверен, и рискну, товарищи, сказать об этом вслух: если бы Павел мог сейчас говорить, он пожалел бы лишь о том, что… отдал свою жизнь не в перестрелке с врагом общества, не в погоне за убийцей или бандитом, а так… – Неправда!! – вдруг отчаянно выкрикнула жена; бессильная ярость, и обида, и тоска душили ее. – Неправда! Вы же все знаете, что неправда! Он же до этих бумажек докопался, до этих фирмачей, потому его и задавили! Купить не смогли! У всех на глазах, во дворе у самого дома – автобус наехал! Разве так бывает?! Вождь, побагровев, сбился. Собравшиеся завертели головами и негодующие зашумели вполголоса. Было совершенно непонятно, по какому поводу они негодуют – то ли на коррупцию, то ли на жену Листрового. – Мама, не надо! – завизжала дочь, изо всех сил дергая мать за руку. – Не надо, молчи! А то и нас убьют!! Родственники едва смогли утихомирить женщин. В конце концов жена Листрового уткнулась в плечо его отцу и, обняв дочку одной рукой, буквально спрятав ее, заплакала почти беззвучно. – Мы… мы, товарищи по ору… оружию, всегда будем помнить… – как бы забыв текст и с трудом его припоминая сызнова, растерянно забормотал Вождь, нервно тиская и крутя в руках фуражку. И эта кровь теперь на мне, опаляюще ощутил Симагин. Грузный седой человек веско уселся перед десятками нацеленных па него объективов и микрофонов, напротив полного зала корреспондентов, сбежавшихся на его очередную пресс-конференцию, поздоровался с ними густым угрюмым басом и принялся врать. Политики без вранья он себе не мыслил – и был, вероятно, по-своему прав. Если бы эти борзописцы, глядящие сейчас на него снизу кто уважительно, кто насмешливо, кто настороженно, знали хоть половину из того, что знал и должен был постоянно держать в голове он, – добрую треть из них на месте хватил бы кондратий, а еще треть, невзирая на присутствие дам или, наоборот, мужчин, немедленно облевалась бы от отвращения к жизни. Седой человек нынче неважно чувствовал себя. Под утро ему опять снился пристально и спокойно глядящий ему в глаза молчаливый гость; проснувшись, седой человек никогда не мог припомнить, откуда он знает этого странного, смахивающего на святого, но вполне современно одетого субъекта, однако во сне он все знал отлично, и знание это было настолько страшным, что раз за разом, в течение вот уже нескольких лет, от проникавшего в душу и вообще в потроха взгляда – невыносимо доброго, но понимающего все до донца и оттого не прощающего ничего из того, что нельзя прощать, – седой человек просыпался с криком "Я все исправлю!". Перебарывая конвульсии ночной жути и облегченно чувствуя, как высыхает на лбу ледяной пот, он начинал люто злиться и на себя, и на свои сны, и в особенности на этого глазастого молчуна; он напоминал себе в эти минуты придурошного, жалкого сценариста из виденного давным-давно, еще в сибирские времена, фильма "Раба любви"; сценарист при первом же критическом взгляде режиссера немедленно принимался комкать и рвать свои идиотские странички и скороговоркой вопить: "Я все перепишу, я сейчас же все гениально перепишу!" Но, злись не злись, смешно это все или нет, если бы не надежда хоть как-то подлатать творящуюся кругом похабель, седой человек, наверное, уже сдался бы – спился или умер. – …Независимая, свободная Россия всегда стояла и стоит на позициях, чтэ-э необходимо мирно разрешить конфликт. А то, понимаешь, находятся писаки… – с привычной грозной торжественностью, уже почти не задумываясь над произносимым текстом, говорил седой человек и думал в это время: мирное, мирное… Где взять деньги на это мирное? Ни на военное нет, ни на мирное. Налог, что ли, новый ввести? Какой? И усмехнулся внутри себя: с освобождаемых из плена. Они-то отдадут, да только у них нет ни хрена. А у тех, у кого есть, хрен возьмешь'. Да если и возьмешь – уже из казны разворуют. Смутно и погано было у него на душе, будто даже наяву ухитрялся со своей безмолвной укоризной заглядывать в нее безмолвный святой… но седой человек мужественно, непреклонно работал – и тянул свои "чтэ-э", даже не собираясь отвыкать от них, потому что они так ли, сяк ли, а уже стали историей державы. Жгучая, ничуть не притупившаяся зависть, до сих пор совершенно необъяснимо питаемая им к тому, кто его стараниями давно стал политическим трупом, выедала нутро. Мишка, ничтожество, столько фраз оставил – говорят, ни одна пьянка в стране без них не обходится. Процесс пошел… Есть консенсус… И он выпекал, угрожающе и внятно выпекал одно за другим свои "понимаешь" с почти детской настойчивостью и старательностью, словно более всего на свете боялся, что пародисты их забудут. Вначале Симагин его не узнал. Даже подойдя почти вплотную, он решил поначалу, что это просто какой-то понуривший голову ранний пьянчужка, успевший уже и изваляться в грязи, и поправиться грамм на сто, и облеваться, и слегка почиститься, безмерно и горько страдает на лавке мирно купающегося в утреннем солнце сквера. Впрочем, Симагин и сам был едва живой от бессильной тоски и боли, и видел все как сквозь мутное волнистое стекло. Мир ускользал. Только когда пьянчужка поднял голову, Симагин его узнал. Это с ним они вчера так лихо договаривались повстречаться сегодняшним утром. На его ночного гостя жутко было смотреть; казалось, он состарился лет на семьдесят. Состарился отвратительно и бесповоротно. Так иногда бывает с красивыми мужчинами южного типа, ведущими, мягко говоря, неправильный образ жизни; когда они достигают преклонных лет, то заживо превращаются в рыхлые, полуразложившиеся чудовища. – А-а… – безжизненно сказал бывший красавец. У него едва разлеплялись обметанные больной коркой губы. – Победитель… Привет. – Привет, – ответил Симагин и сел на скамейку рядом с побежденным. Тот несколько секунд вглядывался в лицо Симагина маленькими, заплывшими, словно от запоя или водянки, подслеповатыми глазками. Потом слегка улыбнулся. – Тоже, я смотрю, не сладко, – сказал он без всякой радости. – Да, – ответил Симагин. Бывший красавец тяжело, с нутряным сипением дышал ртом; от него и впрямь пахло перегаром. – Кто же ты, а? – тихо спросил он. Симагин пожал плечами и стал смотреть на воробьев, весело скачущих по дорожке, которая вела к двум о6корнавшим скверик громадным рекламным стендам: на одном холеный, с иголочки одетый деловар, с изяществом потомственного фата держа сигарету у рта, брал свободной рукой за коленку такую же высококачественную шалаву западного типа, очевидно, из гостиничных шлюх; шалава молчала и тоже дымила вовсю. Под ними было крупно написано: "Ты, Я и Ротманс!" На другом стенде жизнерадостный дебил жрал – с таким изумленно-восторженным видом, будто увидел что-то съедобное впервые в жизни. Под ним было крупно написано: "Передохни! КитКэт отломи!" Гомонили выгуливаемые дети, потявкивали выгуливаемые собаки. Было тепло. – Симагин, – ответил Симагин. Бывший красавец тоже уставился вдоль дорожки, на стенды. – Передохни, – сказал он, сделав ударение на "о". Симагин не ответил. – Мне даже в голову не могло прийти, что ты совершишь такую глупость, – прохрипел, дыша дрянью, бывший красавец. Симагин опять пожал плечами. – Впрочем, у меня все равно не хватило бы сил помешать… Симагин не ответил. – Ты же не только меня раздавил. Ты сам себя буквально по стенке размазал! И это не на день, не на два! – Да, я чувствую. Двое насмерть уставших мужчин сидели рядом на исчирканной ножиками, облупленной и истоптанной скамейке: неопрятный, жирный, отвратительный старик, насквозь проеденный всеми пороками, какие только можно вообразить, в когда-то роскошной, а теперь будто из прокисшей помойки вынутой тройке – и словно только что вывезенный из блокадного Ленинграда старшеклассник, одетый в первое, что под руку подвернулось при поспешной эвакуации. Ни один посторонний человек, глянув на них, не смог бы понять, кто победил. – Что теперь будешь делать? – спросил отвратительный старик. – Не знаю, – ответил изможденный мальчик. – Ничего не хочется. Паралич от вины. Старик усмехнулся. – Упаду, наверное, на колени и буду прощения просить у них… – А мне у кого прощения просить? – немощно вспылил старик. – Мне даже прощения просить не у кого! Уже одно то, что здесь на пятьдесят семь тысяч меньше народу на фронтах погибло!.. Впрочем, у них тут даже фронтов нет. Только эти… горячие точки. И подумать только – я сам эту кашу заварил! Поучить тебя вздумал!! Его передернуло от унижения. Рыхло встряхнулись студни живота, груди, щек. – И обратно не перекинуть, я уж думал… Во-первых, ты вероятностную вилку так зацементировал – Галактику сжечь, и то энергии не хватит. А во-вторых… да уже одно то, что там жив любимый твой Листровой, и я своими руками его верну к жизни… Симагин молчал. Старик покосился на него. Чувствовалось, как старательно он пытается накачать себя хотя бы злорадством, раз уж больше ничего не осталось ему. – Только учти, – сказал он, так и не в силах избавиться от поучающего тона, – как раз тех, кто просит прощения, эти твари никогда не прощают. – Я знаю, – ответил Симагин. – Почти никогда. Потому что им очень тяжело жить. А я их опять обманул. Не получилось даже злорадства. Старик хотел было еще что-то добавить, даже кадык под небритой, обвисшей кожей шеи у него уже заходил – но осекся и только похлопал Симагина, ладонью по колену. – Ты, я и Ротманс, – сказал Симагин. Старик криво усмехнулся, а потом, все-таки сорвавшись, обеими руками с силой ударил себя по щекам. – Ну как это получилось? – почти закричал он, старчески надрывая голос, и какая-то смешная коричневая пуделица испуганно шарахнулась от них, размашисто болтая в воздухе мохнатыми ушами. Бабушки, стрекочущие на лавке напротив, с потешной одновременностью подняли на них подозревающе-обвиняющие взгляды. – Ведь моя брала! Симагин повернулся к нему и улыбнулся почти с симпатией. Во всяком случае, с состраданием. – Потому что ты – самодостаточный, – сказал он мягко. – А значит, только о себе думаешь – ведь больше просто не о ком. Чтобы самому от себя кусок отрезать… кусок силы, власти, красоты… для этого надо иметь за душой что-то побольше, чем только самого себя. – Опять ты про душу, – с досадой сказал старик. – Пожертвовать частью себя, чтобы кого-то спасти – это можно. А пожертвовать частью себя, чтобы ради собственного же удовольствия кому-то напакостить – так не бывает. Поэтому такие, как я, всегда будут побеждать таких, как ты. – Чтобы потом падать на колени перед теми, ради кого побеждал, и просить у них прощения? – со злобой спросил старик. – Да, получается так, – ответил Симагин. – Не понимаю… – пробормотал старик. – Не понимаю. – Боюсь, уже не поймешь. – Не дразни меня! – вспылил старик. – А то плюну сейчас на осторожность, как ты вот… брошусь, очертя голову, потрошить их налево и направо! И виноват будешь ты, потому что ты меня спровоцировал – значит на тебе окажется их кровь! Вот уж я посмотрю, как ты завертишься! – Не плюнешь, – сказал Симагин. – Не сможешь. Старик помолчал, взгляд его стал отсутствующим – он словно бы прислушивался к себе, спрашивал себя о чем-то сокровенном. Потом жалко улыбнулся и сказал с горьким удивлением: . – Да. Не смогу. Я что же, трус? – Нет, – проговорил Симагин, – не думаю. Тебе просто не для кого. Ведь нельзя же стать героем ради уничтожения, скажем, человечества? Правда? – Да я ради этого… ради этого… – лихорадочно забормотал старик, возбужденно задышав. – Но они должны сами! Понимаешь? Сами! По своим соображениям, как бы совсем простым: здоровье, выгода, торжество идеалов, жизненное пространство… Не своими же руками мне их!.. Это нелепо! Ради них так рисковать… а через миллион лет вдруг выяснится, что гибель этой цивилизации была, например, благом для Галактики, – так я же костей не соберу! Мокрого места не останется! Они помолчали. И Симагин вдруг с изумлением заметил, что старик плачет. Жирно отблескивающая влажная струйка высунула хвостик из-под коричневого морщинистого века, почти нахлобученного на помутневший глаз, и застряла на щетинистой щеке. – Ты куда сейчас? – спросил Симагин. – Понятия не имею, – ответил старик, всхлипнув от жалости к себе. – Мне бы от лавки от этой оторваться… Сил же совсем не осталось, тоска… – Хочешь, пошли вместе? – неожиданно для себя предложил Симагин. – Обопрешься на меня… Старик яростно отшатнулся, широко раскрыв глаза и буквально отпихнув Симагина взглядом. – Я еще гордый! – крикнул он, и снова бабульки на лавке напротив, с одинаковой укоризной поджав губы, вскинулись лицами на раскричавшихся алкашей. Симагин поднялся. Ноги едва держали. – Ну, бывай тогда, – сказал он. – Я пойду. – Еще увидимся, – ответил старик. Он, видимо, хотел сказать это грозно, с намеком на грядущий реванш – но голос предательски выдал подлинные чувства; в нем читался самый обыкновенный страх перед тем, что, вероятнее всего, они действительно когда-нибудь увидятся. – Приятно было познакомиться, – сказал Симагин, а потом, повернувшись, побрел вон из сквера. Голова кружилась, и все казалось очень далеким и плоским. Мир ускользал неудержимо. Машин-то сколько… Ни пройти, ни проехать, и все иномарки… Мерседесы, мерседесы, а я пьяненький такой… Сердце-то молотит! А ведь не дойду. Никуда не дойду. А я, собственно, уже никуда и не иду. Как там Ася? Все в порядке у Аси. Ну и хорошо. Сплошная реклама. Домов за щитами не видать – и на всех что-то жрут или что-то пьют. Дорвались до хавки. Впрочем, в советских "Книгах о вкусной и здоровой пище" тоже красивой жратвы хватало – а на деле-то кто-ее ел? Ага, вот и впрямь пьяненький. Лежит, штаны мокрые… А вот бабка без ног, милостыню ждет. А на той стороне девчонка-беженка, тоже с кепкой перевернутой, чумазая… нет, это уже нарочитая чумазость. А вот две, наоборот, ухоженные, лакомые красотки идут. Голосочки тоненькие, совсем девчачьи; класс девятый, наверное – но все уже вполне. – …А этот мудила опять приебался. Я ему говорю: ты, пиздобол, совсем уже, что ли? – Ну а он? У Симагина от рывком накатившей слабости подломились ноги; чувствуя нестерпимую, раздирающую боль в груди, он медленно повалился на заплеванный асфальт. Стайка мальчишек, лет по десяти, с гомоном пронеслась мимо; у одного – футбольный мяч в руках. – С деньгами – все, а без денег ничего, дурилка! Чем ебалом щелкать, кругом глянь! Трое крепких ребят в одинаковых варенках прошли мимо; один, не глядя, перешагнул через ноги Симагина. Другой, достав из пачки, видимо, последнюю сигарету, сунул ее себе в губы, а пачку, скомкав одним движением пальцев, привольно откинул в сторону – Симагину в плечо. Ротманс. – Это еще полтонны баксов. Ну, я конечно вызверился: где ты, сучара, говорю, видел, чтоб к движку от "мерса"… Прошли. Опираясь на руку, Симагин кое-как перевернулся; встал на колени. – Это я! – надрываясь, закричал он. Дыхания не хватало. – Я не смог! Ничего не придумал лучше! Простите меня! Простите!! И понял, что его уже никто не видит и не слышит. "Дорогой папа прилетаю одиннадцатого на всю декаду не встречай береги себя вместе пойдем маме твой Даня". Трясущейся рукой Вайсброд снял очки, надетые специально, чтобы прочесть только что полученную телеграмму. Теплой, умильной волной окатило сердце, и оно даже биться стало как-то ровнее. Он положил очки на стол, аккуратно сложив их дужки, чтобы, не дай Бог, не зацепить по рассеянности и не уронить. И все мял я дрожащих пальцах бланк телеграммы, все похрустывал им, все разглаживал его и разглядывал, хотя невооруженным глазом ни единого слова не мог разобрать; да и в очках бы уже не разобрал, потому что от счастья плакал. Прекрасное было утро, солнечное, тихое, и вечеринка удалась на славу накануне – весело протрепались целый вечер, музыку слушали и танцевали всласть, до полного удовлетворения, а потом смотрели смурные видики; и ребята даже не очень надрались. Так, в меру; только этот нувориш – новораш, как теперь говорят, новорусский, если перевести в этом слове с английского то, что в нем есть английского – совсем себя, как коньяк показал, вести не умеет. Зато его и вывели по-быстрому. Он, правда, кричал, что всех тут купит, а кого не купит, того застрелят его знакомые кавказцы – ну, это песенки известные. А как он отвалил, так и вовсе приятно стало. И Валька так ухаживал классно, без хамства. Ничего ему не обломилось, да и не могло обломиться, и он это, похоже, понимал – и, тем не менее, все-таки ухаживал. Редкое свойство, славный парень. Деньжищ – прорва. Утром подвез Киру на своем "ауди" до дому, проводил до подъезда, удостоверился, что она вошла сквозь все коды, электронно охраняющие их лестницу, и только тогда, на пороге раскрывшейся двери, попрощался. И Кира настолько была ему благодарна за человечность, что даже чмокнула в щеку. А он, будто граф Монте-Кристо какой-нибудь, только улыбнулся этак печально и сказал: "Я все равно буду надеяться". Кира устало раздевалась, бродя по громадной пустой квартире. Отец вместе с матерью – после того, как зимой мать в гостях накурилась какой-то дряни, он ее одну не оставляет, таскает с собой – уехали в столипу с документами из мэрии проворачивать какую-то очередную супермахинацию – для города и для себя. Там Кира оставляла один носочек, там другой, там платье, там лифчик, а в ванну тем временем, соблазнительно дымясь, набиралась горячая, отфильтрованная специальным ароматизирующим фильтром вода. Конечно, думала Кира, примерно я представляю себе, как там Валька будет надеяться – три любовницы у него уже, говорят; и четвертая ему, прямо скажем, не позарез нужна. Может и подождать. А все-таки славный парень. Но ей почему-то было очень грустно. Наверное, от усталости, от бессонной ночи – после веселья всегда тоска. Но в последнее время ей все время было как-то уныло, одиноко – и после веселий, и перед… по правде сказать, даже во время. Кого-то не хватало, просто до боли не хватало, только она не могла понять кого – все вроде есть, кого можно представить. Вообразить. Значит, не всё я могу вообразить, думала она, пробуя стройной ножкой воду, а потом со сладострастными вздохами и стонами медленно опускаясь в ванну. Кого-то не хватало ей очень, кого-то не было. И судя по всему, не будет. Да. Раз она даже вообразить не могла, кого не хватает – значит, даже непонятно, чего ждать и что искать. "Виконт оторвался от ее губ и, безмятежно улыбнувшись, одним легким, изящным движением извлек шпагу из ножен", вспомнила она белиберду, читанную вчера за завтраком. Это, что ли? Нет, даже не это – хотя уж дальше от реальной жизни вроде и ехать некуда… Но это просто белиберда. А вот… Что? Непонятно. Она придирчиво, с требовательной любовью разглядывала сквозь голубую, кристально чистую воду свое тело. Очень даже ничего. Вполне уже женщина, и женщина в высшей степени аппетитная. Дать уже Вальке, что ли? Карамышев поставил тяжелый, набитый бумагами "дипломат" у двери и с наслаждением стащил пиджак. От пота Карамышев был мокрый, как мышь. Духота и нервы, и переполненный транспорт. Сначала в душ. Он раздернул удавку непременного галстука – никогда он не мог понять тех, кто ходит в институт, словно на приусадебном участке чаи гоняет: свитерок, джинсики… шпана шпаной! – и принялся расстегивать рубашку. – Как самочувствие, Верок? – громко спросил он. Задержавшаяся на кухне Верочка уже бежала к нему навстречу. Он обнял ее, с наслаждением чувствуя, какая она все еще стройная и преданная; она с удовольствием поцеловала его в подбородок. – Погоди, Веронька, погоди, лапушка, – сказал он. – Я септический и, боюсь, вонючий. В автобусе об доктора наук, равно как и заведующего лабораторией, только что ноги де вытирали. – Ерунда какая, – сказала Верочка, но послушно отпрянула. Прислонилась плечом и головой к косяку двери. – Отличное самочувствие, – отрапортовала она, с привычной внимательностью" следя, как Карамышев выпрастывается из липнущей к влажной коже рубашки, потом стряхивает штанины с ног; сначала с одной, потом с другой… – Выше тридцати семи и трех сегодня не поднималась. Витамины ела. – Ну, – сказал Карамышев удовлетворенно, – уже неплохо. Еще пара дней – и человеком станешь. – Я думала уже завтра стать. – А куда торопиться? Нет уж, ты как следует залечись, пожалуйста… – А ты грустный, Арик. Почему? Как ласково, как по-детски произносила она это столь памятное ему "Арик"! Пока она говорит так, подумал Карамышев, мы не состаримся. – Известно почему, – сказал он, стоя в одних трусах на пороге ванной. – Зарплату опять не дали, и теперь уже и не обещают. Институт получил только треть бюджета. И знаешь, слух идет, что зато – зато! – город нам иск предъявил за весь год. За воду, электричество… знаешь на сколько? – На сколько? – уже заранее с ужасом спросила Верочка. – Я уж не ведаю, какие умники там считали и как, но только за эти коммунальные удобства мы, оказывается, должны в восемь с половиной, кажется, раз больше, чем вообще весь наш бюджет за этот самый срок. – С ума все посходили, – сказала Верочка, озабоченно мотая головой, и ее прекрасные, тяжелые черные волосы, одним видом своим навевавшие Карамышеву что-то из романтичных и жутких и весьма, надо сказать, возбуждающих сказок о царице Тамаре, заходили из стороны в сторону. – Честное слово, пока всякие министерства обороны и комитеты безопасности за нами присматривали, жить и работать по-коммунистически было гораздо легче. – Это точно, – ответил Карамышев и все-таки закрыл дверь и влез в хлесткую раскаленную струю. Симагинские точки, думал он, симагинские точки… Почему же вы открываться-то перестали, стоило Симагину уйти? Булгаковщина какая-то, роковые яйца… профессор, понимаете ли, Персиков. Нет, конечно. Просто я чего-то не понимаю. Конечно, он опять полотенце забыл взять; змеевик в ванной который день был холодный, и все полотенца сушились на кухне над плитой. Но Верочка, лапочка, про это вспомнила раньше, чем Карамышев заметил отсутствие своего купального полотенца на подобающем ему крючке, и торжественно внесла его к Карамышеву в ванную, как только услышала, что вода перестала течь; и принялась сама вытирать Карамышева всего с головы до ног, а он только барственно стонал и нежился от души. А пока все это происходило и длилось, вернулся с гулянки Олежек. – Пап, пап! – сразу закричал он, увидев выползающего из ванной благостного, распаренного Карамышева в истертом почти до сквозного свечения халате. – Я все спросить тебя хочу – что такое ширево? – Дурь, – не задумываясь ответил Карамьпиев. – Дураки всякие принимают или колются… они это называют: ширяться… чтобы совсем поглупеть. Понимаешь, Олежек, – сам увлекшись, он принялся развивать мысль дальше, – они все-таки немножко чувствуют, что дураки, что ничего им не интересно, никого они не любят, и очень этого стесняются. И ширяются дурью, чтобы совсем поглупеть – так, чтобы уже и ни вот на столечко не чувствовать, что они дураки. Усек, дружище? – Угу, – ответил Олег, удовлетворенно кивая. – Это у вас там кто-то балуется, да? – Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, – объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. – Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю. – Надеюсь, ты ширяться не надумал еще? – Что я, дурак? – обиделся Олег. – Идемте, мужчины, – сказала Верочка, выходя из кухни, – перекусим, чем Бог послал, со мной переслал. Ничего особенного не обещаю, но брандахлыст, который не слишком перенапрягает наш бюджет, я сварганить все-таки ухитрилась. Только это надо растянуть на пять дней, поэтому порции строго ограничены. Сама наливаю, сама слежу. – Я давно собираюсь похудеть, – сказал Карамышев. – Получила сегодня письмо от дяди Тенгиза, – сказала Верочка, взяв половник и принимаясь разливать суп по тарелкам. – Так, – заинтересованно сказал Карамышев, садясь за стол с ложкой наперевес и принюхиваясь. Брандахлыст пахнул неплохо. Олег, тщательно копируя все его движения, тоже взял ложку и уселся напротив отца. – Что пишет? – Пишет, что ничего хорошего. Но что зовет в отпуск к себе, хоть на солнышке погреться и винограда поесть. Может, сдюжим, Арик, а? Очень хочется. Я там сколько лет не была… – На какие шиши? – возмутился Карамышев. – Ты знаешь, сколько сейчас один билет стоит? – Знаю, – уныло ответила Верочка. – Разве только, – лукаво улыбнулся Карамьпиев, – раз уж за границу едем, то – за счет приглашающей стороны… – Хо, – с изумленным возмущением сказала Верочка, – какой умный выискался! Это тебе не Германия! – И с великолепным грузинским прононсом вдруг заговорила: – Ми – савсэм бэдная страна! Такой-та цар каторый год палучку нэ платыл, ур-род! И они засмеялись – а Олежек, хоть "Мцыри" еще и не читал, хохотал так, что уронил ложку в тарелку. Он ужасно любил, когда мама говорит с акцентом. И пока Верочка выуживала его ложку, волнами гоняя суп влево-вправо, он дергал ее за рукав и возбужденно требовал: – Мам! Скажи еще! А мам! Ну скажи еще! Пришлось Верочке к общему восторгу исполнить свою импровизацию на бис. Проснувшись не так уж и поздно, где-то после десяти, Вербицкий сразу понял, что чувствует себя сегодня утром на редкость хорошо. Как будто вчера весь день в бору гулял да в лесных озерах купался, а не сидел на прокуренной кухне Ляпишева с то и дело наполняемой рюмкой в руке. Кухня эта, признаться, за последние годы Вербицкому осточертела, но больше было негде. Неудержимая поступь демократии перевела литературу, вместе с прочими мало нужными народу интеллигентскими забавами, на самоокупаемость – материальную поддержку великой России получали теперь, похоже, только те, кто по-великому ее обворовывал, но все равно не успевал украсть столько, сколько ему нужно; те же, кому воровать было нечего, должны были самоокупаться. С этого момента встречаться друг с другом и с иностранными коллегами, обсуждать дела, учить молодняк и общаться за чашечкой или рюмочкой в десятилетиями принадлежавшем Союзу писателей великолепном особняке, среди бездны уникальных книг, среди картин и интерьеров, писателям стало не по чину. Множество банд закрытого типа с ограниченной ответственностью в течение полутора лет выкуривали литераторов из памятника архитектуры, но, не успев выкурить, не поделили уже и между собой – и по принципу "не доставайся же ты никому" неторопливо, в несколько приемов спалили национальное достояние дотла. И – никто ничего. Так и надо. Во всяком случае, так гласили, с некоторыми незначительными вариациями, все слухи. А им теперь снова стало доверие такое же, как и при застое – абсолютное. Хорошо, что не надрался я вчера, с удовлетворением подумал Вербицкий. Вот какой я молодец. Отмечали как бы выход очередного Сашенькиного боевика-бестселлера, посвященного разоблачению деятельности уж-жасного КГБ в последние брежневские годы. Мордобой, пальба, звери в советских мундирах и вежливая, наивная, беззащитная Европа под невидимой пятой русского монстра, неведомо для себя купленная на золото партии вся, чуть ли не вплоть до Эйфелевой башни. Это был уже какой-то том, Вербицкий давно им счет потерял, но на лотках они лежали, куда ни пойди, по три, по четыре. Ужас. Кто это читает, кому этот КГБ нынче сдался – Вербицкий никак не мог уразуметь. Впрочем, коли про пальбу, то раскупается помаленьку – и не все ли народу равно, кто в кого… Назывался бестселлер почему-то "Труба" – "Труба-1", "Труба-2", "Труба-3"… Когда вчера Вербицкий по пьяни спросил Сашеньку, почему именно "Труба", Сашенька ответил тоже с вполне хмельной мрачной откровенностью: "Потому что всем порядочным людям в этой стране – труба". Ляпа, разумеется, тут же вскинулся: а ты, дескать, чего тут сидишь, а не валишь в Израиловку? На что Сашенька, удобно развалясь в кресле непосредственно напротив Вербицкого, ответил с удовольствием: "А я не порядочный". Поговорить Ляпа, конечно, не дал. Почти сразу приволок приемник, врубил на всю катушку очередные нескончаемые новости – одна другой гаже – и, послушав с полминуты, тут же принялся комментировать и возражать, обличать и клеймить стоящую у власти антинародную банду. Оккупационный режим. Помянули по радио Крым некстати – Ляпа прямо взвился до потолка, да еще винтообразно, как штопором раскрученный: "Весь Крым хочет в Россию! Там же сколько русских живет – а в самой России их уже не хватает! Всех русских разбазарили! Они к нам хотят – а вождям хоп-хны! Наплевать и забыть! А вот Чечню эту кромешную, где одни уже черные остались – это нам обязательно надо, чтоб территориальную целостность сблюсти! Это же только нарочно можно: плевать на тех, кто в тебе нуждается, кто тебя любит и к тебе хочет – они, дескать, и так никуда не денутся! И навязываться тем, кому ты на хрен не нужен! Вот навяжешься, дескать, кому не нужен – это победа! А мы побеждать любим! Как можно победить того, кто тебя и без победы любит? Никак! А вот навязаться тому, кто тебя терпеть не может – это победа! И во всем так! Свои великие артисты медяки считают последние, голодают, мрут, как мухи, от инфарктов – и плевать! Свои же! Значит, стерпят! А эту кривоногую сучку из "Богатых" встречали, будто Риббентроп приехал! Ну а Ковалев этот ваш несгибаемый? Чего права своих человеков защищать! Они и без прав – свои останутся. А вот права чужих, каких угодно ублюдков, но обязательно чтоб чужих, от своих русских защитить – это моментом, это до хрипоты! До полного героизма!" Ну почему, с отчаянием и тоской думал Вербицкий, почему, когда несчастный Ляпа даже то говорит, что я и сам думаю, он ухитряется озвучить это так, что уж и не возражать ему хочется, а просто заткнуть? Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность злобой? Но ведь те, кто свысока цедит вещи прямо противоположные – гундосят не менее пещерно и однобоко. Косорыло. Какого же черта их косорылость считается интеллигентностью, а Ляпина косорылость – вспучиванием великорусского шовинизма? Имперских амбиций каких-то? Тут не мудрено озлобиться… Странно, подумал он потом, Сашенька-то почему это слушает? А Сашенька слушал терпеливо, внимательно и даже кивал… Да у него сочувствие в глазах! Вербицкий поднялся и, чтобы отдохнуть от пенноротой политики, вышел в ванную, поплескал себе холодной водицей в морду, а потом из любопытства зашел в Ляпин кабинет. На столе у того, как всегда, был кавардак. Листы бумаги с каракулями и почеркушками лежали, разбросанные так живописно, словно Ляпа лихорадочно отбирал бумаги для уничтожения перед арестом или экстренной эвакуацией, а что не уничтожил – так и оставил валяться. Словари, какие-то справочники, непонятно зачем нужные писателю – синонимов, омонимов, антонимов… зачем-то карта Тихого океана… Господи, да что же это детский писатель Ляпа пытается сляпать такое? Каких детей нынче заинтересуешь Тихим океаном? Всякой этой романтикой? Поди объясни им теперь, что "Баунти" – это название изящного кораблика под белоснежными парусами, на коем капитан Блай со товарищи плавали в Южные моря, и товарищи взбунтовались, решили не возвращаться в поганую Англию, посадили самодура-капитана с горсткой верных на баркас и отправили вплавь до Австралии – ежели доплывет! – а сами устроили на благословенном затерянном острове полный коммунизм, вплоть до общих женщин; да только женщины не выдержали своей общности и в сердцах перебили нескольких особо отличившихся мужей, зато остальных распределили промежду себя и жестко закрепили, кто чей… р-райское наслаждение! Хорошо, что вчера не надрался. А ведь совсем недавно, думал Вербицкий, умываясь, совсем недавно, кажется, сидели втроем… да и не только втроем!.. и грезили, и предвкушали, будто знали наперед, что это вот-вот случится… Вот убрали бы цензуру, вот убрали бы социальные заказы – мы такое бы написали! Такое!! Сашенька-то утверждал, что потянул бы, как не фиг делать, "Гамлета" забацать – если б не связывали по рукам и ногам партейные редактора! Из-за них, окаянных, погубителей культуры, растлителей интеллигенции и всего народа в целом, приходится гнать халтуру! Хорошо у нас на БАМе в молодом задорном гаме, в гуле рельс и шпал бетонных, в реве КРАЗов многотонных! Только вот прораб наш новый слишком тон забрал суровый. Он неопытен, да строг – еле держит молоток… Это ведь Сашенька писал. Вынужденно, как он утверждал тогда, исключительно вынужденно; а сам хотел бы "Гамлетов" творить! И вот – мечты сбылись. Да только что-то "Гамлетов" не видно. На рожи авторов посмотришь – вроде все Гамлеты, как один; а посмотришь на то, что они выкакивают на лотки и как потом эту каку жуют в метро простые граждане, жители самой читающей в мире страны… Ладно, с меня взятки гладки, я вообще молчу. Не знаю, о чем писать. А потому – переводики, статейки… мараться не хочется об "Трубы" и всевозможные прочие "Банды" и "Транзиты". А Ляпа? Русские народные сказки о том, что, кроме русских, никаких, собственно, наций на планете и нет. Просто русские время от времени изгоняли, исторгали из своего чистого тела всевозможные нечистоты: один выродок оказался слишком корыстолюбив, его изгнали за тот темный окоем, куды Ярило уседает, и от него пошли европейцы; другой с детства любил мучить животных, отрезать кошкам хвосты, языки и уши, выдавливать глаза, потом попытался так же поступать с людьми, но такие товарищи нам не товарищи, и его, естественно, изгнали в безводную пустыню – получились мусульмане… Теперь вот, видать, до Тихого океана добрался. На что он истратил вдруг свалившуюся на него свободу? А Сашенька? Господи, да что литература? Все мы – на что истратили как снег на голову свалившуюся свободу? Каин, Каин, где сестра твоя, свобода? Не сторож я сестре своей… Откуда берутся темы? Конечно, если берутся они не из последней судебной хроники и не из свежей газеты? Кто знает. Вербицкий никогда не знал. Мистический это процесс, божественный. Еще секунду назад и мыслей-то об этом не было никаких, и вдруг продергивается через подсознание тоненький, уязвимый – чуть дунь, и лопнет, еще не облекаемый в слова проволочный стерженек, и на него начинают нанизываться и навинчиваться воспоминания и новости, старые раны, свежие плевки, былые любови, теперешние одиночества… Будто в воронку смерча, все быстрее всасывается с нарастающим гулом в разбухающий на глазах ураганный хобот все, до чего только успевает в этой лихорадке дотянуться мысль… и тело трясет сладкая дрожь, словно прикасается к тебе кончиками пальцев кто-то из горних владык, подтверждая: вот, вот оно, это может получиться. Это – может!!! Я не сторож сестре своей… Вербицкого кинуло в дрожь. Медленно он уселся напротив окна и медленно закурил. Плохо, конечно, что натощак… ну да Бог с ним. Не каждый день осеняет. Каково было бы Христу глядеть сверху на то, как страстные его приверженцы поносят и истребляют друг друга из-за единственного так или этак понятого слова? Из-за разного понимания обрядовой роли той или иной глиняной плошки? Каково бы ему смотрелось, как страстные приверженцы его кромсают, режут, жгут невинных? Как фанатичные родители, ежеминутно поминая Бога всуе и по любому поводу стращая адским огнем: штанишки порвал – геенна, выкупался в речке без спросу – геенна, утаил от мамы, что девочка понравилась, – геенна!.. растят сумасшедших детей – и те вырастают маньяками, потрошителями, исступленными богоборцами, нацистами? Да, мне отмщение и аз воздам, всё так; и невинные, принявшие безысходные страдания и мученическую смерть, прямиком, вероятно, отправляются в рай, где ждет их справедливая награда за пережитое – но те, другие? Которые совершали зверства, веруя в богоугодность свою, а то и богоизбранность? Бескорыстно, не за папские тиары, константинопольские венцы или патриаршьи ризницы, преступников мы вообще не берем в расчет… от чистоты сердца, от пламени веры в душе губили малых сих, истребляли агнцев и тем – с именем Христа на устах! с хоругвью его в десницах! – ввергали себя сами, не ведая того, в пучины смертного греха? Не кем иным, как им самим, Христом, введенные во страшное это искушение? Мучился ли совестью Иисус, глядя на несчастных? И если мучился, то как? И что уготовил им за гробом? Неужели и впрямь карал, словно он тут ни при чем? Равнодушно этапировал недоумевающих рабов своих в преисподнюю усиленного режима? Что это такое – нечистая совесть Бога? Каков он – Бог, уязвленный совестью? Мы знаем, что здесь, в тварном нашем мире, чистой совестью способны похвастаться лишь те, у кого совести вовсе нет; у кого она есть, у того на ней непременно лежит что-то. Лицемером является всякий, кто смеет говорить: я с чистой совестью могу… От кого услышите такое – бегите того человека, отвратите от него взор свой, отвратите от него слух свой… Но – Бог?! Ведь не может же столь тщательно продуманный совершенным разумом поступок, каков описан в Евангелиях, иметь столько неожиданных, непредвиденных, нежелательных для самого Бога последствий? Явно не тех, в расчете на которые сей поступок вершился? А если даже и может, если просто ничего лучше не придумал даже Бог, и вся последующая кровь и грязь двух тысяч лет входила в расчет с тем, чтобы легче отщеплялись агнцы от козлищ – как там все-таки с совестью? Или у Бога совести – нет? Может, для этого человеческого слюнтяйства он слишком совершенен? Как, скажем, Чингисхан или Сталин? Я, дескать, всеведущ и всеблаг, лучше меня и нет никого, а ежели что неладно получилось, так это людишки-муравьишки поганые виноваты по слабости и греховности своей… Вот и фюрер вопил в последние свои денечки: если германская нация оказалась неспособна уничтожить даже славянские народы, она вообще не заслуживает права на существование! Но такого не может быть. Значит – каково ему терпеть все это… Дрожь. И, как всегда, но с каждым разом все сильнее и острее – страх. Не смогу. Уже не смогу, я теперь не тот. Незачем даже приниматься, мучиться попусту; только мучением и обернется этот рывок – всегда неожиданный и всегда в неизвестность. Больше ничем. Ибо: старость, тупость, черствость, онемение души, немота сердца… Но попробовать я должен. Иначе незачем жить, иначе – в петлю. Да собственно, даже и в петлю лезть не понадобится, потому что не пробовать – это уже и будет петля. Должен. Не знаю кому; всем. И себе. А может быть, еще двум-трем самым близким… или тем, кто мог бы стать близкими… Кого я хотел бы назвать близкими, но кого никогда, никогда, даже если напишу – но об этом пока думать не надо, об этом можно будет подумать только если счастливо напишу и потом запью как раз от этих мыслей, от этого самого "никогда" – даже если напишу, уже не смогу никогда назвать близкими… Но может быть, Симагин хотя бы прочтет. И – Ася. Здесь, наоборот, в эти дни лило, как, наверное, никогда за все лето. Маленький, изгвазданный по самую крышу "пазик" торчал на сочленении расквашенной, жирно блестящей грунтовки – по которой он, бороздя и утюжа жидкую грязь брюхом, дополз сюда и по которой ему еще предстояло как-то выползать обратно – и асфальтового шоссе, влево уходящего к Грозному, а вправо к Ачхой-Мартану. "Пазик" и приполз от Грозного, из Ханкалы – но отрезок шоссе слева был до полной непроходимости разрушен взрывами. Пришлось ехать к точке встречи кружным путем. Резкий, душный и влажный ветер несся над чуть всхолмленной равниной, шипя в трясущихся ветвях придорожных кустарников и то морща, то распуская, то морща вновь коричневую воду в лужах. Тяжелые черные тучи медленно ворочались на небесах, и каждая, казалось, старалась задавить другую, они словно боролись за власть над небом – хотя что им, таким одинаково черным, было делить? А когда между ними вдруг мелькал слепящий голубой просверк, над горами, едва угадывавшимся в плывущей серой мути, тихо загоралась нездешне прекрасная радуга. Ася давно уже перестала выбирать, где посуше, и заботилась теперь только о том, чтобы вязкая грязь не стащила с ног сапоги. Она стояла на обочине шоссе, метрах в семи впереди "пазика", не решившегося выехать на асфальт и только задравшего нос на крутом подъеме с грунтовки на насыпь настоящей дороги, – а рядом стояли еще две женщины, такие же, как она. Ветер трепал их немилосердно, но они не замечали ветра; не замечали и друг друга, хотя успели в пути и познакомиться, и подружиться, и пореветь друг у друга на плече. Теперь все трое молчали и неотрывно смотрели на шоссе вправо. Чеченцы опаздывали; ну разумеется, должны же они показать, кто тут хозяин. Два боевика, которых обменивали сегодня, и охранявшие их ребята оставались покамест в "пазике", и головы их виднелись сквозь заляпанные глинистыми брызгами стекла. Боевики оставались совершенно спокойны, несмотря на задержку; они-то были уверены, что свои их не подведут. Когда вдали справа показался автобус – поначалу из-за расстояния казалось, что он едет неторопливо, – Ася перестала дышать. Процедура обмена прошла мимо нее. Она словно смотрела на мир через тоненькую длинную трубочку, в которую уже не было видно ни гор, ни равнины, ни автобусов, ни охранников с их неприятным железом, никого – только Антон. Похудел. Загорел. Оброс щетиной… Она как вцепилась в него, как зажмурилась, как уткнулась лицом ему в плечо, так и стояла невесть сколько – не говоря ни слова, не плача, не оборачиваясь, даже когда сопровождающий попытался что-то ей пояснить, а потом даже похлопал легонько по локтю, чтобы привести в себя… Это было как столбняк, как паралич. Как судорога. Горячий и жесткий, весь из костей и мышц, давно толком не мытый Антон был у нее в руках. Потом она начала медленно приходить в себя. Оказалось, рядом стоит еще третий человек – смуглый, горбоносый, по-восточному красивый парень, не старше Антона – хотя выглядит старше, солиднее, резче, – в камуфляже, с характерной повязкой поперек лба и руками, положенными на висящий поперек груди автомат. – Женщина, очнись, – мягко сказал он. – Очнись, время. – Да-да, – пробормотала Ася. – Уже все. И оторвалась наконец от Антошки. – Это твой сын? – Это моя мама, – баском сказал Антон. – Мама, это Тимур. – Здравствуй, – проговорил Тимур и, сняв с автомата правую руку, протянул ее Асе. Ася подала свою. Рука у Тимура была твердой, как, наверное, его автомат. Глаза смотрели прямо и уверенно; и с уважением. – Я специально поехал, чтобы тебя увидеть и сказать тебе: спасибо. Ты вырастила мужчину. Гордись. И передай то же его отцу. Да пошлет вам Аллах побольше таких сыновей! И не понятно было, кого. он имеет в виду: то ли Асю – но ведь видно же, что она уже в летах; впрочем, здесь до старости рожают… то ли всю Россию. Ася смолчала. Но похоже, Тимур и не ждал от нее никаких слов. Он просто сказал то, что он хотел сказать сам. Высунувшись из "пазика", что-то крикнул сопровождающий – порыв ветра отнес его слова, и Ася не расслышала, но увидела, что две другие женщины со своими сыновьями двинулись к двери; первая браво вспрыгнула на заляпанную грязью ступеньку и, поскользнувшись, едва не упала. Вторая еще никак не могла отплакаться – сын, обросший в плену бородой на восточный манер, сам сильно хромая, вел ее под руку, как слепую. – Ну, прощай, – всем телом повернувшись к Тимуру, сказал Антон. – Прощай, – ответил Тимур. Они постояли секунду неподвижно, вплотную друг напротив друга, и Асе показалось, что они хотели обняться; оба даже как будто чуть качнулись навстречу… но помешал висящий на груди у Тимура автомат. Лица у обоих были как каменные и чем-то почти одинаковые. Только мягкие светлые волосы Антона клокотали на ветру, а жесткая смоль Тимура, прихваченная ленточкой, лишь упруго плющилась от самых сильных порывов и тут же распрямлялась вновь. – Слушай, Тимур, – негромко сказал Антон, – вот в Америке этой пресловутой… Дакота, Омаха, Айова – это же все названия индейских племен были когда-то. А теперь – штаты. В переводе с английского "штат" и значит "государство". Свой губернатор, свой сенат, свои законы… но ведь живут вместе, не стреляют… Почему мы так не можем? Какое-то мгновение казалось, что Тимур просто не слышал его слов. Потом его выпуклые большие глаза хищно сощурились, и остро встали скулы. – Потому, что мы вам, – непримиримо отчеканил он, – не индейцы! И, повернувшись резко, так что автомат с уложенными на него руками замотало влево-вправо, он пошагал к своим. Из чеченского автобуса слышались громкая чужая речь и хохот. Тимур и его команда, почему-то подумала Ася. И снова на какое-то время отключилась. "Пазик", завывая и исступленно вертя колесами, елозил по разводьям грязи, пробуксовывал; его несло то вправо, то влево. На соседних сиденьях смеялись, плакали, курили, ругались и молчали. Снова принялся моросить дождь, явно грозя усилиться и вовсе потопить упрямо плывущего жестяного жука; стекла покрылись дрожащими изломчатыми струйками, и все, что было снаружи, пропало совсем. – Он кто? – спросила Ася. Антон ответил не сразу. Появилось в нем какое-то металлическое спокойствие. Ладони его обнимали мамину руку и гладили ее, баюкали – но отвечал он, будто… будто его враги допрашивали, что ли. – Солдат. – А как это вы с ним так… сдружились? И опять Антон долго молчал. – Не убили друг друга. Асю заколотило, но она сумела сдержать себя и, стараясь спрашивать так же спокойно, как цедил свои ответы Антон, уточнила: – Когда? Пауза. – Я в июне чуть не убежал. – Пауза. – Все уже шло как надо… ночь, я снаружи, автомат в руках… – Пауза. – А тут он. Я его на мушку, и – руки заколодило. Не могу… в безоружного. Постояли так с минуту, наверное, потом я ствол опустил… и тогда он перехватил со спины. Я стою, как дурак, уже сам теперь на мушке, и думаю: привет! Еще с минуту стоим. Потом он свой обратно закинул и говорит: иди назад. И я пошел. Дождь и впрямь усиливался. Крупные капли, словно летящие по ветру пули, длинными кучными очередями секли боковые стекла. Наверное, не надо было об этом спрашивать… но и не спрашивать нельзя. Нельзя бояться того, что было. И нельзя бояться знать то, что было. – А до плена, – спросила Ася, – в бою… Мог? Пауза. – Стрелял, – нехотя сказал Антон. – И даже попадал. Пауза. Слышно было, как, обернувшись из водительской кабины к одному из военных, водитель орет, пытаясь перекричать отчаянный вой перегретого мотора: "До асфальта еще километра два! Повязнем, не доедем!" – Вернемся в Питер – я креститься буду, – вдруг сказал Антон. Тут уже Ася не сразу нашлась, что ответить. – Ты уверовал? – спокойно спросила она потом. – Не знаю… – Впервые в голосе Антона проглянуло что-то мальчишеское, почти детское. – Верую, Господи, помоги моему неверию… Обещал. С нами там один молодой батюшка попал… мы с ним много разговаривали. Я ему обещал. Если живым выберусь и тебя увижу – обещал креститься. – Бог в помощь, – проговорила Ася тихо, едва слышно в шуме. – А он… его не отпустили? Пауза. – Его замучили, – сказал Антон нехотя. И через несколько мгновений добавил для полной ясности: – Он умер. – Тошенька, – чуть помедлив, нерешительно спросила Ася, – а когда ты… не стрелял в Тимура, ты… это уже знал? – Да, – отрывисто ответил Антон. "Пазик" увяз окончательно. Колеса еще повизжали и порычали под днищем, звучно плюхая в него волнами грязи, потом все затихло. Только тупо рокотал по стеклам и крыше дождь. – Все, ребята! – Голос шофера показался в рокочущей тишине оглушительным. – Кто в состоянии – на выход без вещей! Толкать будем. Уже смеркалось, когда они выбрались на асфальт, и Антон, насквозь мокрый, весь в грязи до воротника и выше – даже в волосы ему крутящееся колесо зашлепнуло бурый ком, и теперь плохо стертая жижа, чуть ссохнувшись, склеила несколько прядей, – снова вернулся к Асе. Он старался теперь не прижиматься к ней, чтобы не испачкать, и скромно сидел на краешке сиденья, и с ног его сразу натекла мутная лужа. Автобус с ощутимым облегчением покатил по гладкому, а Ася – плевать ей было на грязь, она сама вывозилась по колено, пока ждали обмена – вцепилась в руку Антона снова и спросила: – Антон, ты адрес Симагина помнишь? Антон медленно повернулся к ней и, пожалуй, впервые глянул ей прямо в глаза. Некоторое время он молчал, но не так, как прежде. Прежде он не хотел отвечать. А теперь не знал, что ответить. – Честно, а? – сказала Ася. – Конечно, – ответил он наконец. – И я вроде тоже вспомнила, – проговорила Ася как бы запросто, очень стараясь, чтобы голос не начал снова дрожать. – Вернемся – надо будет к нему сходить, как ты думаешь? – Она нерешительно помолчала, теребя его пальцы, а потом закончила так, чтобы все сказать и рассказать ему про себя сразу, одной фразой, а не тянуть резину: – Тимур же просил ему передать, чтобы он тобой гордился. Пауза. Дождь затихал. Однообразно зудел бегущий под протекторы асфальт; время от времени ровный звук взрывался коротким ревом, когда автобус, распуская на стороны мутные косые фонтаны, вспарывал глубокие лужи. На сиденье впереди хромой парень спал на плече матери, и та, чтобы голова сына не моталась от толчков, мягко прижимала ее щекой. – Вы виделись? – спросил Антон тихо. – Нет, – ответила Ася. – Но он мне снится все время. Я очень по нему соскучилась. Антон глубоко вздохнул. – Лучше поздно чем никогда, – пробормотал он. Пауза. – А если он женился? – спросил Антон. – Если у него дети? – Если у него есть еще дети, – решительно сказала Ася, будто Антон и впрямь был у нее от Симагина, – значит, и у меня есть еще дети, только я про них пока не знаю. А если женился… между мужчинами и женщинами много всякого бывает, ты, наверное, это уже понимаешь. – Да уж понимаю, – хмуро сказал Антон. – Хочу к нему, – сказала Ася. – Хоть как. Хоть просто рядом быть. Без него у меня души нет. – Ну, мам, ты даешь, – проговорил Антон. А чуть помедлив, он повернулся к ней и улыбнулся. В первый раз. Какой-то симагинской улыбкой – до ушей. Симагин так улыбался давным-давно, когда все они еще были счастливы. – Ох, мама, – сказал Антон с любовью и обнял Асю за плечи. – Ох! Автобус катил, иногда подскакивая на неровностях и выбоинах.. В сизой, мутной мгле впереди проглянули закопченные пожарами окраины. Шофер включил фары. – Притормаживай, – сказал сопровождающий офицер водителю. – За поворотом опять пост. – Не нарваться бы на мину, – сказал Антон. – Сейчас это было бы уж совсем некстати. |
||
|