"Человек напротив" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)Второй деньФормально отмечали выход в свет нового Сашенькиного, что называется, бестселлера, разоблачающего злоупотребления и подлости продажной горбачевско-ельцинской клики. Опираясь на некие весьма секретные документы, доступ к которым ему открыла лишь его литературная известность – так, по крайней мере, сам Сашенька утверждал, – он доказывал, что Меченый снял Борова с Московского горкома лишь оттого, что какую-то там тонну золота очередную они в Швейцарии не поделили, а весь шум на пленуме был для блезиру. Сюжет был вполне захватывающий, как положено. Честный капитан КГБ вдруг, сам того не ожидая и просто-напросто с максимальной добросовестностью выполняя приказы начальства, оказывается в жерновах жуткого механизма, созданного и отлаженного перестройщиками с целью развалить партию и продать страну за бесценок. Смириться он с этим безобразием не может, конечно – ну и пошла писать губерния: подслушка, наружка, пальба, автомобили так и бьются друг об друга, и в кюветы тоже постоянно ныряют на скоростях под полтораста по мокрому покрытию; и разумеется, насквозь коррумпированные грушники периодически пытаются то одним, то другим извращенным способом выпустить кишки из подруги главного героя, но попадают не в нее, а то в кого-то слева, то в кого-то справа. Лишь главный герой в промежутках между подвигами попадает подруге туда, куда надо, и тем, чем надо. Подруге обалденно нравится, и поэтому она после каждого очередного попадания тоже обязательно совершает какой-нибудь вспомогательный подвиг. В конце концов собранные капитаном сведения оказываются на столе непосредственно товарища Крючкова; товарищ Крючков вызывает капитана к себе пред ясны очи и долго с ним беседует о судьбах многонационального и многострадального Отечества и о том, что сейчас сделать ничего нельзя. Потом, доверительно положив капитану руку на плечо, товарищ Крючков со значением говорит, не в силах всего открыть, но подбодрить желая: "Однако такое положение не может длиться вечно. Оно скоро кончится". И Горбачев уезжает на отдых в Форос. Занавес. И всем приятно, потому что все знают, что было дальше. Сашенька всерьез, и не без оснований, рассчитывал на литературную премию Ленинского комсомола за этот год. Штампы, штампы… Конечно, думал Вербицкий, коммерческая литература, она же развлекательное чтиво, по определению состоит из штампов, и не может состоять ни из чего иного, потому что только штампы как по маслу входят в сознание усталого, озабоченного, как правило – трясущегося в трамвае или автобусе, или, пуще того, – застрявшего в сортире массового читателя; только штампы не напрягают, а приятно расслабляют: ага, вот опять все то же самое, такое полюбившееся, такое родное, но чуточку иначе, так что опять не знаешь, из-за какого именно угла на сей раз выскочит враг… И все-таки в нашей штамповке остается нечто неизбывно соцреалистическое. Вечная политизированность красно-белого мироздания – надо только поскорее дать понять, кто за белых, а кто за красных, и дальше симпатии читателя возникают автоматически там, где надлежит – политизированность, помноженная на инфантильность американских мягких обложек… Но вслух говорить все это было абсолютно ни к чему. Он лишь ограничился тем, что, поздравительно подняв рюмку, отчеканил: – За твой роман! – И тут же процитировал Твардовского: – Глядишь, роман, и все в порядке: показан метод новой кладки, отсталый зам, растущий пред и в коммунизм идущий дед. Она и он передовые, мотор, запущенный впервые, парторг, буран, прорыв, аврал, министр в цехах и общий бал! – А завидовать, – с кошачьим сытым удовлетворением проговорил Сашенька, тоже поднимая рюмочку, – грешно. Ляпишев нетвердой рукой сгреб рюмку; заглянув в нее, удивленно сказал: "А у меня уже нет!" – и, щедро орошая скатерку, наплескал себе очередной дознячок. – Ляпа, – досадливо сказал Вербицкий, – ты бы переждал. Мы ведь поговорить хотели. – Мы поговорим! – пообещал Ляпишев почему-то несколько угрожающе и погрозил Сашеньке полусогнутым пальцем. – Мы еще так с ним поговор-рим! – Ох, – сказал Вербицкий, и они с Сашенькой аккуратненько сделали по глоточку, а Ляпишев, естественно, одним размашистым движением, будто таблетку с ладони, кинул сразу все пятьдесят желанных грамм себе в широко, как у птенца при виде мамы с червячком, разверстую пасть. Назывался бестселлер почему-то "Труба", и на подходе, как не чинясь сообщал сам Сашенька, уже был второй том, так называемая "Труба-2". – Почему "Труба"? – недоумевал Вербицкий. – Что ты к трубам-то пристал? Может, надо было "Канализацией" назвать? Вальяжно, как из их тройки умел только он, развалившись напротив Вербицкого, Сашенька с ухмылочкой помахивал сигареткой. – Не-ет, Валера. Именно "Труба". Имеющий уши да услышит. Это я так намекаю, что в сей стране всякому порядочному человеку – труба. – Так чего ж ты тут… в сей стране! по сю пору околачиваешься? – гневно вопросил Ляпишев, передразнив формулировку про страну с убийственным сарказмом, хотя и несколько невнятно. Он, как всегда, опьянел быстрее всех, с двух рюмок. На него и сердиться никто уже давно не сердился – невнятное состояние сделалось у него постоянным. Люди еще только разгоняются, только во вкус входят – а Ляпа уже вылетел за пределы атмосферы, уже дремлет на сгибе уложенной на стол, в какую-нибудь лужу, руки. Ну и пусть дремлет… Пока, однако, Ляпа пребывал в активности; практика показывала, правда, что этой активности он назавтра никогда не помнил, хоть зарежь. Сашенька коротко обернулся к Ляпишеву и сказал, сверкая улыбкой: – А я не порядочный. Правила хорошего тона требовали хотя бы изредка отвечать на Ляпины реплики: правда, на кой ляд нужно это делать, если через пару часов Ляпа уже все равно не помнил ни своих реплик, ни ответов на них, ни один человек не смог бы объяснить. Абстрактный гуманизм какой-то. Пока человек в состоянии разговаривать, мы к нему относимся как к человеку. – Ну как же тебе, Вроткин, не совестно Горбачева-то с дерьмом мешать? Фамилия Сашеньки была Роткин, и до третьей рюмки Ляпишев еще мог произносить ее должным образом, но потом специфическое чувство юмора брало свое. Сашенька, казалось, давно и к этому привык – но один лишь какой-нибудь Элохим знал, что за скрытые страсти бушуют в его иудейски закомплексованной душе, когда ему приходится, как ни в чем не бывало, откликаться на Вроткина. Сто раз Вербицкий, когда Ляпа был в сознании, просил его не добавлять к Сашенькиной фамилии букву "В", и всегда Ляпа тупо моргал, а потом заявлял убежденно: "Да он не обижается!" Подставив кулаки под подбородок и растекшись по ним рыхлыми щеками, Ляпа сидел напротив Вербицкого и, напрягая остатки своей некогда железной воли, тщился изобразить на одутловатой роже умное ехидство. – Ведь Горбачев евреев отпустил, с Тель-Авивом помирился… Сашенька картинно пожал плечами: – Я же не для себя книги пишу и не для потайного ящика в своем письменном столе. Ляпа, дорогуша, для себя я только гонорары получаю! Мы для читателей пишем, Ляпа, а значит, пишем то, чего они хочут! Личным чувствам тут воли давать никак нельзя! Да, подумал Вербицкий с тоской, читатели, похоже, и впрямь только этого хочут – как выражается утонченный Сашенька, хоть неправильным глагольным оборотом, а ввинтивший-таки в свою реплику замаскированное, но неизбывное к этому читателю презрение. В последние годы заметным публицистом можно было стать, только копошась в грязном белье лидеров перестройки и прикормленной ими средней демокрухи. И детективный жанр переключился почти исключительно на это злосчастное пятилетие. Сейчас вот принялись сызнова трепать антиалкогольную кампанию – под весьма нетривиальным углом зрения. Дескать, эти, как выражались газеты, "горе-реформаторы", решив большевистскими темпами, семимильными, так сказать, шагами повести сдуру поверившую им страну к капитализму, не нашли иного способа создать отечественного предпринимателя, как взрастив его исключительно из теневой экономики. Кампания была не маразмом, а тонким и вполне логичным ходом, стопроцентно учитывавшим опыт "сухого закона" в США. К чему привел "сухой закон"? К возникновению и невероятному усилению мафии навечно. К тому, что она начала ворочать миллиардами, и отнять у нее эти миллиарды не смог и не сможет уже никто. Посмотрим, дескать, на себя. Где у нас есть капиталисты? Только в преступном мире. Они себя уже проявили, утвердились, доказали, что у них есть хватка, навык, мужество действовать и рисковать. Уже имеют свои структуры. Но им катастрофически не хватает средств, чтобы начать играть в экономике сколько-нибудь значительную роль. Как напитать их деньгами и одновременно привязать к себе, к высшей партноменклатуре? Ведь не станешь выявлять по милицейским досье и собирать в Кремлевском Дворце съездов всех воров в законе, чтобы от лица партии обратиться к ним с проникновенной речью: берите, отцы крестные, льготные ссуды, и Бог вам в помощь. Некрасиво как-то. И потом, надо же было, чтобы они поработали сами и лишний раз показали себя: кто сорвет куш, тот и достоин его, а кто проворонит птицу-счастье, тому и делать нечего в кругу новоиспеченных капитанов экономики великой державы. Ясно было, как Божий день, что дебильная борьба с водкой приведет к ураганному росту нелегального ее производства и распространения. Прибыли, получаемые спасителями народа от трезвости, напавшей нежданно-негаданно, как Гитлер двадцать второго июня, наверняка окажутся колоссальны. И это правильно. Года не пройдет, как – гоп-ля! – откуда ни возьмись расцветет и наберет силы рыночная экономика, которую потом надо будет лишь легализовать, затем внедрить в нее тяжелую промышленность – продав оную промышленность уже не бандитам, а самим себе, внутри Кремля, и бескровная революция свершится. Сколько человеко-веков проведет страна в очередях у винных магазинов, сколько народу окочурится или сбрендит от самодельных напитков, сколько детей-уродов родится – неважно. Главное, революция будет продолжаться! Вечно живой Лигачев, которого одно время считали главным инициатором тогдашнего безумия, теперь разговорился наконец, благо уже некому было поймать его на возможном вранье: "Я прямо говорил Михаилу Сергеевичу, что будет очень много отравлений, и наверняка некоторые – со смертельными исходами. А он только улыбался. Много – это сколько? Тысяча? Десять тысяч? У нас в автомобильных катастрофах гибнет в десять раз больше. И потом, Егор Кузьмич, говорил он мне, будем откровенны: порядочные люди травиться не станут, потому что они не пьют. Травиться станет всевозможный сброд, являющийся обузой для страны. А это хорошо или плохо? Ну а потом Бакатину специально было поручено силами его ведомства наладить распространение слухов, в которых вина за все случившееся возлагалась бы персонально на меня…" Кровь стыла в жилах от подобных откровений. Вот же аспиды нами до девяносто первого правили, а?! Следовало, вероятно, ожидать в скором будущем появления увлекательнейших остросюжетных произведений на эту тему. Даже странно, что они заставляли себя ждать; будь Вербицкий в силах писать такое, мигом бы набуровил. Тем более что алкогольный уклон давал потрясающие возможности для легкого и надежного обеспечения читательского сопереживания; том за томом можно заполнять добродушным, а по временам даже уважительным подтруниванием над не унывающими, симпатичными, немудряще сметливыми, в глубине души добрыми и патриотичными, русскими в лучшем смысле этого слова алкашами, пассивно сопротивляющимися кремлевскому произволу. Их на мякине не проведешь! Они воробьи стреляные! Будет и на их улице праздник! Формально отмечали "Трубу-1", но фактически просто совпало так, что всем троим захотелось натрескаться. Загрунтовали в кабаке писательского дома, в родных сумеречно-черных стенах, прямо под знаменитым, подсвеченным изнутри витражом с гербом бывшего владельца особняка графа Шереметева: большая буква "А", представленная в виде шагающих армейских сапог, узоры какие-то и надпись: "Деус консерват омниа". С первого своего полудетского посещения кабака Вербицкому не давал покоя вопрос, что точно значит этот девиз – "Бог хранит все" или "Бог сохранит все"? Но никто не смог ответить с уверенностью, да в сущности, и черт с ним. – Благодарите Бога, коллеги, – говаривал прозорливый и циничный Сашенька, – что мы живем в тоталитарном государстве. Будь мы просто писатели, а не работники идеологического фронта, не видать бы нам сих апартаментов как своих ушей. С писательских гонораров при демократии нам даже на воду в сортире не хватит, не то что на трубу, по которой эта вода течет… Но по случаю летнего сезона кабак закрывался в семнадцать ноль-ноль, то есть именно тогда, когда все нормальные люди как раз взяли разгон и только-только перестают застенчиво лепетать: "Ну пожалуй, по чуть-чуть можно, но вообще-то мне сегодня еще работать…", – и без четверти пять, после второй рюмки, резко встал вопрос о том, где продолжить. Вопрос осложнялся тем, что Ляпе оставалось быть в сознании еще рюмки три, от силы четыре, а потом он упадет с неизбежностью яблока, благодаря которому так прославился Ньютон. Ни Сашеньке, ни Вербицкому не улыбалось тащить потом Ляпино бесчувственное тело к телу домой. Но сам же Ляпа и спас ситуацию, пригласив друзей к себе. Вариант был оптимальный: и жил Ляпишев относительно недалеко, и упасть сможет прямо на родную мебель, и в квартире, с тех пор как жена ушла от бывшего одаренного литератора, ни души – то есть можно расслабиться по-настоящему. Сказано – сделано. Прямо на Литейном, отстояв каких-то минут сорок – все-таки в последнее время стало полегче, что правда то правда, – затарились двумя фуфырями "Пшеничной". Чистоплюй Сашенька, разумеется, принялся брюзжать, что это перебор, что хватит и одной, мы же, дескать, не надираться, а поговорить хотели; Вербицкий согласился бы и на одну, хотя сильно подозревал, что одной не хватит и, когда покажется донце и Ляпа, если будет еще в состоянии это заметить, обязательно перевернет пустую бутылку, потрясет и споет а-ля Германн: "Она пуста! А тайны не узнал я!" – после всех этих неизбежностей настанет очередная, а именно неизбежность бежать за добавкой. Но, поскольку надираться он действительно не хотел – только, в отличие от Сашеньки, не сообщал об этом через каждые пять минут, – то рассчитывал в душе, что естественное нежелание стоять в какой-нибудь новой очереди во второй раз послужит добавке преградой; и, посокрушавшись, что вечно не хватает, можно будет разойтись более или менее дееспособными. Но раздухарившийся Ляпишев решил и тут все проблемы, заявив: "Одну? Да вы что, мужики, охренели? Ну не допьем, и ладно, мне же наутро все равно понадобится!" Пришлось покориться, хотя Вербицкий был уверен, что до утра вторая не дотянет и на рассвете Ляпе придется разбираться со своими потребностями отдельно. Как-то раз, еще в относительной молодости, Вербицкому довелось в них разбираться с Ляпой вместе – это оказалось незабываемо. Утро красит нежным светом стены винного ларька, я пришел к тебе с приветом, ты, как Родина, крепка, как поля ее, душиста и чиста, как родники, ты сама убьешь фашиста – мне же не поднять руки! Это они громко пели хором на всю улицу и маршировали, браво чеканя шаг, а навстречу шли в школы школьники, шли в работы рабочие, и все с симпатией и пониманием улыбались и даже расступались; это было еще до перестройки, и потому далеко идти не понадобилось, а жаль, маршировать было приятно, люди кругом были так добры… Не прошло и полутора часов, как они уже вступили на лестницу, по которой им предстояло карабкаться до четвертого этажа. За время пути Ляпишев, который все клянчил, чтобы ему дали отхлебнуть из горлышка, но желаемого так и не получил – Вербицкий подозревал, что не так уж он и страждет, просто отыгрывает давно уже прикипевшую роль, без которой Ляпа оказался бы в компании абсолютно безлик, просто-таки незаметен; и к тому же идти ему пришлось бы самому, а не опираясь то на брезгливо ежащегося Сашеньку, то на кореша Вербицкого, – несколько прочухался, и стало думаться, что до донца первой бутылки, по крайней мере, он сознание сохранит. Но на лестнице он сразу как-то нарочито упал; с ним снова принялись возиться, как с малым дитем, тормошить, предлагать держаться за руку, поднимать за плечи, но он громко отклонял всякую помощь, а только некоторое время потоптался на четвереньках и заявил рыкающим голосом Клавдия: "Я пал, чтоб встать!" И действительно встал минуты через три, опираясь на испещренную надписями и рисунками стену. И даже ключ от квартиры нашел в кармане. Пока Ляпа совершал все эти сложные эволюции – хотя, уныло поиграл про себя словами Вербицкий, в процессе этих эволюции он отнюдь не эволюционировал, – Сашенька и он сам терпеливо ждали, предлагались помочь и утешали, что уже совсем немножко осталось. Добряк Роткин, вероятно, тоже самоутверждаясь через роль, давно выбранную им для себя – нарочито циничный и вызывающе удачливый, не боящийся говорить друзьям об их промахах и недостатках, но, в сущности, заботливый друг, не обращающий на эти промахи и недостатки ни малейшего внимания, – даже предложил Ляпе хлебнуть из горлышка, если ему всухую никак не подняться до квартиры. И Вербицкому, грешным делом, показалось, что – да, конечно, Сашенька заботливый и попрет мешок по фамилии Ляпишев столько, сколько надо, и туда, куда потребуется; а все-таки Сашеньке сладко, когда Ляпишев теряет человеческий облик. А Ляпе сладко, что тащит его именно чистоплюй Сашенька, и он висит на нем и то и дело говорит: "Вроткин!". Потому они нынче и квасят вместе, прихватив Вербицкого в качестве общего приятеля, то есть амортизатора – в который раз уже квасят. Хотя для стороннего человека эти двое рядом и с одной бутылкой на двоих представляют собою зрелище удивительное и даже, если смотреть под определенным углом зрения, зловещее. Просто-таки фотографируй и публикуй в любом антисемитском издании, и даже никаких коллажей-монтажей не надо – натуральный кадр поразительной силы: "Евреи споили русский народ". Но просто облюбованные каждым из них и уже сросшиеся с ними так, что не оторвать, способы самоутверждения подходили друг к другу, будто вилка и ножик, кромсающие один и тот же ломоть тоски. Ляпа гордо отказался от по-доброму предложенного Сашенькой глотка: когда просил, не дали, а теперь сам не стану унижаться, пускай, дескать, вам будет хуже. Вот ведь ужас, вконец расфилософствовался Вербицкий, стоя с увесистым от бутылок "дипломатом" в руке; страдал-страдал Ляпа, наверное, от собственной постоянной косноязыкой бестактности, но вместо того, чтобы научиться быть тактичным, научился быть настолько пьяным, чтобы с рук сходило все, что слетает с языка; страдал-страдал от того, что он не очень интересный собеседник и вынужден в основном помалкивать в уголку, – и научился безобразно ужираться, чтобы быть в центре пусть брезгливого, но внимания… Кто бы с ним так цацкался, оставайся он, как пятнадцать лет назад, застенчивым, почти не пьющим, ничем не выделяющимся и не очень быстро соображающим парнишкой, к которому льнут собаки и дети! Теперь собаки его терпеть не могут, запах; да и дети тоже – впрочем, дети у всех нас, у кого были, уж подросли, – но зато его носят на руках, а это ли не мечта литератора? Простое, непритязательное и даже не очень обильное приятельское возлияние – а в каких глубинных трюмах психики ревут моторы, из каких адских пучин прут с грохотом тысячетонные поршни, надувая и накачивая людей стремлением, что бы они ни делали, делать это заметнее и ярче всех окружающих. Стремление к самодостаточности, которую мы не мыслим иначе, как победу над конкурентами – пусть даже в способности выпить много, пусть даже в способности бескорыстно подставить плечо ближнему своему, все равно – конкурентами… Самостоянье человека! Я! Я! Я! Нет, я! А я? Ох, нет, лучше не думать. Лучше выпить. Да что же Ляпа-то так копается?! Собственную дверь уже пять минут открыть не может! В холостяцкой квартире царил бардак. Пахло тухлятиной и кислятиной, по полу от колыханий воздуха перекатывались, как привидения, лохматые полупрозрачно-серые сгустки пыли. Пыль покрывала и мебель таким плотным белесым слоем, что впору писать неприличные слова, как часто пишут на забрызганных грязью задних стеклах автомобилей и автобусов. Только на письменном столе пыли не было, там вперемешку валялись скомканные и еще не скомканные листы какой-то очередной незаконченной рукописи – ручкописи, как называл это Вербицкий, чтобы отличать от машинописи; и еще словари, справочники, непонятно зачем нужные писателю – синонимов, омонимов, антонимов… зачем-то карта Тихого океана… Господи, да что же это детский писатель Ляпа пытается сляпать такое? Каких детей нынче заинтересуешь Тихим океаном? Всякой этой романтикой? Героическая подлодка "Пионер" давно закончила свой героический ремонт у острова Пасхи, давно всех героически победила и давным-давно, пересекши Пасифик, героически пришла в порт назначения Владивосток – да вот только Владивосток теперь стал столицей другого государства, формально хоть и дружественного, но год от года все откровеннее и все плотнее ориентирующегося на Японию и Южную Корею… Расположились, как положено угнетенным интеллигентам, на кухне. Вербицкий отворил бутылку, Ляпа тем временем разложил вилки, для вящей чистоты одну из них поскреб ногтем – а только что пятернями по лестнице ходил; потом нырнул в холодильник, чуть не потеряв равновесия и не занырнув в него и впрямь всем телом. Восстановив устойчивость и покопавшись в заледенелых и пустынных, как Антарктида, потрохах – полгода не размораживал, наверное, – он щедро достал единственную банку сардин, протер ее рукавом и водрузил на стол. – Кто-нибудь откройте! – потребовал он. Наверное, подумал, не в силах остановиться, Вербицкий, у Ляпы с юности были какие-то нелады с консервными ножами. То ли руку повредил и страх остался, то ли забрызгал плеснувшим из разреза маслом новый, только что справленный родителями костюмчик… Но, будь он трезвым, кто бы позволил хозяину дома, гостеприимцу, поставить банку на стол и не открыть? Это же хамство! А так – все в ажуре, и чистоплюй Сашенька послушно, ни слова не говоря, берет консервный нож, изящно одергивает манжеты, в которых ручными – наручными и прирученными – радугами полыхают запонки, и принимается чикать банку; а Ляпа радостно сидит напротив, сцепив ручонки на брюхе, и жмурится от удовольствия… – Человеческой еды у тебя вовсе нет, хлебосольный ты наш? – спросил Вербицкий. Сашенька пыхтел, стараясь произвести вскрытие как можно аккуратнее, не повредив своего изысканного туалета. От напряжения он даже губу закусил, и холеная бородка его с благородной проседью смешно встопорщилась. Ляпа зареготал, а потом вскочил и с воплем: "Есть, да только ее нельзя съесть!" – стащил с навесного кухонного шкафа – светящиеся на солнце плотные клубы пыли медленно посыпались оттуда на стол – затрепанную, разваливающуюся "Книгу о вкусной и здоровой пище" еще, наверное, сталинских времен. Показал употевшему от напряжения Сашеньке, а потом Вербицкому роскошный стол на иллюстрации, открыл где-то в начале и стал читать громко и с выражением, довольно мастеровито подпуская в голос нравоучительные интонации: – "В выборе ассортимента, говорил товарищ Микоян, могут быть две линии: консервативная приспособляемость к тому, что есть, и революционная настойчивость в деле воспитания новых вкусов. Бурный рост социалистического колхозного сельского хозяйства, создание и развитие могучей общенародной пищевой индустрии дали возможность уже немало сделать для коренной революционной ломки отсталых привычек и навыков в питании"! Поняли? Консерваторы! "Важнейшее дело государственного значения – развивать у населения новые вкусы, создавая спрос на новые пищевые продукты!" Поняли? – Он с треском захлопнул книгу, из нее порхнули листочки с какими-то ручкописными записями – вероятно, кулинарными рецептами, в незапамятные времена задиктованными кем-либо еще бывшей Ляпишевой супруге. Ляпа нагнулся было их подбирать, но выронил уже всю книгу, а потом, оттопырив широкий зад, обтянутый измызганными еще на лестнице штанами, и сам упал на четвереньки. – А ну, развивайте новые вкусы у себя по-быстрому! – сдавленно скомандовал он, даже не пытаясь подняться самостоятельно. Вербицкий, естественно, ему помог. Сашенька тем временем завершил свой тяжкий труд и теперь стоял, аккуратно промакивая лоб носовым платочком; затем принялся тщательно и неторопливо протирать руки – каждый пальчик со всех сторон. Похоже, перстень на безымянном пальце левой руки ему страшно мешал; протирать этот палец пришлось особенно долго – отдельно выше перстня и отдельно ниже. Наконец разлили, выпили. Ляпишев оживился еще пуще. Но радости от этого никому не было; съехались поговорить, то есть и впрямь поболтать неторопливо о том, о сем, не напрягаясь – а Ляпа буквально рта не давал раскрыть; все острил, все вызывал внимание на себя. Как умел, чем мог. Сашенька начал было говорить что-то про последнее свое хождение по врачам, рассказывал негромко, без занудства и вымученных хохм, но смешно, Вербицкий любил его слушать; Ляпа тут же сбегал в комнату, мотаясь в коридоре от стены к стене – кто-то из коллег, увлекающийся маринистикой, очень точно сказал о таком способе перемещения: идет противоводочным зигзагом, – и тут же вернулся с папкой старых газет. Урча себе под нос сосредоточенно и, главное, громко, нашел искомую вырезку, а потом всех перебил и окончательно заглушил: – Ну а ты чего от них ждал? Какие здесь могут быть врачи? Вот посмотри, как их учат! Это газета пишет, газета, всерьез! – и сунул друзьям под нос несвежий номер "Красной звезды", на первой странице которого красовался действительно убойный заголовок: "Партийность в преподавании нормальной анатомии – испытанный принцип обучения военных врачей". Но смешно не стало. Некоторые люди умеют и не очень смешную историю подать так, что животики надорвешь, – а несчастный громогласный Ляпа даже этаким перлом ухитрился лишь раздражение вызвать; Сашенька только плечами пожал и досказывать ничего уже не стал. Потом зашла было речь о перспективах дальнейшего членения страны. Вербицкий был уверен, что все, что могло развалиться, уже развалилось, что могло разделиться – разделилось; Сашенька же со своим апокалипсическим видением мира ждал дальнейшего дробления, вплоть до того, что, скажем, у железных дорог одна колея окажется в одной стране, а другая – в другой, и границы лягут по шпалам, вдоль. Но он даже не успел доразвить этот блистательный образ. Ляпа тут же залистал, роняя вырезки, свою заветную, заменявшую ему собственное остроумие папку и закричал: – А вот вам зато пример сквозной интеграции! Я в восемьдесят третьем не поленился, этикетку с пачки отодрал и сберег как раз вот для такого случая! Вот угадайте, что это было и где? – И с выражением, медленно прочел: – Эр Эс Эф Эс Эр. Росдиетчайпром. Аютинская фабрика кофейных продуктов Ростовского макаронно-концентратного комбината города Шахты. Чай черный байховый номер триста, сорт первый грузинский. И захохотал, утирая заслезившиеся уголки глаз суставом указательного пальца. Опять-таки, бумажка была роскошная, цены б ей не было, покажи ее кто-нибудь нормальный и вовремя; но сейчас Вербицкий лишь кивнул, и даже очень воспитанный Сашенька ограничился тем, что вежливо растянул губки и тут же потянулся к бутылке. Разговор не клеился, и Сашенька разлил. – Ну вот! – размахивая руками, закричал Ляпишев, хотел отложить папку и уронил ее; летите голуби, летите – уже не отдельные вырезки и выписки, а все ее тысячелистное нутро вывалилось на свободу и, распадаясь в падении, как Советский Союз, с мягким шумом засыпало кухню. – Я же и говорю, давно еще принять пора! Невозможно было разговаривать. Помолчали, несколько пригорюнившись. Потом Ляпишев укоризненно произнес: – Чего-то не клеится разговор. Старые мы стали, что ли? Сейчас приемник принесу, может, враги чего веселое скажут… Не пошутишь – так и не весело! И опять, мужественно преодолевая бортовую качку баллов уже в восемь, противоводочным своим зигзагом утек в комнату. Вербицкий и Сашенька молча, не сговариваясь, заглянули друг в другу в глаза непроизвольно; казалось, оба разом захотели спросить: "Что мы тут делаем?" И оба застеснялись своей единовременности и одинаковости, взгляды брызнули друг от друга. А тут и Ляпа возвернулся со своей древней, битой-перебитой, перебинтованной изолентами вдоль и поперек "Спидолой". Наверное, он по ней еще про Чехословакию слушал. "Спидола" урчала и выла, и ревела на ходу, потому что Ляпа ухитрялся на ходу ее крутить. И ведь нашел врагов, окаянный! Вот уж воистину, Господь пьяненьких любит. Буквально через минуту из монотонного, тусклого рева глушилок высунулся жиденький голосочек: – …Преступный Кремлевский режим… в очередной раз несущий порабощение едва-едва… успевшим свободно вздохнуть народам… Опять Ковалев, наверное. А может, Новодворская. Ну почему у самой крутой демокрухи у всей такие одинаково тошнотворные гермафродитские голоса? Совершенно невозможно понять, кто именно на сей раз обличает, предостерегает и клеймит. Ква-ква пару слов; потом подумает. И опять – ква-ква… И штампы, с тоской подумал Вербицкий, опять штампы… Ляпишев быстро багровел. Он и приемник-то принес только затем, чтобы на него ополчиться безо всякой необходимости напрягать интеллект в реальном споре и к тому же без малейшего опасения обидеть живого собеседника. Враг ведь наверняка скажет то, что можно громогласно опровергнуть. Вещать приемнику он позволил не более минуты, потом его, разумеется, прорвало. – Послушать этих, так не преступных режимов у нас и не бывает! – сказал он саркастически и потянулся за бутылкой; Вербицкий мягко отобрал у него бутылку и отставил подальше. Ляпа будто не заметил; он сделал попытку, ему не позволили, значит, все в порядке: его видят и о нем заботятся. – Если есть какая-то власть, то уж обязательно преступная! Не преступные у нас только они! И всех, здесь еще живущих, по-ихнему, наверное, надлежит поголовно расстрелять на благо нацменьшинств и прочего мирового сообщества! За исключением пра… равозащитников, разумеется… Правозащитников, – как он умудрился дважды подряд довольно-таки разборчиво и почти без запинки выговорить такое сложное слово, осталось загадкой; одной из многих загадок загадочной русской души, – надлежит с чадами и домочадцами распределить по средиземноморским, – прозвучало это как "средиземрским", – курортам и западноевропейским университетам, – прозвучало это как "западноевропским унисьтетам". – В награду за труды по спасению человечества от русского медведя. – Он перевел дух. – Вот такие, такие ждали Гитлера! Чтоб он от большевиков освободил! А интеллигентные европейские эсэсовцы, поди ж ты, вместо того, чтоб пострелять комиссаров, а всем остальным выдать по корове, принялись почему-то за геноцид… Ну почему, почему, с тоской думал Вербицкий, когда несчастный Ляпа даже то говорит, что, в принципе, я и сам думаю, он ухитряется озвучить это так, что уж и не возражать ему хочется, а просто дать по морде и заткнуть? Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность злобой? И завистью… На курорт-то средиземрский как хочется! Сашенька собрал губы гузкой, потом пригубил водочки из своей рюмочки. Но Ляпишев так разошелся, что этого даже не заметил и потому не сделал очередной попытки прихлебнуть – теперь уж с полным основанием, поскольку за компанию. – От Союза, да и от России, один лоскуток остался, клочок… клочочек… но они знай долбят: тюрьма народов! Угроза демократии! А эта мелкая сволочь уже лопается от того, что у нас натырила… ходят – поплевывают свысока, и везде русские у них за людей второго сорта, как негры в Алабаме… и все равно! Маленькие свободолюбивые народы, нуждающиеся в защите от нескончаемых посягательств Москвы! Никаких глушилок не надо было. Ляпа ревел. Вербицкий встал – как бы в туалет. Ноги немножко размякли; водчонка все ж таки сказывалась исподволь. Не надерись, Валерий, только не надерись… Года уж не те. Болеть потом будешь дня два… И депрессия, самое страшное – депрессия, сиречь попросту адова тоска, от которой никуда не спрятаться, ничем не отвлечься, разве что следующей бутылкой. Утро красит нежным светом… Вербицкий спрятался в ванной, не зажигая света – довольно было серого свечения, теплящегося в маленьком, выходящем в коридор окошке под потолком. Протер лицо холодной водой. Мешаясь одно с другим, повалили воспоминания. Как он неторопливо шел в июне девяностого по Мцхете, раскаленной, тихой, древней и прекрасной, шел по залитой ослепительным солнцем улице Сталина к великому собору Светицховели, плавящемуся в благоуханной жаре, воткнувшему прямо в радостную синь свой громадный островерхий купол, и думал: интересно, знал ли знаменитый автор "Покаяния", невольный застрельщик перестройки, в свое время задолбавший страну якобы многозначительным вопросом "Ведет ли эта улица к храму" – не без помощи журналистов, разумеется, в восемьдесят седьмом уж раз в неделю-то обязательно в какой-нибудь газете мелькал заголовок, склонявший улицу и храм, – помнил ли, делая свой фильм, о том, что к главному храму Грузии так и ведет до сих пор улица Сталина? И лишь буквально в полусотне метров уходит в сторону, и эти последние полсотни нужно пройти уже по улице Калинина… ну, Калинина-то они давно, наверное, переименовали – а вот Сталина вряд ли. Из ларька с какой-то бижутерией высунулся пожилой грузин, позвал: "Эй, русский!" Вербицкий подошел. "Ты откуда?" – "Из Ленинграда". – "Как зовут?" – "Валерий". – "А меня Георгий". Он выставил в окошко руку, и они обменялись рукопожатием. "Давай выпьем, Валерий", – предложил Георгий и, не дожидаясь ответа – да и что тут ждать ответа, разве отказаться можно? – налил на треть стакана душистого домашнего коньяку и протянул в окошко Вербицкому. Они выпили. "Я тоже русский, – сказал Георгий. Он говорил неторопливо, спокойно, очень дружелюбно и почти без акцента, лишь гортанные перекаты отдавали жарким сиянием над горами. – В Сталинграде работал, в Свердловске работал… Теперь домой вернулся. Сижу тут, торгую… Я грузин, но я русский!" – "Красиво здесь", – с честным восхищением признался Вербицкий; напиток был столь же вкусен, сколь и могуч, и голова поплыла почти сразу после того, как в желудке бережно, но властно поднялся огонь. "Переезжай к нам", – ответил Георгий. Вербицкий только усмехнулся. Георгий снова разлил, и они выпили снова. Ну и темп, подумал Вербицкий, стараясь не дать лицу размякнуть. Не прилечь бы тут с ходу. "Ты не бойся, – чуть покровительственно, но явно от всего сердца стремясь успокоить гостя, сказал Георгий; казалось, ему неловко и совестно за своих. – Всю эту политику столичные умники придумали. Какие вы оккупанты? Все будет хорошо". Неторопливо беседуя, они в полчаса допили фляжку коньяку, и Георгий сразу же, так ничего и не продав никому, спокойно запер ларек на висячий замок и, еще раз обменявшись рукопожатием с Вербицким, пошел, не торопясь, куда-то по залитой солнцем площади… А Вербицкий еле успел добрести до гостиницы "Мцхета" – кажется, единственной гостиницы в городке, маленькой и уютной, с балкончиками, нависшими прямо над Курой – и рухнул спать… Как там теперь этому Георгию? Пережил ли звиадистский террор? Пережил ли войну? Никогда не узнаю. И никогда больше не увижу тех мест… Как еще во времена оны, когда Союз нерушимый и впрямь казался таковым, они с Маринкой катили от Симферополя к побережью в пропыленном, прокаленном автобусе – счастливые, влюбленные, молодые, а от предчувствия сверкающей южной свободы и совсем шальные… только очень сонные после ночного полета и долгого предрассветного бдения в очереди у аэропортовских касс "Крымтроллейбус". Маринка уютно дремала у Вербицкого на плече, а он не позволял себе отключиться – жалко было отключаться, ведь целый год об этих минутах мечтал – и вполглаза впитывал долгожданную встречу с блеклыми в мареве, лысыми холмами и выжженной степью. Впереди сидели молодой папа, больше похожий на старшего брата своего сына, и симпатичный, задорный, но серьезный мальчишка лет девяти, которые, похоже, как и сам Вербицкий, уже не в первый раз двигались этой дорогой. Мальчишка не отлипал от окна. "Папа, папа, уже Старый Крым!" – "Правильно. А как он по-татарски назывался, помнишь? Красивое такое название… Я тебе говорил". – "Не помню… Папа, вон уже гора Клементьева!" – "Да, совсем уже немного осталось. А как она называлась по-татарски? Я говорил тебе в тот раз". – "Не помню… Пап, вот уже Насыпное!" – "А как оно по-татарски?" – "Да не помню, что ты пристал? Что мы, татары, что ли? Ты что ли татарин?" Пассажиры, кто слышал, замерли, "Понимаешь, – спокойно и вполголоса начал молодой папа, даже не замечая того, что они с сыном оказались в центре настороженного внимания, – когда Россия сюда пришла, все эти места уже имели названия. И потому они для нас – настоящие, а наши – нарочно придуманные. Это вроде как мы с мамой назвали тебя Миша – так ты и будешь Миша на всю жизнь. А уж как тебя приятели называют: или за рост – Длинный, или за волосы – Рыжий… а года через два другие приятели другую кличку почему-нибудь придумают, скажем, Кашалот. Конечно, приятели тебя чаще Кашалотом будут звать, им это и понятнее, и ближе. Но все-таки то, что ты Михаил, им следует помнить, иначе они и не приятели тебе. Другое дело, что, когда татары сюда пришли, все эти места тоже уже имели свои названия… Но то, что они их не сберегли, – это уж не наша вина". Слушатели вздохнули облегченно – но тут сидящий наискось через проход пожилой коренастый мужчина с резким загорелым лицом вдруг обернулся и, ничуть не сомневаясь в своем праве вмешиваться в чужой разговор, выставил на молодого папу обвиняющую жилистую руку. "Тебя арестовать надо! – бешено гаркнул он. – Ты чему мальца учишь? Эта земля русская, я тут кровь проливал! И деревни тут все русские! И горы русские!!" А как Вербицкий в последний раз рискнул навестить Крым, без которого, казалось, и жизнь уже будет не в жизнь, ведь невозможно оторвать себя от мест, с которыми связано столько самых молодых, самых пронзительных, самых мужских воспоминаний; такой пласт души, такой ломоть… Заехал по старой памяти в Бахчисарай. На безлюдной площади перед исковерканной аркой выбитых ворот ханского дворца грузно пеклись на солнце два бронетранспортера с жовто-блакитными налепухами на броне. "Эй, Москва! – весело крикнул, высунувшись из люка, молодой парень в пятнистом комбинезоне; Вербицкий отчетливо видел, как теплый ветер перебирает его выгоревшие волосы. Вербицкий ни глазам, ни ушам своим не поверил: парень, несомненно, был русский. – Чего шляешься тут без штанов, Москва? Гляди, яйца отстрелю!" Стиснув зубы, Вербицкий молча повернулся и пошел в своей завязанной узлом безрукавке и совершенно, казалось бы, не вызывающих, абсолютно смиренных шортах, построенных из старых джинсов путем усекновения штанин, вверх по Марьям-дере, ущелью Марии Богородицы, к бренным останкам скального Успенского монастыря. Не таким ему помнился Бахчисарай; не такой помнилась живописная, отполированная тысячами еще совсем недавно, пару лет назад, ежедневно ходивших тут ног тропа к монастырю и дальше, к знаменитому пещерному городу Чуфут-кале. Лишь как встарь, как при Советской власти, как при тюрьме народов истошно вскрикивали и заливались жутким хохотом психи в сумасшедшем доме на дне ущелья под Успенским монастырем; Вербицкий остановился, постоял немного, борясь с собой, и дальше, к любимому Чуфуту с его грандиозной панорамой, открывающейся через головокружительный провал Ашлама-дере в сторону далекого, как темное облако, Чатыр-дага, он так и не пошел – стало страшно. Хотелось поскорее унести ноги. На автобусной станции одинокая женщина – молодая, смуглая, классическая "чорноока, чорнобрива" – уныло сидела в полном одиночестве на солнцепеке, чем-то, видно, торгуя. Увидев Вербицкого, она тоже, как и он сорок минут назад, не поверила глазам. "А вот кукуруза горячая, – с робкой надеждой затянула она как бы в пространство, хотя на площадке перед станцией они с Вербицким были вдвоем. – Молодая, молочная кукуруза!" Вербицкий купил у нее початок и долго, обжигая руки, втирал мелкую сероватую соль в его янтарные фасетчатые бочка. "С России?" – спросила красавица. "Из Петербурга". – "И как вы так не боитесь, однако…" – "Боюсь", – честно признался Вербицкий. "И я боюсь, – сказала женщина и протянула Вербицкому обратно ворох купонов, которыми Вербицкий с нею расплатился. – Та ж скушайте за так". И, когда он повернулся, чтобы идти к подрулившему со скрежетом запыленному автобусу – билетов в кассе, конечно, не было, но автобус пришел наполовину пустой, и это просто-напросто означало, что надо платить втрое непосредственно шоферу, – не выдержала: "Ой, та ж заберите нас обратно! Ради Христа, хоть как! Ой, Боженьки мои!" Что с нею там теперь? Никогда не узнаю. И мест тех никогда не увижу больше… Как во времена оны, в первый горбачевский год, его в составе группы молодых литераторов занесло в Среднюю Азию, и он, пресытившись нескончаемым банкетом, любопытный, легкий на подъем и действительно надеявшийся писать, а не делать литературную карьеру, пустился в одиночное плавание. Он не мог теперь вспомнить, какая то была республика – грешным делом, он всегда их путал, да и какая, в сущности, разница была для петербуржца? Советский Союз, Средняя Азия – все сказано… Вот соловьевский "Ходжа Насреддин" помнится почти наизусть: Бухара-и-Шериф, Коканд-и-Лятиф, Канибадам, Ходжент… Кто не ездил в среднеазиатских поездах местного сообщения – тот не знает наслажденья. Если уж ты внедрился в вагон, если закрепился среди мешков, тюков и прочих хурджунов, а уж, тем паче, если сел – то ехать тебе в раз занятой позе до конца. Во-первых, ходить практически невозможно – ногу некуда поставить. Во-вторых, стоит тебе отойти, твое место займут, каким бы неудобным оно тебе ни казалось. В-третьих, вещи твои испарятся, будто их джинн слизнул… Еще на, мягко говоря, перроне Вербицкий с изумлением увидел среди атакующих вагоны аборигенов даже на расстоянии очевидно несчастную молодую женщину неместного вида – единственную женщину на весь перрон – с чемоданом в одной руке и кульком в другой. Она его тоже заприметила сразу и подбежала так быстро, как позволяли обе драгоценные ноши. Фраза, которую она, задыхаясь, выпалила, до нелепости походила на название одно время популярной кинокомедии. "Вы будете моим мужем, хорошо?" Скоро выяснилось, что она – жена лейтенанта-связиста, радиолокационщика, что ли, который отслужил тут лет пять и которого перевели теперь в Белоруссию. Заботливый наркомат обороны ниспослал один-единственный билет, исключительно для своего; восемь месяцев назад родившая супруга защитника Отечества, разделявшая с ним радости службы на точке все пять лет, вынуждена выбираться в Европу сама, как сумеет. В кульке оказался младенец. Вербицкий проявил себя. Пропихавшись сквозь суетливые ряды и толкающиеся стены пыльных, орущих, пытающихся влезть в тамбуры с козами и ишаками богатырей в халатах, он сумел даже усадить свою Люсю, или, может быть, Марусю – Вербицкий не мог уже вспомнить имени… Через какой-нибудь час, заржав, как горячий степной конь, поезд тронулся. Сначала Вербицкого чуть не зарезал сосед напротив. Окна в поезде, разумеется, не открывались, данная особенность наших поездов нам и по средней полосе России хорошо известна – только там, в этой самой республике, плюс сорок пять в тени. А поезд едет не в тени. Впору умирать в этой раскаленной консервной банке, но ведь не хочется. А сосед принялся еще курить что-то отчаянно ядовитое. "Вы бы в тамбур вышли, – сдуру сказал ему рыцарственный Вербицкий. – Все-таки ребенок здесь…" Богатырь вспылил и схватился за кинжал. "Ти мне указыват будишшь? А вот пашли тамбур с мной!" – "Вася! Вася, не ходи!" – хватая Вербицкого за штаны свободной от кулька с младенцем рукой, истошно заголосила Люся-Маруся, забывшая имя Вербицкого сразу; впрочем, может, он просто не назвался в суматохе? а может, у Люси-Маруси уже мутилось в голове от духоты, и она впрямь начала путать Вербицкого со своим ненаглядным, которого и звали, вероятно, Василием – и которому, задержись он, чтобы вывезти жену, грозил бы трибунал. По-советски не веря, что его могут вот так за здорово живешь зарезать при всем народе среди бела дня, Вербицкий успокоил Люсю-Марусю и поднялся. С трудом выбирая места, чтобы поставить ноги, то и дело наступая на кого-то, они вышли в тамбур, богатырь открыл дверь в гремящее и темное – особенно со света – межвагонье, сделал пригласительный жест и, вынимая кинжал, шагнул туда. Похолодевший от ужаса Вербицкий, уже занесший ногу, опоздал буквально на секунду – и эта секунда оказалась решающей. Богатыря подвела экзотика, о которой Вербицкий и представления не имел, а богатырь то ли забыл, то ли отвлекся не вовремя. Туалеты в поезде были закрыты так же, как и окна, намертво и навсегда, и поэтому все ходили справлять свои надобности именно туда, в укромный сумрак межвагонья с его опасно покатым металлическим полом. Богатырь поскользнулся и вместе со всем своим благородным возмущением рухнул в темноту, как подкошенный; с лязгом улетел в сторону кинжал. Когда богатырь вновь показался на свету, он был уделан с головы до ног, с него текло, и он смердел. Подобрав кинжал и скрежеща зубами, он проговорил: "Ти гост. Иди ти первый". У Вербицкого отнялись ноги. Положение спас косо сидевший на мешках у самого тамбура и потому все видевший маленький седенький аксакал. Он что-то резко, гортанно крикнул не по-русски, и богатырь мгновенно сник. Очень интересны были жесты. Вербицкий знал, что, например, в Китае, если старший внедряет младшему в сознание какую-нибудь укоризну, то назойливо тычет в него указательным пальцем. А тут – резкое, рубящее движение раскрытой ладони вверх, от груди на уровень лба. Голос аксакала был суров. Что уж он сказал уделанному богатырю – Вербицкий никогда не узнает, но остаток пути богатырь проделал в том самом межвагонье и только время от времени с оглушительным лязгом открывал дверь изнутри, перехватывал взгляд вернувшегося к Люсе-Марусе Вербицкого, жутко скалился из темноты, высверкивал глазами и показывал полуобнаженный кинжал… Часов через пять куда-то рассосался. Но к этому времени началась новая напасть – сосед слева перевозбудился от близкого пребывания молодой женщины. Глядя в пространство, он с отсутствующим видом ни с того, казалось бы, ни с сего начал петь на одной ноте: "Матрас, матрас, какая женщина мне даст…" Пауза. "Матрас, матрас, какая женщина мне даст…" Пауза. "Матрас, матрас…" Так прошло минут сорок. Люся-Маруся и Вербицкий сидели будто аршин проглотив, делали вид, что ничего не слышат, и время от времени принужденно ворковали. Новоявленный Меджнун не выдержал. "Эй, русский, – пихнул он Вербицкого в бок локтем. – Ты мужчина, я мужчина, ты поймешь. Два дня еду, женщины не было. Вели жене, пусть пойдет в тамбур со мной на пять минут. Я тебе пять дынь дам". Он говорил очень чисто, почти без акцента, но взаимопонимания это не прибавляло. "У нас так не принято, друг", – выдавил Вербицкий, истекая холодным потом; второй раз за день лезть на вполне, видимо, вероятный кинжал у него уже не было никаких моральных сил. Да еще за совершенно чужую Люсю-Марусю. А ведь придется… "Матрас, матрас… Шесть дынь дам". – "Друг, нам так вера не позволяет". – "Матрас, матрас… Два дня еду, не могу больше ехать так!" Это длилось еще часа полтора. Дело шло к вечеру; поезд еле плелся, больше стоял, чем плелся, и Вербицкому даже подумать жутко было, что начнется в темноте. Теоретически прибыть они должны были засветло, но… По счастью, объявилась какая-то очередная Богом забытая станция, очередная Бетпак-Дала, или что-то в этом роде; сраженный Амуром путешественник взвалил на себя свои мешки и пошел к выходу, без видимого огорчения напевая на одной ноте: "Бетпак-Дала – не дала, не дала… Бетпак-Дала – не дала, не дала…" И вот там Вербицкому в душу впервые закралось подозрение: а моя ли это страна? Как-то не похоже. Нечего делать здесь белому человеку. Стыд, срамотища жуткая, и он старался потом этого состояния не вспоминать, но факт остается фактом, примерно так он тогда и подумал: нечего здесь делать европейцу. Пусть они живут тут как хотят, как привыкли, как им нравится – нас-то сюда зачем? Люсю-Марусю с ее несчастным невольником воинской чести? А как он в девяностом году собрался наконец заехать на несколько дней в Баку, в гости к доброму старому другу, который уж сколько лет его звал; хорошо, что все-таки успел собраться, еще годом позже это оказалось бы уже невозможно. Как они сидели на просторном, овеваемом ветром, затканном зеленью и все равно жарком даже по ночам балконе и предавались блаженному ничегонеделанью: неторопливо пили ледяное благоуханное "медресели" – по крепости почти компот, однако все-таки вино, и если без сутолоки выпивать десять бутылок за вечер, то весь вечер легко и весело; закусывали потрясающей сладости и сочности арбузами, бледно-зелеными снаружи и ярко-рубиновыми внутри; и, то и дело безмятежно хохоча, с каскадом шуток и прибауток неопровержимо доказывали друг другу, что еще годик-другой – и кончатся безобразия, все нормализуется… Ходили смотреть город – роскошный, необъятный; цвели олеандры, пальмы размахивали на ветру лохматыми ветвями, в пронзительной синеве то ли моря, то ли неба невесомо парил остров Наргин… мудрые уже одной своей неторопливостью старики в папахах часами сидели в открытых маленьких кафе над ормудиками с чаем, и друг гордо водил Вербицкого по широким прямым и узеньким причудливым улицам, по грандиозным площадям и набережным, по удивительным дворам, замкнутым и всеобъемлющим, как Вселенная, – такой довольный и счастливый, будто сам, специально к приезду Вербицкого, за один день и одну ночь выстроил и дворец Ширван-шахов, и Девичью башню, и все остальное… "А вот здесь раньше стояло кафе "Наргиз". в которое Ихтиандр заглядывал, когда сбежал в город – помнишь?" Еще бы Вербицкому не помнить! Мальчишки по всей стране пели в начале шестидесятых: "Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!" "Так это что, здесь снимали?" – "И здесь тоже…" Вербицкий смотрел и не мог насмотреться, всей кожей впитывал – и не хватало, хотелось еще и еще; и все пытался запомнить хотя бы самые элементарные слова, они звенели так возбуждающе, иноземно, инопланетно, за ними ощущалась многомерность мира; это вам не занюханный английский, на котором говоришь – будто горячую картошку во рту наспех перекатываешь, а за которым – по сути, только крутые дюдики да осточертевший музон на пьяных вечеринках. "Су" – "вода", "сулар" – "воды"; "китаб" – "книга", "китаблар" – "книги", и показатель множественного числа нужно произносить напевно, чуть протяжно, а гласная – и не "а", и не "я", а что-то среднее… Комендантский час уже был, и уже была аллея вахидов, но не ощущалось ни малейшей враждебности, даже напряженности почти не ощущалось, и Вербицкий облегченно стал подумывать, что, может, и впрямь все рассосется; все – лишь досадное, пусть трагичное, да, но – недоразумение. А потом, бродя по городу, они запнулись возле черного от копоти остова неизвестно кем взорванной несколько дней назад армянской церкви. Плотными потоками шли мимо люди – и влево, и вправо; но запнулись лишь они двое. И тут же рядом остановились две лижущие мороженое яркие юные красавицы, унизанные от ушей до запястий не слишком дорогими драгоценностями – отнюдь не в чадрах, наоборот, в плещущих на горячем ветру мини-юбках, и одна сказала поясняюще: "Это их Бог наказал!" – "С ними со всеми так будет!" – поддакнула другая и со стремительностью поймавшей муху лягушки слизнула грозившую стечь ей на изящную смуглую руку струйку подтаявшего мороженого. А как он в ноябре восемьдесят восьмого на последние деньги купил путевку в писательский дом творчества "Дубулты"! Он был тогда в жестоком кризисе, с тех пор, в сущности, так и не преодоленном, просто превратившемся в привычный вялотекущий. Повесть "До новых встреч", которую он осенью прошедшего года задумал и дал себе строгое задание набуровить как заведомую халтуру, чтобы победить наконец свое чистоплюйство и инфантильное желание глаголом чего-то там сжечь или зажечь, не писалась ни в какую; он не мог. Он не мог находиться в должной степени озверения и презрения ко всем настолько долго, чтобы успеть в этом настроении написать целую повесть; а в ином настроении бороться с желанием жечь – а вернее, жалеть – глаголом он тоже не мог. Опять он не мог того, что хотел. Чего хотел захотеть. Душу скрутило в тугой ком проволоки, и по проволоке днем и ночью пускали высоковольтный ток. Было очень больно. И чем больше времени проходило с момента, когда он прогнал ту странную женщину, которую невесть как отбил у Симагина, тем сильнее, и грознее, и безысходнее ему чудилось, что не все с нею так уж просто. Что не требовательной и приторно-липучей занудой она оказалась, но последним шансом – а он, отравленный тоской, суетой и быдлом, в штампованных мечтах своих о палочке-выручалочке представлял свой последний шанс совсем иначе: грубей, приземленной, вульгарней. Что он не понял чего-то и потому не одолел некую высоту, не вскарабкался на некую стену, отделявшую его от иного, просторного и яркого мира; или, быть может, вершину какую-то не взял, с которой на весь свет можно было бы глянуть совсем иначе… Так или не так? Он не знал. И знал, что уже никогда не узнает; и дергало, дергало душу электричеством сквозь пережженную изоляцию. Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал – значит, и чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины – Ася ее звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася – наверняка служило ему подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который Симагина любил – и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство – об этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и без колдовства – все равно через подлость. А коли нету ее рядом – как бы и не было ничего, и я опять хороший… Черта с два хороший – дергало, дергало душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые; проверить… Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись, оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и, прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и поделиться этим с бумагой… Но соседом его в столовой, усевшимся за столик прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из Москвы – говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга наподобие Сашеньки и Ляпы – с трудом улыбающийся, замкнутый, инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг… как же его? "Я в партию вступил еще в институте, – гремел он на всю столовую, – чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!" Они выпили вместе в первый же вечер. Ни одиночества не получилось – ни тишины. Какая там тишина. Даже в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили марши и колонны того или иного протеста… Для сценариста все это были хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: "А нам, татарам, все равно! А мы их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!" В какой-то из дней они вдвоем выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе, принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво. Они прошли мимо Домского собора, увидеть который – хотя бы увидеть! – было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один – кто знает? откуда в ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент, громко и строго сказал: "Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо прикурифай!" Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился довольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза – видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский шовинист; и какой в то же время остроумный! А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог. – Поделом нам, – прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана, плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. – Поделом… Поделом нам всем!! Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним – даже стул ухитрился передвинуть – и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой. Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку – за спиной у сидящих. – Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы – чужие! Вот я! Я – переживал! Переживал, что они дружка с дружкой режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в своих горах… Переживал, когда мы их разнимали силком… Как мы все про саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? – Он тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. – Телецентр этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: "Братья, мы с вами!", "За вашу и нашу свободу!" А им на это все насрать!! Наши переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем, они все – радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор – а им на хрен это не надо! Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами. Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть. – Когда отец переживает за сына, – медленно и негромко заговорил Сашенька, глядя в пространство перед собой, – кому это надо? Сыну? Нет, главным образом – отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной. Когда сын переживает за отца, кому это надо – отцу? Отцу, конечно, приятно, но нужно это – сыну. Потому что сын, который не переживает за отца, вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог. Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала. – Вот… – сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку, навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. – Вот… Я знал, ты поймешь… Ты… – в голосе у него заплескались обильные слезы, – ты… прости меня, Сашка… Я не хотел… Я же честно думал, что вы враги. Я только недавно понял… Еврейский космо… политизм и наша отзывчивость всемирная – это почти что одно и то же! Знаешь… Русские лишились Родины в семнадцатом году. Взамен им подсунули Советский Союз, а там, дескать, живет единый советский народ. Но только евреи да русские в эту сказочку и поверили. Да еще кой-какие латышские стрелки… чтоб им на том свете их пулями икалось!! Но вот ведь, Сашка, подлость какая! Если украинец или латыш, или чукча какой-нибудь заявляют, что они никакие уже не советские, а гордые, блин, латыш и украинец – это возрождение нации. Весь мир рукоплещет. А стоит русскому сказать, что он русский – он уже фашист. Это справедливо? Чего стоит после этого твоя Европа? Демократия твоя долбаная? Не лучше коммуняк. Ты-то понима-аешь… Сколько лет… сколько лет! Стоило еврею выговорить слово "Израиль", он тут же был сионист. Стоило шепнуть, что евреям надо держаться вместе, сразу: хлоп! – масонский заговор, хотят мир захватить. И теперь мы все евреи! – с каким-то мазохистским восторгом взревел он и принялся размашисто и нетвердо загибать пальцы. – Прибалтийское пленение – раз! Украинское пленение – два! Кавказское пленение – три! Азиатское пленение – четыре! Рассеяние русского народа… Только по-вашему помогать дружка дружке пока не выучились, на государство свое рассчитывали, как на Бога… всяк за себя, одно государство за всех. А оно – вон чего! И ведь двух тыщ лет учиться нам – не даду-ут… Хохлов надо было давить!! – выкрикнул он внезапно с опаляющей ненавистью, так что Вербицкий и Сашенька одинаково вздрогнули. – Чухну! Чурок всяких!! Сашеньку аж скрутило, будто от боли; сморщившись, он отчаянно замотал головой и тоже почти закричал: – Да зачем вообще кого-то давить, Ляпа? Зачем?! – Ты узкоглазым это скажи! – Доведется с ними пить – скажу… Чехи словаков давят? Или словаки – чехов? Норвежцы шведов или шведы норвежцев? Посередь Италии есть государство Сан-Марино, население двадцать тысяч. Плевочек такой. Между прочим, древнейшее из европейских государств, образовано в триста первом году. Никто никого не давит. Живут-поживают, в гости друг к другу ездят… Посмотри на Европу! А ирландцы, а корсиканцы, а баски, тут же подумал Вербицкий. Не все так просто… И гипнотически уставился Ляпе в затылок: ну ответь же ему. Ведь есть же, что ответить! – Да не люблю я твою Европу! – попросту гаркнул Ляпа. – Сытые, самодовольные… киберы… Три команды в программе: пожрать, поспать, улыбнуться… поспать, пожрать, улыбнуться… Души-то – шиш! Акции какие-то, дивиденды… А большего праздника, – надсаживаясь, заревел он, – и нету для них, чем когда русских режут! Не нра-вит-ся мне Европа твоя!!! Сашенька коротко и неожиданно громко в наступившей после крика тишине хохотнул, замогильно всхлипывая, а потом проговорив с беспредельной, смертной тоской: – Моя милая в гробу. Я пристроился – ебу. Нравится не нравится – спи, моя красавица… Вербицкий внутренне сжался, ожидая взрыва, который опять разрушит едва обретенный хрупкий интернационал. Но Ляпа, видимо, исчерпал на последней вспышке остаток сил и отключился напрочь. – Думаешь, поспать? – едва слышно пролепетал он, только последние слова, видимо, и разобрав. – Да, наверное… Только ты не уходи. И Валерке скажи… Посидите еще, я сейчас подремлю чуток, а потом опять… чтобы весело было… Он с трудом поднял голову с Сашенькиного плеча – Сашенька тут же обернулся к Вербицкому и беспомощно заглянул ему в глаза. Вербицкий чуть покивал. Ляпа уже замер в обычной своей позе: рука на столе, в водочной луже, голова щекой на сгибе локтя, глаза закрыты. – Вы простите, ребята… – округляя губы, как засыпающий ребенок, прошептал он едва разборчиво. – Я опять опьянел немножко… Я бы рад не пить… но все время боюсь – не так скажу, не так сделаю… обижу… а со страху молчать стану, так вообще ничего не скажу, будто и вовсе нету меня… И на следующем вдохе уже всхрапнул. Некоторое время Вербицкий так и стоял, подпирая плечом косяк; и Сашенька, обессилено сгорбившись, так и сидел к нему спиной. Потом Вербицкий оттолкнулся плечом и медленно, с напряженной осторожностью выбирая, куда поставить ногу, чтобы не наступить ни на одну из разлетевшихся по полу кухни драгоценных вырезок и выписок, вернулся к своему стулу и сел. Взял свою рюмку, поболтал то, что там еще оставалось, принюхался. Его едва не вырвало на стол. – Даже пить не хочется, – сказал он, – Еще бы, – негромко, точно боясь разбудить Ляпу, проговорил Сашенька. – Имея перед глазами такой пример, все время подмывает объявить пьянству бой. – Точно. И все-таки мы сначала еще треснем. – Несомненно, – сказал Сашенька и с готовностью ухватил свою рюмку. В ней тоже еще было на донышке. – Только маленько переждем. – Переждем, – согласился Сашенька. Помолчали. Потом Вербицкий с надрывом проговорил в пространство: – Ну почему мы все такие несчастные? Сашенька поджал губы, а потом отрицательно покачал головой. – За всех не говори, – мертво произнес он. Лицо у него было будто вот сейчас – в петлю. – Я себя несчастным не считаю. И решительно допил то, что у него было в рюмке. Передернулся. – Больше не стану, – сказал он сипло. – Хватит на сегодня. Повеселились. – Слушай, Саш, – сказал Вербицкий. – Не дает мне покоя "Труба" твоя… Ведь хороший чекист всех врагов победил, Крючков его обнадежил, мы так понимаем, что вот буквально через неделю после концовки настанет светлое будущее… И в то же время – "Труба". И ты так объяснил, что, дескать, всем нам труба и стране труба. Ты что, не понимаешь, что в свете этого разъяснения все плюсы в книжке меняются на минусы, и наоборот? Издевательство же получается над честным чекистом и его честным начальством! Сашенькины губы медленно растеклись в улыбке. – Ну вот, и ты понял, – сказал Сашенька. – И еще кто-нибудь поймет. А потом – еще… Вербицкий некоторое время осмыслял. – Саша, но это же такая фига в кармане… – Лучше фига в кармане, чем клеймо на лбу, – ответил Сашенька. – И тем более дырка в затылке. Помолчали. – А про что "Труба-2"? – О-о! Это будет штучка посильнее "Фауста" Гете… Я там с нахальной наивностью намекаю, что двадцать восьмого августа Горбачев умер в Форосе от инсульта и впрямь отнюдь не естественным образом. Мой бравый герой постарался. Лихо преодолев все препятствия. Там и цээрушники будут, и грушники будут – а он их всех а-адной лева-ай! Ведомый мудрыми указаниями будущего первого всенародно избранного президента Российского Советского Союза товарища Крючкова. И это было правильно, это было нужно людям! И те люди, которые это знают или, по крайней мере, догадываются, всячески выражают моему герою признательность. Впрямую ничего не говорится, естественно, но все же умные, читатель у нас такой искушенный, соображает. Да, вот так, ну что ж… зато спасли страну от иностранного капитала. Увидишь, они мне еще Госпремию дадут. За наглость. Ведь ни одна сволочь не признается, все прячутся за медицинское заключение. А я почти в открытую заявлю – угробили, и молодцы. Давно пора было. Им и деваться будет некуда, опубликуют и поблагодарят. А называется – "Труба". И кто-нибудь опять поймет… – По краю ходишь, Сашка. – Ой, да брось ты… – Молодец, – Вербицкий помотал головой. – А я, грешным делом, думал – ты совсем исхалтурился. Сашенька крутил в пальцах пустую рюмку, сосредоточенно заглядывая в ее нутро. Лоб его пошел складками. – А я и в натуре исхалтурился. – Ну вот, здрасьте! – Хоть здрасьте, хоть прощавайте. Даже тысячетонная фига в кармане не делает писанину литературой. А литературой у меня и не пахнет. – Неправда. Там иногда очень удачные фразы попадаются… – Перестань!! – вдруг выкрикнул Сашенька, и голос его сорвался на визг. Вербицкий осекся. Видимо, сам того не ведая, он задел гарпун, застрявший в какой-то невидимой, но почти смертельной ране. Он повел головой, втянул ее в плечи и пролепетал с интонациями Ляпишева: – Не так скажу, не так сделаю… обижу… Сашенькины губы снова немного растянулись. Улыбнулся. А прекрасные карие глаза были печальны, словно прозревали конец мира. – Ах, Валерка, Валерка… – проговорил он. И вдруг потянулся за непочатой бутылкой. – Давай… – Давай, – ответил Вербицкий. Распечатали и выпили по полной. Сашенька потянулся к консервной банке – зажевать отраву остатками сардин, но Вербицкий остановил его руку. – Давай-ка я это в холодильник уберу, – сказал он. – Мы не упадем, я надеюсь… А Ляпа проснется, похмелится, а даже и закусить нечем. У него ж, кроме этой банки, в дому, похоже, еды ни черта. Опять завинтится. – Справедливо, – согласился Сашенька. – Ты настоящий друг. А я вот не сообразил. Только ведь, знаешь, он не вспомнит в холодильник посмотреть. Давай ему депешу напишем, печатными буквами. – Точно! На вырванном из блокнота листке Сашенька написал крупно: "Ляпа, мы все убрали в холодильник! Закусь тоже!" А потом они действительно все убрали в холодильник. – Чует мое сердце, завинтится, – обеспокоенно сказал Сашенька. – Фуфырь почти не тронутый. – А давай еще по полтинничку. Мы не упадем, а ему на сто грамм меньше останется. – Как ты о друзьях заботишься… – Аск! – Вербицкий картинно расправил плечи. – Я такой! Сашенька тихонько засмеялся. И они приняли еще по полтинничку. В голове окончательно затуманилось, стул под задницей раскалился и куда-то поехал. – А как ты? – спросил Сашенька, закуривая. Речь его стала несколько невнятной – тоже пробило, видать. – Ты-то пишешь что-нибудь? – Нет, – ответил Вербицкий и, добыв из скомканной пачки предпоследнюю "пегаску", тоже закурил. Сигареты уж который год были отвратительные, хуже, казалось бы, некуда, и тем не менее они все-таки становились все хуже и хуже – но совсем бросить курить у Вербицкого так и не получалось пока. Ляпа всхрапнул – видимо, на слово "нет". – Так… статейки. Не могу, Саш. Тошнит. Все слова уже сказаны. И как об стену горох. Те, кто стреляет дружка в дружку, читать не станут. А кто станет читать – так они и так не стреляют. Сашенька запретительно помахал сигареткой в воздухе. Косой, медленно пульсирующий зигзаг дыма серо засветился в лучах бьющего в кухонное окошко заходящего солнца. – Тебе надо определиться наконец, – проговорил он. Потом вдруг улыбнулся, как бы извиняясь, и повторил в тон уже Вербицкому: – Не так скажу, не так сделаю… обижу… – Обидь, – тоже улыбнулся Вербицкий. – Крупным писателем ты уже не стал. Крепким ремесленником – еще не стал. Есть опасность, что так и не станешь. А надо стать, иначе – кранты. Другого пути уже нет, но хотя бы этот путь надо пройти до конца. Ты понимаешь это? – Нет, – ответил Вербицкий с нетрезвой убежденностью и твердостью. – Не понимаю. И никогда не пойму. – Все мечтаешь мир улучшить? Ну-ну… По краю ходишь, – вернул ему его фразу Сашенька. Крупным писателем уже не стал, повторял Вербицкий про себя, нетвердо бредя от остановки автобуса к дому. Было сумеречно и тепло, и безветренно; зрелая листва августовских деревьев таинственно и уютно мерцала в свете только что затеплившихся фонарей. В ближнем скверике, на лавочке, которую время от времени то опрокидывали, то сызнова ставили на раскоряченные ножки, по случаю погожего вечера веселилась молодежь – тупо постукивали стаканы, булькали напитки, бренчала расстроенная гитара, и несколько голосов с кретиническим весельем орали, не попадая ни в одну ноту: "Повсюду танки! Повсюду танки! Жена, стирай мои портянки!" Не стал, не стал… Матрас, матрас… Бетпак-дала – не дала, не дала… Не далась мне высота. Крупным писателем уже не стал. Вербицкий немножко гордился собой – не надрался сегодня. Опьянел, да, разумеется, но ведь для того и пьем. А вот не надрался. Завтра будет вполне нормальный, полноценный день. Запись на радио, гранки перевода, обработка воспоминаний этого косноязыкого партайгеноссе… Все успею. Все сделаю. Любую халтуру. Чужую. Но сам халтурить не стану. Просто не сумею, это уже ясно. Не знаю, как вам, а мне ясно. Пробовал. И раз пробовал, и два, и три. Да не так уж это и сладко – халтурить. Не в смысле делать заведомую дрянь, отнюдь нет; в смысле шабашить. Зашибать. Калымить. Велик могучим русский языка! Вон, по Сашеньке видно – уж как он старался научиться быть крепким ремесленником еще каких-то лет пять-семь назад! Ну, научился. И затосковал – для души теперь чего-то хочется. Вот, начал фиги показывать. А я это просмотрел; не скажи он – не заметил бы. Но это тоже чушь. Тоже не выход. Это он, наверное, скорее в оправдание себе придумал; и строит теперь такое лицо, будто совершил подвиг. Сначала пишет текст, который с гарантией издадут и со свистом пролистают в сортирах и трамваях, а потом придумывает к нему подтекст. Чтобы в душе еще и гордиться собой. Впрочем, зачем я гадости измышляю… что я знаю? В конце концов, если человеку только кажется, будто он совершает подвиг, если он только думает, будто совершает подвиг – мужества ему требуется не меньше, чем для настоящего подвига. Но дали бы ему свободу писать, что хочется? А дали бы мне свободу писать, что я хочу – мне бы стало легче? Да нет же! Я ни о чем уже писать не хочу! Раньше-то в основном только про то и хотелось писать – что нельзя писать о том, о чем хочется писать. А если бы было можно… Стало бы не о чем? Вот ужас! Порочный круг. Но сейчас, хотя ни о чем нельзя, все равно стало не о чем. Атрофировалось от постоянных и многолетних а, Валерка? Перед самим собой, честно, положа руку на сердце! Не знаю, не знаю… не мне судить… Что же делать?! Что же делать?! Отчаяние пульсировало в висках в такт коротким словам не имеющего ответов вопроса. И мысль уже хваталась за спасительную соломинку, выруливая на проторенную дорожку страхующих от мыслей штампованных острот: ага, вечные вопросы российской интеллигенции! Где делать, с кого начать? Но не помогало. Уже и это не помогало. Не смешно, не весело. Глупо просто. Я же совсем один, вспомнил он. Потому и не клеится. Не для кого – потому и не о чем. Может, она вернулась к Симагину? Мысль его обожгла, он сбился с шага. А ведь могла. Она же его так любила, так… Дурацкое слово, не из наших времен, но тут иного не подберешь – обожала. Это значит, делала из него себе Бога. О-бож-ала… Сколько лет я Симагина не видел? Лет восемь… Может, надо его навестить? Вдруг она там? Просто попытаться понять, выдумал я все это про нее и про невзятые высоты уже теперь, с тоски – или тогда оказался тлей? А ведь я боюсь Симагина. Мы всегда стараемся избегать встреч с теми, кого предали, это так – но я еще и боюсь. И не того, что он мне как-то чудовищно отплатит, нет… Это было бы даже правильно. Боюсь узнать, что он добился успеха в своей науке, что у него получилось все, и, значит, я действительно всего лишь железками, только ими, перевернул их жизнь… не перевернул – сломал… А сам не сумел даже кусочек отъесть от украденного у них пирога. Ох, нет, лучше не думать. Лучше бы выпить, но все осталось у Ляпы, и слава Богу, а то уже не он, а я мог бы завинтиться… До подъезда оставалось метров десять, и пальцы Вербицкого уже начали сами собой складываться в некую "козу", чтобы одновременным нажатием трех кнопок – голова уж и не помнила, каких именно, помнили только пальцы – открыть кодированную от лихих людей дверь. И тут Вербицкий почувствовал тупой горячий удар в живот – неожиданный и абсолютно необъяснимый. В следующее мгновение раскинулась дикая, невообразимая боль. Вербицкий ахнул, теряя равновесие, и выронил "дипломат". Взгляд, уставленный вперед, на долгожданную дверь подъезда, упал вниз, на себя; с отчаянным изумлением, ничего не понимая, Вербицкий успел увидеть, как сама собой, ничем видимым не продырявленная, расселась на животе одежда, а из-под нее… из узкой, как от кинжального лезвия, дырки… Кровь. Почему кровь? Это же моя!! И как больно… Что это? Нет!!! Ноги обмякли, и Вербицкий повалился на асфальт. Минут десять он лежал совершенно неподвижно – только кровь медленно цедилась и натекала. Затем жутко, как марионетка, шевельнулся; опираясь на руку, сел. На ощупь, но очень деловито достал из "дипломата" блокнот и ручку. Резко щелкали в вечерней тишине замки. Мертвые глаза были широко открыты, смотрели мимо. Изломанным невнятным почерком, как бы из последних сил, Вербицкий с сомнамбулической аккуратностью вывел прямо на бумажной обложке блокнота: "Меня Андрей Симагин из-за Аси Опасе". Последнюю букву в слове "опасен" он не дописал явно нарочито, для вящей натуральности. Стискивая ручку в одной руке, блокнот в другой, он снова лег и торопливо – кто-то уже приближался – повозился немного, словно бы устраиваясь поудобнее, а на самом деле стараясь улечься так, чтобы послание на блокноте, зажатом в судорожно скрюченных пальцах, было хорошо видно. И больше никогда не двигался. Из-за поворота ведущей к подъезду дорожки, обсаженной густо разросшимся шиповником, показалась пожилая женщина с овчаркой на поводке. Овчарка встала, как вкопанная, потом встопорщила шерсть на загривке и глухо заворчала. Потом завизжала женщина. Давным-давно Ася не спала так крепко и спокойно. И сон снился какой-то неконкретный, но сладкий – будто молодость вернулась, что ли, и все плохое куда-то делось. Она помнила во сне, что было плохое, много плохого, годы и годы плохого – но все осталось в прошлом. А теперь будет хорошее – много хорошего, годы и годы хорошего… Почувствовав, что просыпается, она едва не заплакала, ощутив, что, чем ближе к яви, тем ближе к плохому, тем стремительнее теряло плоть хорошее – проваливалось, истаивало, улетучивалось… Потом она поняла, что лежит под одеялом голая. Это ее поразило. С чего это она вдруг спала голая? Ни с кем вчера ничего не было, она могла поручиться, она это-то уж помнила наверняка. Алексей месяца полтора носу не кажет, а со случайными я не трахаюсь. Вот так провал! Она открыла глаза и испытала очередной шок: сон продолжался. Она ночевала не дома. Она уж и забыла, когда в последний раз ночевала не дома – две, а может и три, геологические эпохи назад. Она терпеть не могла просыпаться не дома. Но дело было не в этом даже – она проснулась не просто не дома, а куда более, чем дома; невыразимо и почти невыносимо родным, забыто радостным дышали стены… И тут сердце взорвалось, как граната. От удара крови потемнело в глазах, и пульс заколотился даже где-то в глубине щек, даже в пальцах. Она судорожно дернула одеяло к подбородку, к носу и замерла, панически прислушиваясь. Она у Симагина. И Симагин где-то здесь; за той стеночкой, которую она вчера гладила так, как уж незнамо кого. Уж Алексея она точно никогда так не гладила, даже поначалу. В квартире было тихо, и минут через пять Ася немного успокоилась. Надо же было вставать. Она сообразила посмотреть на часы наконец – да, время поджимало. Разоспалась женщина. Но какой ужас! У Симагина! И сейчас надо будет разговаривать с ним… опять. А вчера-то как хорошо было… Коньяк? Вряд ли только коньяк. Сейчас никакого коньяка уже не ощущается, а все равно; взглядом вожу по стенам – и таю, и млею, и хочется лежать тут и лежать. А ведь если я, скажем, попрошу завтрак в постель, Симагин только улыбнется, как добрый мудрый дедушка, и принесет. Взять сейчас и крикнуть как ни в чем не бывало, как будто и не было этих лет врозь: Андрюшенька, лапонька, принеси мне кофе, пожалуйста – что-то мне не встать, очень умоталась вчера… Она подумала это, а потом поняла, что это действительно, действительно можно сделать; он ведь и впрямь принесет, да еще и спросит заботливо, сколько сахару положить – и сердце взорвалось снова. Сейчас выйду, а он сидит и смотрит. Сгорю. Одни угольки останутся. Невероятная история. Непостижимая. Идиотская на редкость. Удивительная. Обыкновенное чудо? Как он теперь ко мне относится, хотела бы я знать… Кофе-то он принесет, а вот как относится? Неужели он, именно он – что-то сможет узнать про Антона? Если так, то… Просто издевательство, если так. Меньше всего я хотела бы, чтобы мне помог как раз Симагин. Честно? Ой, Аська, а не кривишь ли ты душой? Может быть, уже – больше всего? Да вставать же надо! Не хочется… Как не хочется… Ну! Она выпрыгнула из постели и натянула белье с такой стремительностью, словно квартира горела. Словно вот именно сейчас он взял бы да и вошел без стука. В панике она едва не оторвала пуговицу на лифчике, но лишь сломала об эту пуговицу ноготь. Потом, уже спокойнее и только шипя, когда этот ноготь задевал за ткань особенно неприятно, надела верхнее. Умываться ж надо… краситься… При нем? Кошмар! Как уютно и славно было когда-то все это делать при нем… Все делать при нем. С ним. Для него. Достала из сумочки зеркальце. Критически осмотрела свою физиономию, причесалась, насколько это было возможно в полевых, так сказать, условиях. Интересно, если в Антошкиной комнате такой мемориал, может, и везде – мемориал? Может, у сентиментального Симагина и моя зубная щетка сохранилась? Под стеклом, ага. Экспонат номер один, руками не трогать. Тщеславная и самовлюбленная дура ты, Аська, вот ты кто. Она поглубже вздохнула, как если бы ей предстояло некое запредельное физическое усилие – прыжок в воду с вышки или из самолета с парашютом… без парашюта. Открыла дверь и вышла в коридор. Симагин будто и не уходил с кухни, оказывается. В том же джемпере и тех же вельветовых джинсах сидел на своем месте спиной к окошку, а на плите поспевал чайник, и бутера были уже нарезаны и намазаны. – Доброе утро, – просто сказал он, подняв глаза от книги. Книга лежала у него на коленях, ниже столешницы, и Ася не могла разглядеть, что именно он читает. А сразу стало интересно. И от его спокойного, даже, кажется, чуть небрежного – во всяком случае, абсолютно обыденного тона Ася вздохнула снова, на сей раз облегченно. Словно гора с плеч свалилась. – Тебе с сыром, с колбасой? Свежее полотенце я на крючок на двери повесил в ванной… Чай будешь, или кофе сварить? – Доброе утро, – ответила она так же запросто. Она была признательна ему за найденный и предложенный тон. Не ляпнул ничего вроде "Я помню, на завтрак ты предпочитаешь крепкий чай". Ни малейшего намека на то, что в этой ванной она когда-то умывалась каждое утро, и принимала душ, и эти самые полотенца – ну, пусть не эти, пусть предыдущие – она стирала миллион раз, и сдувала, смеясь, со щеки плеснувшую пену, а когда Антон спал или, наоборот, был в школе, с удовольствием разгуливала по этой квартире нагишом… и месила воздух пятками, и заходилась криком от счастья, от благодарности и нежности к этому Симагину, жадно и преданно впуская его в себя… Так, просто приятельница зашла; даже не приятельница, а почти приятель. Молодец, Симагин. Спасибо тебе. Сильно изменился. Повзрослел. Они завтракали быстро, но без спешки. Почти не разговаривали, а если и говорили, то об отвлеченных пустяках. Например, о травяных чаях. Мята, лаванда, чабрец, душица. Смородиновый лист, малиновый лист, брусничный лист. Потрясающе содержательная беседа для нежданно-негаданно оказавшихся вдвоем мужчины и женщины, которые были когда-то мужем и женой и просто-таки боготворили друг друга. Да не были мы мужем и женой, старательно напомнила себе Ася, начиная уже злиться на себя за то, что, кажется, сама рассиропилась. Любовниками были, из-за этого я и ушла – когда осточертела неопределенность! Но бесполезно было распалять себя ядовитыми припарками. Теперь, с высоты нынешних лет и нынешних бед, Ася отчетливо понимала, что такую определенность, как у них тогда, днем с огнем не враз сыщешь, и многие получившие на совместную жизнь одобрительный штемпель сволочного, проклятого государства, с которым любой порядочный человек старается встречаться как можно реже, старается вообще не иметь ничего общего – живут, на самом-то деле куда неопределенней; и что ушла она – не из-за этого. Не понимала только, из-за чего. Но уж точно не из-за этого. Симагин даже по мелочам не позволял себе лезть к ней в душу – скажем, каким-нибудь якобы заботливым, а на самом деле оказавшимся бы бестактным, как его ни задай, вопросом типа "Как спалось на новом месте?" или даже просто "Как спалось?". Хотя… Может, ей и было бы приятно услышать такой вопрос – но вспылила бы она, по крайней мере в душе, обязательно. Нет. Ничего. То ли полное равнодушие, то ли железная воля – вот и гадай. Да не буду я гадать! Какая мне разница! Ни малейшей! Так она уговаривала себя, почти заклинала – и первая не выдержала. Совершенно неожиданно для себя. Только когда слово вылетело, она с запозданием сообразила, что проговорилась. Глядя, как Симагин аккуратно покусывает свой бутерброд, она машинально спросила: – А с кр-рэнделем ты теперь не пьешь? И тут же у нее перехватило дыхание от того, что этим незамысловатым вопросом она ни много ни мало – разрешила памяти быть. Признала, что ее жизнь когда-то была туго, до самой последней мелочи, сплетена с жизнью сидящего напротив человека, и, что бы ни происходило впоследствии, они не чужие. Сердце опять панически задергалось так размашисто, будто кроме сердца у нее под тонюсенькой перегородочкой кожи и не осталось ничего; и эта-то перегородочка вот-вот лопнет… Даже в глазах потемнело. Ну и дура ты, Аська. А уж нервы стали – никуда! Вот он сейчас как примется за столь любимые им воспоминания… А здорово мы ночью в речке купались, а? А помнишь, как мы познакомились? А помнишь, как мы с сеновала падучие звезды смотрели? А я помню, где тайная родинка у тебя… Ох! Язык тебе, Аська, отрезать надо! – Бублики теперь очень невкусные стали, Ась, – будто ни в чем не бывало, ответил Симагин. – Как опилки. И все. С минуту она унимала дыхание, изо всех сил стараясь, чтобы он ничего не заметил. Как ни старалась она жевать помедленнее, делать глотки пореже и поменьше – не прошло и четверти часа, как завтрак иссяк. Она зачем-то заглянула в свою чашку, потом нерешительно отодвинула ее. Непонятно было, что теперь делать. Уйти? Вот так вот встать и уйти? Она не хотела уходить. Она хотела быть здесь. Более, чем дома. Там, где она не одна. Ведь если я уйду, это, наверное, опять навсегда. Она поймала себя на том, что подумала именно так: опять навсегда; и то, что любое из двух этих слов исключало другое, почему-то ее немного успокоило. Но все равно. Даже разговор прервался. Она напряженно сидела на своем всегдашнем месте, набираясь сил для того, чтобы наконец придумать какие-то прощальные слова и подняться. И ничего не приходило в голову. А Симагин каким-то образом ухитрился еще не съесть свой бутер – хотя делил он снедь ровно пополам, она обратила внимание – и теперь спокойно шевелил челюстями. – Ась, – произнес он, не дожевав, – ты не стесняйся. Если хочешь перекурить – ради Бога. И придвинул ей блюдце вместо пепельницы. Она едва не засмеялась от облегчения. Ну дура дурой, все уловки с этим Симагиным забыла. Ведь, действительно, можно еще перекурить и не вставать целых пять минут. Симагин, лапонька, какая же ты умница… И как хорошо, как естественно теперь объясняется то, что она сидела будто аршин проглотив – конечно, просто-напросто хотела курить, но не решалась в некурящей квартире. Стараясь все делать очень спокойно и неторопливо, она достала из сумочки поганые сигареты и зажигалку и с удовольствием затянулась. Первая сигарета на дню – это вообще всегда сказка. А тем временем и Симагин покончил с трапезой и, чуть улыбаясь глазами, уставился на нее. – У тебя крошка прилипла, – сказала Ася и мизинцем ткнула в свой собственный подбородок. – Спасибо, – сказал Симагин, смахивая крошку. И тут же добавил, улыбнувшись уже по-настоящему: – "У вас ус отклеился". – "Спасыбо…" Ася засмеялась. Ей было удивительно хорошо. И только очень не хотелось уходить. – Значит, так, – сказал Симагин. – Я ничего не забыл и сегодня же займусь делом. Думаю, что все будет в порядке, и уж, конечно, раньше чем через несколько месяцев, на которые тебе намекал капитанчик-регистратор. – Ох, Андрей, – проговорила Ася, – ты уж лучше не обещай ничего. А я и ждать не буду ничего. Когда получится – тогда и получится. Если вообще. – Получится, Ася, получится. Тебе звонить с докладами, как дело продвигается, или только представить заключительный рапорт? Вот оно, подумала Ася, снова на миг теряя дыхание. Со вчерашнего вечера она много раз задавала себе похожий вопрос. Но тот ответ, который раз за разом, сам собою, выкатывался ей на язык, был настолько удивителен, что она не решалась даже мысленно произнести его, уверенная, что это наваждение… а вот теперь надо было наконец произнести, и даже не мысленно, а вслух. Некуда деваться. Она медленно затянулась, держа сигарету у самых губ – так, чтобы Симагину не видно было ее лица. И сдалась. – Звони почаще, – едва слышно сказала она. – Хорошо, – ответил Симагин после едва уловимой паузы. – Хорошо. Бу зде, – опять улыбнулся. – Телефон у тебя не сменился? Мне, извини, Антон его дал еще тогда… когда вам поставили. Опять – вот оно. Вот и Симагин произнес фразу, сутью которой было признание того, что они с Асей отнюдь не вчера познакомились. – Нет. Запиши, – поспешно ответила Ася. – Чем искать старые записные книжки, лучше… – Я помню, – прервав ее лепет, уже без тени улыбки сказал Симагин. С перепугу она ткнула в блюдце недокуренную сигарету; размяла ее, размолотила в коричневую, издыхающую дымом труху. Почти вскочила. Симагин, ни слова не говоря, тоже поднялся. Цок-цок-цок по линолеуму коридора – это она. Шлеп-шлеп в своих шлепанцах – он. Уже у двери она обернулась: – А ты не идешь в институт сегодня? Он смотрел ей в глаза серьезно и спокойно и, казалось, все понимал. – Я давно ушел из института, Ася, – ответил он. – Но это совсем другая история. Потом. Неожиданное сочувствие, как к родному, болезненно ткнуло душу. Видно, и его жизнь не щадила. И наука, видно, изменила ему… как я. Эх, Симагин, Симагин. Ну почему мы все такие несчастные? – Значит, жду звонка, – сказала она, опять никак не находя сил, чтобы протянуть руку к защелке замка и открыть дверь. Было такое чувство, будто снаружи пустота, вакуум, и стоит лишь нарушить герметичность – воющий поток воздуха высосет ее отсюда навечно. Смущенно улыбнулась: – После восьми я обычно дома. Сижу и жду звонка. – Может, я действительно позвоню уже сегодня. А рабочий у тебя тоже прежний? – Да, – сказала она и сразу снова вспомнила, как назойливо и жалко звонил он ей на работу после возвращения из Москвы и ей хотелось его убить. Теперь ей хотелось убить себя. – Тоже помнишь? – Тоже помню. Она даже не знала, что ответить. Будто ни в чем не бывало уронить идиотское "Надо же" или "Ну, я пошла" – было бы бестактно, грубо, подло даже; она совсем не то хотела бы ему сказать. Но ответить ему в тон – было нечем. Пока нечем. Лихорадочно она дергала то за одно слово, то за другое, но цепочка ответа не выдергивалась. Тогда она порывисто поднялась на цыпочки – щуплый-то он щуплый, но выше ее почти на голову! – и, покраснев, как девчонка минувшей эпохи, поцеловала его в подбородок. А потом опрометью бросилась вон. Потому что боялась, что он ее задержит, может, после поцелуя – даже обнимет. И боялась, что он даже после поцелуя – все равно ее не задержит. И не могла понять, чего боялась больше. Только на лестнице она вспомнила – и, потеряв ногой ступеньку, едва не покатилась кубарем вниз. Да откуда же знала про него Александра-то эта Никитишна? Как же это она умудрилась меня сюда послать? А Симагин, стараясь дышать как можно медленнее и глубже, будто встарь провожал Асю, стоя у окна. Смотрел, как она стремительно, нервно, до сих пор словно бы убегая, пересекает тянущуюся вдоль дома разбитую асфальтовую дорожку. Как, сокращая дорогу, срезая угол – помнит, помнит! – уходит по тропинке через детскую площадку и кустарник. Как пропадает между серыми пятиэтажками, выходящими на Тореза. Только прежде, если он оставался дома работать – думать, а она уходила, у детской площадки она всегда оборачивалась и, улыбаясь, махала ему снизу рукой. И он ей махал. Все мы где-то люди, сказал мой ночной собеседник. Могу погасить Солнце. Могу расплавить Марс, а могу, наоборот, напитать его кислородом. Могу превратить Асю в без памяти влюбленную в меня рабыню. И ничего этого не сделаю. Потому что ничего этого не могу. Сил-то хватит, хватит и на большее – но дело не в силах. Не могу. Солнышко должно светить и греть, Марс, как он есть, должен бегать по своему эллипсу. А она должна чувствовать то, что чувствует. Миру должна. Чтобы мир рос сам, во всей своей невообразимой, хитроумно и намертво сплетенной сложности, а не утеснялся чугунной клеткой наших примитивных вожделений, наших куцых представлений о том, что для мира хорошо, а что нет. И мне должна. Чтобы мне было за кем взлетать. Но вот Антона я вытащу. Ему так и не удалось заснуть в эту ночь. Не было сна. Слишком резко переломилось существование, которое Симагин так старался сделать по возможности ровным и размеренным, по возможности не связанным с действительностью. Он знал пределы своих возможностей и не хотел, чтобы боль сопереживания заставила его переступить эти пределы. Но в глубине души он всегда был уверен, что не устранился он вовсе, а просто ждет и не разменивается по пустякам. Можно сделать то, можно – это… однако по-настоящему можно ведь обойтись и без того, и без этого. И вот дождался. Без Антона – нам не обойтись. И тревога не давала заснуть; он ждал удара. Но все было спокойно. На удивление спокойно. Симагин не обольщался. Он знал, что удар последует обязательно, его собеседник слов на ветер не бросал. Возможно, он ждет, когда я начну работать, решил Симагин, но все равно не перестал вслушиваться. Лежа без сна, глядя в потолок и буквально всей кожей, всей кровью, безо всяких сверхчувственных чудес ощущая теплое и беспомощное Асино бытие совсем рядом, он уже наметил основные вехи легенды, которую теперь оставалось выстроить посекундно, а затем подогнать и подшлифовать под нее те из фактов, те из реальных событий, которые вообще поддаются столь избирательной, точечной подгонке и подшлифовке. Он намеревался закончить с этим к завтрашнему дню, в крайнем случае – к послезавтрашнему, денек резерва Он себе накидывал, потому что одна бессонная ночь все-таки уже была; но что-что, а работать он умел, особенно если прижимало. Советская закваска. До пуска домны осталось семьдесят шесть дней! И семьдесят шесть дней никто, по сути, вообще не спит и, в сущности, вообще не живет, все только вкалывают с веселыми прибаутками вместо обедов и ужинов, чтобы задуть домну на восемь часов раньше, чем через семьдесят шесть дней. Потому что ведь тогда получится, что еще на восемь часов раньше планового срока настанет коммунизм… Ко времени завершения подшлифовки, пожалуй, как раз и закончится запущенное Симагиным перед рассветом цепное микропросеивание грунта в братском овраге. Симагин не знал, и даже не задавался вопросом, какими методиками пользовался, скажем, Иисус, воскрешая Лазаря, или, например, дочь Иаира, но подозревал, что там было попроще. В конце концов, их тела были совсем свеженькими; при склонности к сомнительным остротам можно было бы сказать – с пылу, с жару. А в овраге сотни трупов вперемежку гнили с марта по август. Но в принципе молекулярная реконструкция не была чем-то совсем уж сомнительным – лишь бы хоть одна Антонова генная цепочка сохранилась. А Симагин по опыту знал, что найдет их десятки. Так что план битвы, или, скорее, фронт работ – что в данной ситуации было одним и тем же, – он уже прикинул и первоочередные пункты программы уже выполнил. Пришел день, и надо было подумать о делах дневных, а вернее – повседневных. Довлеет дневи злоба его. Решительно уйдя из института после того, как стало ясно, к чему идет лаборатория и куда вгоняет биоспектралистику новое руководство, Симагин постарался жить, как люди живут, и не более. На пропитание и минимально необходимые шмотки он зарабатывал теперь тем, что натаскивал по точным наукам золотую и серебряную молодежь, жаждущую поступать в вузы или уже поступившую, но чувствующую себя в указанных науках не вполне уверенно. Спрос, как ни странно, был. Те, кто уж решился связаться с высшим образованием, не лоботрясничали теперь, а рыли, что называется, землю. Поскольку в основном связывались дети богатых и влиятельных, платили за репетиторство прилично. А Симагин с его терпением, уважительностью, умением объяснять просто и тактично – ну и, не в последнюю очередь, с его знаниями – оказался прекрасным педагогом; правда, в клинических случаях он легонечко применял абсолютно безвредные, никаких веерных последствий не влекущие микроподсадки. Так что в определенных кругах Симагин за истекшие несколько лет стал знаменит. Андрей Андреича пригласите, он подтянет. Знаю, что говорю. Да честное партийное! У него дураков не бывает, а уж не способных – и подавно. Не было случая, чтоб он не справился. Кого он натаскивал – у всех мозги просветлялись, все поступили. Сколько берет? Да представьте, вполне по-божески. Я бы при его репутации… м-да. Как ты цепляешься за человеческое, сказал ему сегодня ночной гость. Да, он цеплялся. И получал некое немного извращенное, но вполне невинное и, главное, несомненное удовольствие – будто взрослый человек, неторопливо прогуливавшийся мимо с детства знакомой песочницы и, вдруг обнаружив, что ни детей, ни взрослых кругом нет, умильно присевший поиграть в куличики, – когда ходил, позвякивая увесистым скоплением мелочи в кармане, за булкой или творогом, или суповыми пакетами, когда бежал за автобусом, вот-вот готовым захлопнуть дверцы, когда зажигал – да-да! – зажигал газ надрывно стрекочущей электрической зажигалкой… И сейчас он, по объему памяти способный при известном напряжении дать фору всем компьютерам планеты, вместе взятым, с приятной, какой-то викторианской обстоятельностью всматривался в красиво расчерченный лист, всегда лежащий на письменном столе – график занятий. Фамилия, адрес, день, время. Сегодня у него было три урока, все в разных концах города. От одного лоботряса до другого днем можно пешком пройтись по Питеру, по любимым местам непарадного центра; на ходу думается лучше всего. Улица Декабристов, Пряжка, проспект Маклина, площадь Тургенева… Исконный Петербург, и на отшибе на тихом; ни метро, ни безумных толп – красиво. Былым пахнет. Каналы… Калинкин мост. О Калинкин мост! А слева на берегу – больница, и еще на заре их знакомства Ася туда попала на десять, что ли, дней – ранний гастрит, нервная она девушка была всегда; и он к ней бегал… В ту пору от Финляндского ходил замечательный автобус "двойка"; кому мешал? Ох, сколько лишнего в башке, сантиментов всяких! Любовь к родному пепелищу не заглушит его вонищу… Прогуляемся. Как раз и легенду Антошке достроим. А вечером – она всегда договаривалась с ним на вечер; Симагин так понимал, что именно по вечерам чаще всего не бывает дома ее неработающей матери, а вкалывающий за четверых отец раньше одиннадцати никогда не появляется, и девочке посвободнее, поспокойнее работать с Симагиным вдвоем – предстоял визит к Кире. Она была славная, очень миленькая и на личико, и на фигурку, и при всем том – умница. Конечно, с массой, как теперь говорят, прибамбасов, свойственных молодым и балованным, из непростых семей – но каким-то удивительным образом ее эти прибамбасы не испортили, редкий случай. Своей искренней, безмятежно храброй открытостью она напоминала Симагину арканарскую Киру из любимой книги детства. И вот ведь ухмылка жизни: даже имя совпадало. С нею было и уютно, и легко, и интересно; а чтобы и интерес, и легкость могли ощущаться одновременно – такое не часто встретишь. Симагин занимался с нею с апреля и получал от занятий совершенно искреннее удовольствие: у девочки был жадный и сильный ум, все она схватывала на лету – и, похоже, в обыденной молодежной жизни ей было с этим умом тесно. Часто она с восхищением всплескивала руками: "Ну ведь как просто! Ну почему нам учителя никогда так не объясняют?" – "Потому что далеко не у всех учителей есть чувство юмора, – отвечал Симагин. – Они слишком серьезно относятся к своему предмету. А надо понимать, что все это неважно, главное – чтобы человек был хороший. Умных у нас хватает, а вот добрых – не густо…" – "А таких, как вы, Андрей Андреевич, наверное, и вообще нет". – "Ни единого, – договаривал фразу Симагин. – И меня давно уже нет, откровенно вам скажу… Вымер". Она смеялась заразительно и звонко, и махала на него ладошками. Она не боялась восхищаться, не боялась говорить человеку в глаза хорошее, но лести или лицемерия тут и в помине не было. Просто есть люди, к которым, скажем, чашку или пепельницу поближе пододвинешь, а они даже не заметят или, в лучшем случае, угукнут коротко и опять примутся долдонить свое. А есть люди, которые совершенно непроизвольно просто-таки расцветут: "Ой, спасибо! Как сразу удобно стало!" Кира была из вторых. Нередко они с нею, покончив с интегралами, начинали беседовать за жизнь; обменивались книгами, с одинаковым отвращением обсуждали текущий, так сказать, момент. Всех ее подруг и приятелей Симагин уже знал наперечет, знал, кто с кем и что, знал в подробностях, как она прошлым летом впервые всерьез втрескалась и через два месяца разочаровалась. Поразительно, но поначалу она и от него ожидала такой же открытости в ответ, один раз даже запросто спросила что-то такое весьма для внутреннего пользования – и тут же, натолкнувшись на его "э-э… мэ-э…", все сразу поняв и смертельно перепугавшись, уже не смешливо, а панически замахала на него ладошками: "Нет, нет, если вы скрытный, то не говорите ничего!" Потом подождала и вдруг добавила очень серьезно: "Но если вам захочется выговориться или просто поделиться – то вот она я вся, пользуйтесь". Это прозвучало по меньшей мере двусмысленно, и Симагина черт боднул ответить в тон: "Хорошо, если уж очень захочется – немедленно припаду". Еще не договорив фразу, он с отвращением и раскаянием ощутил себя старым козлом и выругался мысленно последними словами – но с совершенно недостойным пожилого мудреца удовольствием отметил, как порозовели ее щеки и шея. Школу она закончила, имея по всем предметам, которых хоть как-то касались их занятия, блестящие пятаки, но сразу же попросила Симагина дотянуть ее до вступительных; а теперь, когда вступительные вот-вот должны были начаться, уже несколько раз говорила, что хотела бы продолжать заниматься с ним и по вузовской программе: да разве они смогут, как вы? да я к вам привыкла уже, никого и слушать больше не буду! а что, у вас с осени уже не окажется для меня времени? Симагин был более чем согласен. Ему нравилось с нею; к ней он уже с мая, наверное, дважды в неделю шел не как к ученице, а как к родственнице, что ли. Иногда ему приходило в голову, что он, в общем-то довольно одинокий человек, в глубине души ее невольно удочерил. По возрасту – почти в самый раз; и о такой дочке он мог бы только мечтать. А иногда ему приходило в голову, что он в нее немножко влюблен. Иногда ему даже приходило в голову, что и она к нему неровно дышит; что, во всяком случае, он стал для нее несколько больше, чем просто репетитором. Кем именно, он старался не гадать, чтобы даже в сослагательном наклонении не льстить себе – но все мы где-то люди, и предвкушение того, что послезавтра или даже завтра она будет сидеть напротив него за громадным овальным столом, глядеть восхищенно, ловить каждое слово, а потом поить сногсшибательно настоящим кофеем из породистых закордонных чашечек, невесомых и изящных, как лепестки роз, и очаровательно спорить, исподволь тешило его замшелое мужское самолюбие. Подслушать ее чувства и мысли напрямую, чтобы узнать все про нее наверняка, он, конечно, не позволял себе; да ему и так было хорошо. С приятным чувством хорошо сделанного дела он мысленно перебирал по пунктам все, что успел наработать за день, а ноги сами собой, без малейшего участия разума, несли его к Кириной двери – точнехонько к семи, минута в минуту. По Симагину всегда можно было проверять часы. И Кира, казалось, в урочное время уже ждала его прямо за дверью – дверь начинала лязгать многочисленными замками буквально сразу после того, как Симагин тренькал звонком. Сначала трижды приглушенно лязгала внутренняя дверь, затем еще трижды, уже отчетливее, резко и громогласно – внешняя, лестничная. Очень эти звуки напоминали Симагину соответствующие кадры из "Бриллиантовой руки" – как неведомый шеф унизанной перстнем лапкой растворяет перед Папановым и Мироновым свой жилой сейф изнутри; но, когда он попробовал пошутить на эту тему с Кирой, она не поняла юмора. Пожалуй, это был единственный раз, когда в разговоре с ним она не поняла юмора. Симагин даже опешил от неожиданности и плохо запомнил, что именно она ответила; что-то вроде "Еще бы, а как же? Знали бы вы, что сейчас по богатым домам творится… никакие вахтеры не помогают". Заранее улыбаясь чудесной, солнечной своей улыбкой, она настежь распахнула люки своего убежища. Нет, все-таки она, наверное, нарочно к моему приходу причепуривается, в который раз подумал Симагин; не может девушка вот так сама по себе, одна, сидеть дома. Хочет нравиться. Ну да, наверное, в ее возрасте и с ее данными девочка всем хочет нравиться, это естественно. Длинные, пышные, явно только что чуть подвитые волосы благоухают молодой чистотой. По случаю наконец-то случившегося лета юбочка – длиной даже не как шорты; как купальник. Лифчиков Кира, похоже, отродясь не носила – во всяком случае, в симагинском присутствии, – и тугая тонюсенькая футболка обтягивала грудку с рекламной откровенностью. Симагин старался не смотреть. Сегодня это было бы особенно нехорошо. А все равно приятно. – Андрей Андреевич, вот и вы! Добрый вечер! – Добрый вечер, Киронька. – У вас лицо усталое и озабоченное. Разувайтесь, вот шлепки… Что-нибудь случилось? Может, у вас дела и вам не до меня сегодня? Так вы скажите! – Что вы, Киронька, все в полном порядке. – Да вы разве признаетесь! Я уже ни одному вашему слову не верю! Все в порядке, все в порядке – а сами отработаете со мной и, наверное, бегом в больницу, куда, может, ночью жену с приступом увезли. А я сиди, как дура, с вами два часа и не знай, можно смеяться или нет. – Разумеется, можно. – Не знаю, не знаю… Бабу, Андрей Андреевич, не обманешь, баба – она сердцем видит! Вы со мной как с чужой, честное слово! – Кокетка вы, Кира. – Я? Я? Да побойтесь Бога! Да я сама простота! – Ну, тогда сбацайте "Мурку". – Да сбацала я вашу "Мурку"… Все, что вы задали, расщелкала, Фихтенгольца от сих до сих превзошла… Хотите – требуйте вдоль, хотите – поперек… Хотите – задом наперед. Все могу в любой позиции. Вот так она с ним. Что прикажете думать? Может, молодежь теперь вообще этаким манером всегда разговаривает и, наоборот, считает полным и круглым дураком того, кто воспринимает текст осмысленно? Ну, как если бы я, услышав "Здрасьте, я ваша тетя!", начал всерьез размышлять о том, что у меня-де никогда не было такой тети, или, по крайней мере, я никогда не знал, что у меня есть такая тетя, и как же это моя тетя так хорошо сохранилась… Симагин засмеялся только. Они прогулялись по квартире – не как по Эрмитажу, конечно, но на одно из крыльев какого-нибудь Монплезира обиталище уже вполне тянуло; уселись к теннисных размеров овальному столу возле широкого окна, выходящего прямо на тускло мерцающее оранжевыми и розовыми отсветами просторное зеркало Невы. За Невой царственно клубился сумеречный Летний сад. Доставая и раскрывая тетрадку и какие-то свои вспомогательные, промежуточные бумажки – Симагин всегда требовал все материалы до последнего листочка, чтобы прослеживать, как он говорил, этапы восхождения к истине, – Кира неловко сказала: – Андрей Андреевич, вы извините, но я вас еще огорчу. – Что такое? – удивился Симагин. – Меня пока еще никто не огорчил. – Ну… тогда я буду первая. Мне же хуже. Понимаете, у нас ведь сегодня день выплаты, да? – Да вроде… – ответил Симагин. Он и забыл об этом. – Не вроде, а точно. Четвертое занятие после того, как я с вами последний раз расплачивалась. Я прекрасно знаю… вы не думайте, пожалуйста, – у нее даже голос задрожал, – что я буржуйка и мыслю на уровне французской королевы, дескать, если уж у народа и впрямь нет хлеба, то почему он не ест сладкие булочки… – Да вы о чем, Кира? Не поднимая глаз, она упрямо продолжала: – И я прекрасно знаю, как у таких замечательных людей, как вы, всегда трудно с деньгами. Может, вам хлеба купить не на что. А у нас по сравнению с вами как бы куры не клюют. И вот сегодня, – совсем напряженным, без интонаций голосом закончила она, – я не смогу вам заплатить. Она перевела дух. Самое трудное было сказано. Теперь она умоляюще взглянула ему в лицо и выкрикнула с отчаянием: – Ну просто дурацкое стечение обстоятельств! Папа больше полугода шустрил и добился-таки, что ему предложили должность коммерческого директора в "Аркадии"… – Поздравляю, – автоматически сказал Симагин, хотя, что такое коммерческий директор и, тем более, что такое "Аркадия", – ни малейшего представления не имел. – Да я не к тому! Понимаете, все бумаги уже подписаны, оформлены, он уже и заступил фактически, и тут всплывает, что по лукьяновской росписи от февраля девяносто второго для поста этой категории у батьки не хватает четырех месяцев партийного стажа! Представляете? Каких-то поганых четырех месяцев, он уж и сам забыл давно, когда именно вступал в эту Кэ Пэ Сэ Сэ – и вот такая плюха! – М-да, – сказал Симагин сочувственно. – Партийные тоже плачут. – Еще как! Ох, что тут вчера было! Я так жалела, что вы не видите… с ваших заоблачных высот на все это посмотреть – живот бы надорвали. Всю наличку, какая есть, сгреб подчистую – и ночным поездом в Москву, в комиссию партконтроля… чтоб ему там как-то приписали эти месяцы, что ли, или наоборот, его назначение переоформили более поздним сроком… я не знаю. – А деньги-то ему там зачем? – спросил Симагин и тут же сообразил: – Подмасливать, что ли? Она посмотрела на него даже с некоторым недоверием. – Ну вы даете, – сказала она. – Конечно! Партконтролю же коммерческая деятельность запрещена, поэтому, скажем, взаимозачетом там ничего не сделать, они только наличку признают… Папка считал тут – человекам шести совать придется! Бумажки одна к одной по пачечкам раскладывает, по числу потенциальных получателей… а с самого пот градом, и на кончике носа капля пота болтается… И деваться некуда, он уже два документа как директор подмахнуть успел, теперь, если что – семь лет с конфискацией, как минимум! Представляете? – И она засмеялась, не испытывая, разумеется, ни малейших опасений. Ведь всевозможные законы – где-то вдали, а они с папой – здесь, в жизни. – С трудом, – честно ответил Симагин. – Я тоже. Поэтому дико даже подумать, тем болей сказать – но в доме ни копейки. Это буквально на пару дней, правда. Я в следующий раз расплачусь. Честное комсомольское! Если что – сама у ребят настреляю… стекляшку какую-нибудь заложу… или продам. Да если б не вчера все стряслось, а хотя бы позавчера, я бы уж как-нибудь раскрутилась и вам ни словечка бы не сказала! – Да Кира же! – рыдающим голосом сказал Симагин. Он видеть не мог, как девочка убивается. – Да не принимайте вы это так близко к сердцу! Я совсем не бедствую! – Не верю, – твердо сказала она. – Ну хотите, я вас ссужу? – Если вы будете так шутить, – ровным голосом предупредила она, – я разревусь. – Вот только этого не надо. Давайте лучше займемся… – Сейчас займемся, я… я только закончу. А то второй раз к этому возвращаться у меня смелости не хватит. Я ведь не зря насчет хлеба. Я из остатков былой роскоши сбацала плотнющий и вкуснющий ужин, мы с вами вместе поедим, и я вам еще с собой дам. – Ее щеки и даже шея стали пунцовыми. – И вот только вздумайте отказаться!! Буду с вот таким свертком бежать за вами всю дорогу до дома… кстати, узнаю, где ваш дом… и вопить благим матом: милый, любимый, ненаглядный, ты не доел курочку и трусы забыл. Вы меня еще не знаете. Я женщина без предрассудков, у меня не заскорузнет! Симагин улыбнулся и чуть покачал головой, глядя на девочку с самой настоящей и ничуть не скрываемой нежностью. Кира сидела напротив него очень прямо и на него глядела прямо-прямо, и ее глаза сверкали, как звезды. Словно у Аси когда-то. – Не отказывайтесь, Андрей Андреевич, – тихо сказала она. – Не обижайте меня. – Меньше всего на свете, Кира, – так же тихо ответил Симагин, – я хотел бы вас обидеть. Она опять облегченно вздохнула и улыбнулась тоже. – Но вы меня не бойтесь, я не сумасбродка, – заявила она. – Я вас, вообще-то, во всем слушаюсь. С полуслова. Вот вы недели три назад обмолвились, что в моем возрасте обожали фантастику. Так я уж так на эту фантастику набросилась! Если у вас потом время будет, я и об этом хотела бы с вами поговорить. За ужином, например. – Вы же знаете, что будет, – ответил Симагин. Тут она вообще расцвела. Без малого два часа они работали плотно и увлеченно. Умница, с умилением думал Симагин, какая умница… Вот ведь берутся же откуда-то такие в нашей суматошной и мелочной мгле. И сословие не искалечило ее. И нежное, милое личико, и эта фигурка прелестная, которую она показывает мне с такой гордостью, словно собственноручно проектировала ее и вытачивала, – ее не искалечили. Как это говорили китайцы про Тао Юань-мина: в грязи вырос лотос… – Все, Киронька, баста, – сказал наконец Симагин. – Полный блеск. Старик Симагин вас заметил и в вуз сходить благословил. Когда начинаются вступительные? – А они уже начались, Андрей Андреевич, – просто-таки сверкая от упоения собой, ответила Кира и принялась складывать бумажки. – Сочинение мы вчера писали. – Оценки еще нет? – Нет. Послезавтра, на следующем экзамене, скажут. – А что за темы нынче пишут, интересно? Вот вы – что писали? Она смутилась. На секунду спрятала глаза, а потом с деланным оживлением воскликнула: – Ну что? Ближе к камбузу? Не получилось у нее замять вопрос для ясности. Симагин удивился: – Кира, темы экзаменационных сочинений теперь секретные, что ли? – Да не секретные… – Она поняла, что отвертеться не удастся, и с безнадежностью в голосе призналась: – Дурацкие просто. Срамиться перед вами неохота. Первая, конечно, посвящена близящейся славной годовщине. "Историческое значение ГКЧП и ее победы над деструктивными силами". – Ну, это понятно, – сказал Симагин. – Вам еще повезло, Кира. В мое время все подобные события имели не просто историческое, а всемирноисторическое значение. – Кишка у них теперь тонка на всемирное, – презрительно сказала Кира. – Потом, значит, "Образ Юрия Владимировича Андропова в публицистике последних лет". Ну, и собственно литература: "Поднятая целина" и "Петр Первый". – Да, выбор богатейший, – сказал Симагин. – Можно сказать, на любой вкус. И что вы писали, если не секрет? Она покраснела так, что глаза заблестели проступившей влагой. Едва слышно ответила: – Андропова… – Как интересно! – восхитился Симагин. Он откинулся на спинку стула и даже пальцы сцепил на животе. – Расскажите мне, пожалуйста, каков его образ в публицистике последних лет. Я совсем не знаю. – Ну, – избегая смотреть на Симагина и оттого бегая глазами по полу, по потолку, по стенам, начала Кира., – что он уже тогда все понимал и начал было укреплять страну, как теперь Крючков… но те, которые замышляли перестройку, его вроде бы отравили… Ой, да перестаньте вы меня казнить! – не выдержала она. – Не станете же вы меня расспрашивать, как я в сортире сидела, когда у меня желудок расстроился. Сколько раз бегала да как кряхтела… А тут, извините, точно такой же физиологический акт. Надо было пойти и опростаться. Я и пошла. Смеясь, Симагин поднял руки, как фриц под Сталинградом: – Все, Киронька, все! Больше не буду! Ваше несравненное и изысканное красноречие меня полностью убедило и даже пристыдило. Простите бестактного дурака. – А у вас было сочинение, когда вы поступали? – вдруг спросила Кира. – Дай Бог памяти… было, кажется, – ответил Симагин. – А что вы писали? Симагин оттопырил нижнюю губу. – Кира, вот как на духу: не помню. Сейчас… да-да-да… Что-то по Чехову. Счастье и несчастье маленького человека в ранних рассказах Чехова, вот как это называлось. Кира, качнув головой, завистливо поцокала языком. – Это я бы написала… это я бы так написала… А что вы получили? – Вот это точно помню: четыре – четыре. – Врете! – Нет, правда. Я тогда на эти темы двух слов связать не мог. На маленького человека мне было плевать, потому что люди меньшего масштаба, чем Эйнштейн или Софья Ковалевская, или, скажем, Кибальчич, меня абсолютно не интересовали. А четверка за русский потому, что я всегда сначала писал весь текст, всё, так сказать, содержание, а потом щедрой горстью, в произвольном порядке, рассыпал по нему запятые. Странно еще, что не трояк… Кира засмеялась и уже с явным, нескрываемым, даже подчеркнутым кокетством стрельнула на него глазками. – Что ж, придется стать Софьей Ковалевской… – У вас есть все шансы, – честно сказал Симагин. – Стать светилом математики или заинтересовать вас? – спросила Кира. Симагин только засмеялся – и ничего не ответил. Кира, напряженно выждав какое-то мгновение и сразу сама же смутившись, поспешила прервать паузу: – Ну, прошу к столу! Кухня тоже выглядела как один из малых залов Монплезира; но в зале обосновалась сверхсовременная секретная лаборатория. Возможностями, экономичностью и дизайном кухонное оборудование, казалось, могло бы дать фору симагинскому институту в лучшие его годы. Симагин даже не старался выяснить, какая электроника предназначена, чтобы чистить картошку, а какая – чтобы сок давить; микроволновку только и признал. Сколько-то там камерный холодильник выглядел как суперкомпьютер, но строже. Ася бы здесь растерялась, подумал Симагин, а мама вообще бы струсила и убежала к себе, туда, где печка без угару – и слава Богу, а у плитки спираль еще не вывалилась – вот и ладно. Здесь готовить было – как сверхзвуковой истребитель вести. Сплошные кнопки да шкалы. Ас Кира подняла свой "МиГ" проворно и твердо. Только руки замелькали – и только индикаторы один за другим начали загораться и помаргивать на загадочных приборах. Ужин она, наверное, действительно завела из десятка блюд, не меньше; чтобы довести их до кондиции, ей понадобилось целых минуты две. На протяжении подлетного времени она, тихонько напевая нечто чрезвычайно бодрое и от избытка накопившейся за часы ученого сидения энергии то пританцовывая в такт мелодии одной ногой – "ногу эдак, ногу так, получился краковяк", тут же всплыло в памяти Симагина совсем из раннего детства, наверное, еще бабушкино, – то легонько постукивая носком туфли об низ одной из антикварных мебелей, стояла к Симагину спиной, и тот мог не стесняясь, без помех, с отчетливым удовольствием и смутным сожалением рассматривать ее от пышной светлой гривы до каблучков. – Ножки у вас, Киронька, просто прелесть, – расчувствовавшись, честно сказал Симагин. Девочка коротко обернулась и глянула на него через плечо с веселым изумлением. – Ну какой вы наблюдательный, Андрей Андреевич, прям спасу нет! – ответила она. – Полгода не прошло, а вы уже заметили! – Хм, – сказал Симагин. Она снова отвернулась, но уняться еще не могла: – У меня появляются довольно веские основания для самых радужных надежд. Через каких-нибудь пять-семь лет вы вполне можете заметить, что я и вся в комплекте зверушка очень даже ничего. Вы соевый соус любите? – Не знаю, – ответил Симагин. – Значит, надо попробовать, – уверенно сказала она и шагнула к холодильнику. Отворила массивную, тягуче-медлительную дверь, стремительно присела на корточки, так что юбчонка, и без того-то длиной с купальник, как бы беззвучно и невесомо взорвалась, на мгновение взлетев вверх и вспышкой показав Симагину почти нематериальные Кирины трусики и то, на что они были надеты. Симагин не успел отвернуться и только подумал: "0х!", ощущая так, как давным-давно не ощущал, что ничто человеческое ему не чуждо. Дразнит она меня, негодяйка, дразнит, усмехнулся он в душе – но был совершенно искренне благодарен девочке за доверие и щедрость. Кира тем временем уже вскочила с какими-то яркими и причудливыми пластиковыми флакончиками в руке, уже закрыла холодильник и принялась метать на стол посуду. Щеки у нее раскраснелись, грива ходила ходуном, глаза сверкали. – Твои мальчики, – сказал Симагин, – должны тебя звать солнышком. От тебя действительно и тепло, в свет. Она опять стала совсем пунцовой. Было ясно, что ей приятно это слышать – но ответила она как ни в чем не бывало: – Чем на каких-то там мальчиков такое ответственное дело сваливать, вы бы, Андрей Андреевич, сами начали уже сегодня. – Права не имею, – серьезно сказал Симагин. Кира тут же встала в позу Ленина на постаменте – левая рука зацеплена большим пальцем под мышкой, правая указующе-призывающе простерта пятерней вперед. – В борьбе обретешь ты право свое! – воскликнула она, по-ленински картавя. И тут же на стол вновь запрыгали ложки, вилки и чашки. – По-моему, – задумчиво произнес Симагин, – это не ленинская фраза. – Да какая разница? – Кира опять прервалась и, пару секунд идиотски порубив воздух руками, как Троцкий, выкрикнула, на этот раз гортанью раскатывая "р" по-еврейски, как полагается в соответствующих анекдотах: – В бор-рбе обр-рэтешь ты пр-раво свое! Симагин от души засмеялся, и Кира, уже неся на стол какую-то раскаленную чугунную посудину, засмеялась вместе с ним. – Вы меня вконец задразнили нынче, – сказал Симагин. Кира сняла с посудины крышку, и повалил распаренный дух роскошной еды. – И не думала даже, – серьезно сказала она. – Просто я из кожи вон лезу, чтобы вам понравиться. – Зачем? – негромко спросил Симагин. Он вскинула на него честные глазищи и улыбнулась как-то беззащитно. Пожала плечами. – Сама не знаю. Хочется очень. Все, очнитесь, уже можно есть! Симагин обнаружил, что окружен невероятным количеством разносолов, которых хватило бы человек на пять как минимум. Про некоторые из ник он даже не понимал, что это и что с ними делать. Кира уселась напротив него, стала аккуратно подсыпать себе на тарелку того и этого – и он, как умел, принялся обезьянничать. – Ну вот, – сказала Кира, напряженно проследив, как он отправляет первую ложку в рот, – теперь я хоть немножко успокоюсь. Вкусно? – Угу, – ответил Симагин с набитым ртом. Мотаясь по городу на одном завтраке, он действительно проголодался уже часам к четырем; потом, как всегда, голод притупился, но сейчас жевать вкуснятину оказалось на редкость сладостным занятием. Набью брюхо, подумал он, и сразу в сон поведет… – Мне и половины не съесть, – предупредил он. – Таких скромных и тактичных убивать надо, – ответила Кира, орудуя вилкой с тем же юным проворством, с каким собирала на стол. – Придется мне самой вам все в рот запихивать. И самой разжевывать, может статься… Минут семь-восемь они, как говорится, в молчании воздавали должное Кириному кулинарному мастерству. Потом Кира, явно беспокоясь, опять спросила: – Вкусно, Андрей Андреевич? – С ума сойти… – от души ответил Симагин, жуя. – Где вы это все берете? – Известно где, – грустно ответила Кира. Поставила локти на стол, а подбородочек уложила на сцепленные пальцы. – Так вот, послушная девочка Кира, несмотря на абсолютное отсутствие свободного времени, прошу это отметить в протоколе, Андрей Андреевич… исчитала за это время уйму так называемой фантастики и несколько очумела. Вы ешьте, ешьте… вот это попробуйте… Ну укусите хотя бы! Вот… умница Андрей Андреевич… как хорошо кушает… Симагин замычал возмущенно. Она засмеялась. – Во всех книжках все куда-нибудь идут с боем и ищут какую-нибудь железяку. Кольцо, меч, шлем… мезозойскую шестеренку, на которую великий волшебник питекантропов Ук-Плюк магически высморкался. А на ходоков этих, натурально, то чудо-юдо нападет, то инородцы какие, то уже, наоборот, юдо-чудо. Вот, последнюю я читала этой ночью, как ее… ну все одинаковые, невозможно запомнить! Я уж думала – хоть эта поприличнее, потому что узнала ее по обложке, пару раз видела, как в метро листают. Двести страниц какие-то уроды рубятся в капусту, потом двое хмырей встречаются, оказывается, волшебники могучие. Ах, так это ты? Да, но не называй меня по имени. Я пришел, потому что надо наконец решить, что нам делать с силами зла. Они совсем распоясались. Расходятся, договорившись об этом поразмыслить. Еще двести страниц людишки какие-то никакие суетятся, рубятся, потом опять уже тот приходит к этому. Ах, неужели это ты?! Да, но ни в коем случае не называй меня по имени. Нам надо наконец решить, что нам делать с силами зла. Они распоясались совсем. Еще двести страниц… Я не дочитала, честно скажу. При всей моей… – и тут она, осекшись, в одно мгновение вспыхнула так, будто полвечера провела у пышущей жаром русской печи, а не микроволновкой рулила. – При всем моем громадном к вам уважении, – старательно, почти по слогам выговорила она, – я этого читать не могу и не буду. Я не знаю, как остальные товарищи это выносят, а на меня книги производят очень сильное впечатление. И от вот этих я ощутимо глупею. Симагин уже давно прожевал последний кусок и только ждал паузы, чтобы вставить хоть слово. – Киронька, да я тут ни при чем! – покаянно воскликнул он. – Ну вы сами подумайте – разве в вашем возрасте я мог читать это? Тогда не было ничего подобного! Тогда Петя-пионер на атомной ракете на Луну летал! И честное слово, когда мне было лет двенадцать-четырнадцать, я бы, наверное, с гораздо большим удовольствием читал про Ук-Плюка, чем про Петю-пионера! – Ну, не знаю… – задумчиво сказала Кира. – Ох, Андрей Андреевич, вы ешьте, пожалуйста! – Некуда уже. – Опять кокетничает, – сообщила Кира в пространство. – Ну, я сейчас действительно начну принудительное кормление. – Погодите, не надо так свирепо. Я передохну маленько и еще чего-нибудь понадкусываю… – Уж сделайте одолжение. Так вот… Мне как раз показалось, что, когда вам было двенадцать-четырнадцать, вам было гораздо лучше. Среди прочего мне попалась одна старая… как ее… – она обаятельнейшим образом сморщила гладкий девчоночий лоб и с непритворной яростью сказала: – Ну все перепуталось! Не помню! Ну вы, наверно, помните… про НИИЧАВО… – А! – От очередного избытка чувств Симагин всплеснул руками и едва не опрокинул пару тарелок. – Ну дак! Это ж перл! – Я так и подумала. Я лучше стала понимать вас и… ваше поколение? Как сказать… вашу касту? Ученых, которые были молодыми тогда, когда… – Она беспомощно повела рукой. – Когда… Ох, это отдельный долгий разговор, я и об этом ужасно хочу с вами поговорить. Вообще мне все время хочется с вами разговаривать, Андрей Андреевич. – Ее голос стал просительным, почти умоляющим, и просительным стал взгляд – без малейшего привкуса кокетства, всерьез. – Вот сдам экзамены, – грозно предупредила она, – и приглашу вас, скажем, на загородную прогулку. На дачу к нам. Лес, озеро – и никого. Нас двое. Поедете? – Не знаю, Кира, – честно ответил Симагин. – Как карта ляжет. – Вот не отказал мужик сразу, и то уже на сердце легче… спасибо на добром слове. Я вот еще что спросить хотела. Все не могу поверить. Неужели вы… тогда… действительно такие были? – Кира, что значит – вы? Я – или мы? Одинаковых людей не бывает. – Это понятно, И все-таки… – Мне трудно говорить, я был помоложе и то время застал уже на излете. Но в школе, в старших классах, многае из нас были такими. Хотели стать такими. И мне лет на пятнадцать заряда хватило. Но мне повезло, у нас довольно интеллигентная школа была. Не спец никакая, просто так подобралось в тот момент. И в старших классах две учительницы, математики и физики… помирать буду, не забуду – Тамара Григорьевна и Клара Наумовна. Не поверите, но до них я по этим предметам из троек не выбирался… – Вы?! – Она была совершенно потрясена. – Ну! До них мне и в голову не приходило, что это может быть так интересно! Для мальчишки интересно! Будто путешествие по Амазонке, будто плавание на паруснике от одного неизвестного острова к другому… Мне и в голову не приходило, что можно испытывать буквально физическое наслаждение… нет, не просто физическое, а и физическое, и духовное одновременно, как при настоящей любви, уважительное, и властное, и благодарное. .. когда уравнения так естественно, так послушно перетекают одно в другое у тебя под рукой! Все дальше, дальше! И все равно, даже при полной покорности, все равно впереди неизвестность, сладкая загадка, насколько бы далеко ни пошел! – Как вы заговорили… – И разве только это… От них двоих мы о реальной истории и реальной литературе узнали, наверное, больше, чем на уроках истории и литературы. Так, в прибаутках между решением задачек. В болтовне на переменках… Разумеется, сдать литературу или историю по этим разговорам и рассказам было абсолютно невозможно, но… да что говорить. Книжками менялись… как вот теперь мы, Кира, с вами… настоящими. Повезло. Даже для того времени – повезло. Несколько секунд Кира молчала, потом встряхнула головой. – Всегда знала, что вы еще и поэт. Но вот что вы мне скажите. Это все прекрасно, но ведь и наивно до кретинизма! Вы хоть знали, откуда деньги берутся? Симагин слегка опешил от такого поворота. Потом улыбнулся. – Знали. Из зарплаты. Кира презрительно фыркнула. – Знаете, Киронька, в то время шутили: наука – это удовлетворение личного любопытства за государственный счет. – Вот и дошутились, – сказала Кира. – Да, – медленно повторил Симагин, – вот и дошутились. – Понимаете, – сказала Кира, – меня что поразило… Я даже не могу сказать, что мне это нравится… просто поражает. В этой книжке, по-моему, слово "деньги" не встречается ни разу. Неразменный пятак – есть, да и то только для экспериментов дурацких… Выдача зарплаты, действительно, один раз упомянута. В ряду излишних и непроизводительных трат времени, куда нормальные люди не ходят, а посылают дублей. А слова "деньги" – нет. – А нам тогда это казалось естественным, – сказал Симагин. – Вы что же, святым духом питаться собирались? Симагин улыбнулся: – Похоже, что да. Да, Кира. Именно. Ее лицо стало суровым. Она хотела что-то еще сказать, но Симагин взмолился: – Теперь уж вы перестаньте меня казнить! Вы же не будете меня расспрашивать, как я в сортире сидел, когда у меня желудок расстроился! Она ошеломленно шевельнула губами, не издав ни единого звука, а потом обезоруженно засмеялась. – Мы же коммунизма вот-вот ждали, Киронька! А при коммунизме денег вообще не полагалось бы! Только для музеев! Она покачала головой, все еще улыбаясь, но уже не смеясь. – Хотела бы я так пожить… – задумчиво проговорила она. – Не знаю, смогла бы… Не знаю даже, понравилось бы мне или нет. Но попробовать очень бы хотела. Андрей Андреевич, через пять лет, когда я кончу институт… вы к тому времени, наверное, уже разглядите, что я вся неплохая, а не только ножки. Возьмите меня к себе. Вы же, наверное, и сами в каком-нибудь НИИЧАВО работаете? – Нет, Кира. – Правда? А почему? Симагин секунду помолчал, подбирая слова. – В этой книге нет еще некоторых очень существенных слов, – сказал он. – Слов "куратор от комитета госбезопасности" нет, слов "первый отдел", слов "оборонные исследования"… Слова "переворот" там нет… Кира что-то хотела сказать, но только шевельнула губами. Сжала их, опустила глаза. Потом вскинула – и снова опустила. Потом снова вскинула. Какие у нее прекрасные глаза, в сотый раз подумал Симагин. Кира потянулась к нему через стол и, едва доставая кончиками пальцев до одного из блюд, с которого Симагин еще ничего не взял, подтолкнула его к Симагину. – Милый, любимый, – тихо сказала она, – ты курочку не доел. – Да, солнышко, – сказал Симагин жизнерадостно. Она вздрогнула. – Ты права, солнышко. Хватит мне болтать, пора и мужским делом заняться. Мяса съесть. – Вот это правильное решение! – воскликнула Кира. – Вы ешьте, а я вам вот что еще пока скажу. Я вас там нашла. – Где? – спросил Симагин, жуя. – В НИИЧАВО. – Ну да?! Небось Привалов? – Ничего подобного. Этого одноклеточного я бы нипочем кормить не стала. И никуда бы с собой не позвала. Сдался он мне. Знаете, вы кто? – Она улыбнулась, в то же время явно пытаясь вспомнить все в точности уж хотя бы на этот раз. – Саваоф Баалович Один, – старательно выговорила она. – Помните? Самый могучий из магов. Собственно, всемогущий – но только с условием, чтобы ни одно из его чудес не повредило ни единому живому существу во Вселенной. А такого чуда даже он представить не мог – и устранился. Вот уж точно, баба сердцем видит. Я это сразу про вас почувствовала – а теперь вы как сказали про кураторов, так все и подтвердили. Симагин, не торопясь, проглотил вкуснятину. Поразмыслил и, глядя девочке в лицо, заговорил: – Никто всемогущим условий не ставит. Любопытная девчонка сразу включилась в игру. Она думала, это игра. – Что же вам мешает, Саваоф Баалович? Симагин еще помолчал, потом усмехнулся немного неловко. – Кира, я вам страшную тайну открою. Никто ее не знает. Только я. А теперь будете знать еще и вы. Хотите? – Да! – завороженно выдохнула Кира. – Но только… – Да пусть хоть на кусочки режут! Ни слова никому! – Хорошо. Представьте себе, что вы видите тонущего человека. Вы хорошая, добрая и умелая. Вы его спасаете. – Раз плюнуть, – азартно согласилась Кира. – Приводите его домой, чтобы он отдохнул и обсох. Он соблазняется вашими драгоценностями и, когда вас нет, убивает ваших престарелых родителей, вашего малолетнего ребенка, тырит камушки и скрывается. – Сучонок какой! – Хорошо, пусть не сучонок. Пусть чуть сложнее. Просто он болен чумой. И сам еще не знает этого. Но уже заразен. Отдохнул, обсох, поел – и с благодарностями удалился, искреннейшим образом собираясь всю жизнь за вас Бога молить. И через неделю умер. Сам того не ведая, он заразил ваших родителей и вашего ребенка. Предвидеть это было невозможно никоим образам. Но то, что чуму принес он, вы впоследствии узнали. Вы добрая, сильная духом. И все-таки, поплакав ва могилке своего младенца, повспоминав, как тащили, надрываясь, незнакомца из потока, как радовались и гордились, что спасли его, вы надолго утратите всякий интерес к жизни, и к добрым делам в особенности. Не злоба, не подлость будут вами руководить, не корысть. К этому вы все равно не способны, вы хорошая. Но от дикой апатии вам не уйти. От желания скрыться от всех и ничего не делать. Вам просто руки не поднять, так больно и тошно. Мускулатура у вас прекрасная, отменная реакция, прекрасные легкие. Но вам рукой не пошевелить. Понимаете? Глаза Киры от ужаса стали совсем громадными. – Кажется, понимаю… – проговорила она. – Причем чем крепче ваша мускулатура, тем разительнее контраст между тем, что вы, абстрактно говоря, могли бы с ее помощью творить, и тем бессилием, которое возникло на самом деле. Понимаете? – Да, – она несколько раз кивнула. – Да, Андрей Андреевич, теперь понимаю. – Теперь представьте, что вы могучая волшебница. Добрая. Королева фей. Об этом, по-моему, ни в одной сказке не задумывались – ну, да на то они и сказки, чтобы не ставить таких ужасающе реальных проблем. В городе начался пожар. Пламя перекидывается от дома к дому, вот уже четверть огорода в огне… Вы не выдерживаете и гасите пожар. – Естественно. – Вот именно. Абсолютно естественно. Вы не в состоянии, просто физически не в состоянии видеть, как гибнут люди. Люди, которых вы считаете плохими – и люди, которых вы считаете хорошими. И люди, которым от роду пять месяцев, и пять лет, и пять дней… Не спасти их вы не можете. У вас и выбора-то нет. Но через годы и годы выясняется, что среди спасенных детей был Гитлер. Предвидеть это вы не могли никоим образом, несмотря на все свое могущество. Но потом вам не отделаться от чувства вины за все, что Гитлер натворил. Ведь вы его спасли. Вы спасли, кроме того, двести шестьдесят восемь человек. Вот какая вы замечательная. Но погубили вы, так вы чувствуете, пятьдесят миллионов. Каково будет вам дальше жить и творить добро? – Да я этого Гитлера придушу, как только выяснится, кто он такой! – Да? Хорошо. Это уже ваш сознательный, целенаправленный поступок. Его последствия – целиком на вашей совести. Фашизм в Германии не победил, не возникла эмиграция интеллектуалов из Европы. Война не началась. США остались мировым захолустьем, просторным, богатым, но замкнутым и квелым. Каким были в тридцать девятом году. Никакой атомной бомбы они не сделали. Ее сделал Сталин в пятьдесят первом. Рассказывать, что было дальше? – Нет, – тихо ответила Кира. Симагин перевел дыхание. Что-то я разошелся не в меру, подумал он. А работа не движется. И тут он ощутил мимолетный укол тревоги. Прислушался. Но все было спокойно: с Асей порядок, и самопросеивание идет своим чередом. Уже две молекулы найдено. – Вот так, Киронька, нам, всемогущим, живется, – сказал он. – И ничего нельзя сделать? – Можно иногда. Но это такая нейрохирургия… Одно утешает. Те, кто не феи, а, наоборот, ведьмы, сталкиваются с аналогичными проблемами. Представьте, что вы злобная карга, из вредности спалившая город. И там сгорел малолетний Гитлер. И карга каким-то образом – не будем сейчас углубляться в то, каким именно, но примем как данность – она впоследствии выясняет, что, так славно погубив в огне почти три сотни человек, спасла пятьдесят миллионов. Что будет? Мгновение Кира размышляла, потом ее лицо прояснилось. Она даже хлопнула в ладоши: – Карга лопнет от злости! – Ну, может, и не лопнет, – улыбнулся Симагин, – но уж надолго выйдет из строя. Будет по полу кататься с завываниями, будет полвека сидеть в своей пещере и горько плакать: бедная я, несчастная! Это ж надо так опростоволоситься! И знаете, Кира, вряд ли еще раз когда-нибудь отважится устраивать пожары. – А то, следующее… Ведь Сталин… – Наши примеры, Кира, предельно упрощены и схематизированы. Ведь, сгори Гитлер во младенчестве, Веймарская Республика все равно выродилась бы в какую-то форму диктатуры. И, если бы не война и затем не Хиросима, Сталин вряд ли заинтересовался бы атомной оборонкой. Ему бы, как и прежде, кавалерии хватало… Попытайся мы сейчас говорить всерьез, разговор получился бы куда более сложным и… научным. Лучше просто постарайтесь почувствовать, что это такое – шок от принципиально непредсказуемых в момент совершения поступка, нежелательных вторичных его последствий. Шок от принципиального несоответствия желаемого результата поступка его реальному результату. Особенно если вы – всемогущая фея. Для фей такой шок куда ужаснее, чем для людей обычных. Потому что, во-первых, для обычного человека девяносто процентов последствий его поступков навсегда остаются неведомы. И во-вторых, обычный человек, как правило, слишком незначительно влияет на мир, и его поступки редко имеют серьезные последствия. Но все меняется, стоит вам только… взять в руки волшебную палочку. Они помолчали. – Андрей Андреевич, – тихо сказала Кира, – что-то мне не по себе. Слишком уж вы серьезно все это рассказываете. Слишком уж со знанием дела. – Мысленный эксперимент, Кира, – ответил Симагин. – Каков вопрос, таков ответ. Это вам за Бааловича. Но я все равно жалею, что завелся. Чувствую, что скучно стало. Математикой вас мучил, теперь ахинею какую-то развел… – Мне скучно не стало. Я же сама просила, мне очень хочется с вами обо всем разговаривать. Интересная игра. Очень… К следующему разу я обязательно придумаю методику, как помогать, не вредя. Не может быть, чтобы ее не было… Наоборот, подумал Симагин, никак не могло быть, чтобы она была. Как придумать автомобиль, который в принципе не способен давить пешеходов и отравлять воздух выхлопами? Только придумать его без колес и мотора… Но до чего же я тебя понимаю, дочурка. Смириться с этим очень трудно. Невыносимо трудно. Как с внезапным неизлечимым увечьем. Как с тем, что тебя ни за что ни про что продали в рабство на всю жизнь, продали, пока ты спал; думал – ты свободный, а повзрослел всего-то на несколько часов, и оказывается – раб… Вслух он ничего не сказал. Пусть придумывает. Так, именно и только так люди становятся божественны не только по образу, но и по подобию. Мы знаем, взъярился Кристобаль Хозевич, что эта задача не имеет решения – мы хотим знать, как ее решать! Или совсем из других времен, две с лишним тысячи лет назад. Один из студентов Конфуция зашел поужинать в харчевню на окраине столицы, и там его спросили, кто он. Услышав ответ, хозяин харчевни поклонился и сказал с благоговением: "А, так ты ученик того Кун-цзы, который знает, что хочет невозможного, и все-таки хочет этого!" Кира тоже еще поразмышляла несколько секунд, но сколь-либо длительной "грусти томной" ее темперамент, видимо, не переносил. Она стрельнула на Симагина озорным взглядом: – А на Марсе вы бывали, Саваоф Баалович? Симагин усмехнулся: – Бывал. – А на Венере? – Заглядывал. Но, Кира, опять же почти все внимание уходит на то, чтобы не наследить. Вы представьте: когда-нибудь прилетят же нормальные, обыкновенные космонавты-астронавты, увидят следы одинокого туриста в кроссовках – ведь с ума сойдут! – А на других звездах? – Конечно, – Симагин усмехнулся опять. Шутим… – Особенно по молодости. Любопытно же. И потом, Кира, бывают удивительно красивые миры. Удивительно красивые… Перенесся я, помню, как-то раз в Туманность Андромеды. Лечу это я, лечу… Долго, свирепо позвонили в дверь – "Гонг" захлебнулся и прерывисто заклекотал. Кира вздрогнула, ее лицо озадаченно вытянулось. – Кого это принесло на ночь глядя? Интим наш, можно сказать, нарушают! Никого нет дома! – Может быть, мама? – предположил Симагин. – Вряд ли… С чего ей сегодня возвращаться, раз отец уехал. Да и ключ у нее есть… – Она встала. – Сейчас, Андрей Андреевич. Извините. И не вздумайте, пожалуйста, пока меня нет, глядеть на часы и собираться уходить. Лучше поешьте еще. – Курочку, – добавил Симагин. – Вот именно. – Улыбаясь, она прошла совсем рядом с ним и коротко, пролетающе, но удивительно ласково погладила его плечо. До чего же приятно. Его рука непроизвольно дернулась догнать ладонью ее ладошку, но он сдержал себя. В борьбе обретешь ты право свое… Баловница голоногая. Легкой, медлительной волной пропутешествовал мимо Симагина чистый, приветливый запах ее духов – и ее самой. – Кира, так просто не открывайте… обязательно спросите, кто там. – Почтальон Печкин, – сказала Кира уже из прихожей. Звонок зашелся снова. И в это мгновение где-то очень далеко словно бы лопнула басовая струна. Звука нет, и, кажется, не произошло ровным счетом ничего – но кожа слышит прилетевший из бездны отголосок удара. Симагин сосредоточенно сгорбился, уставясь в тарелку перед собой. Но его вмешательства уже не требовалось. Силовой кокон принял удар на себя. Прогнулся, спружинил; справился. Ася осталась невредима и вряд ли ощутила хоть что-то. Так ведутся теперь бои. А я молодец, удовлетворенно подумал Симагин и чуть расслабился. Верно предугадал, и верно поставил экран. Если бы не сообразил заранее – сейчас не успел бы среагировать. Двенадцать тысячных секунды инверсия в состоянии оказалась скомпенсировать полностью; в координатах линейного времени вообще ничего не произошло. Но какой подонок! Безо всяких попыток просто пригрозить или поторговаться еще – сразу насмерть! Мне повредить кишка тонка – так на женщине моей отыграться захотел! Тварь. Взрыв? Да. Взрыв газа на кухне. Бедняжка моя. Чайку захотела себе разогреть на сон грядущий… Был бы пожар, и кто-то вполне мог бы еще погибнуть или обгореть… Пей свой чаек спокойно, Ася. Аська. Даже не знаешь, что по энергии… так, энергия темпоральной инверсии, энергия двух, его и моего, операционных каналов, энергия двух же информационных каналов, энергия взрыва, энергия поглощения… где-то штук восемь предельно мощных водородных бомб, каждая мегатонн на полсотни, пронеслась сейчас у тебя, Аська, над головой, и – ни малейшего дуновения, даже прическа не колыхнулась… А звонок-то звонит и звонит. Ого! Это уже не звонок! В дверь просто-таки ломятся… Да что случилось? Еще пожар?! Почему Кира молчит и медлит? – Кира! – крикнул он, и только тогда догадка, иззубренная и горячая, как внезапно рухнувший в спину осколок авиабомбы, швырнула его из кухни. Привычка. Глупая человеческая привычка. Что бегать теперь? Уже в прихожей он одернул себя и перешел на шаг, с закушенной до крови губой взглядывая сквозь стены влево и вправо. На лестничной площадке трое милиционеров с пистолетами наготове попеременно и совершенно безнадежно бились плечами в мощную, окованную металлом наружную дверь; в прихожую едва доносились их голоса: "Симагин! Открывайте! Мы знаем, что вы еще здесь, вахтер вас узнал! Будем стрелять!" Гостиная носила, что называется, явные следы борьбы: разбита большая напольная ваза с цветами, цветы вывалились и рассыпались, и растеклась вода. Опрокинуты два стула, расколото зеркальное стекло серванта, или как там это называется… горка… Кира лежала навзничь, и на ее лице остывала судорога отчаяния и страдания. Юбчонка задрана к груди, разодраны и невесомым комочком отброшены подальше трусики. Неподвижные ноги широко и мертво раскинуты; лоно и внутренние своды бедер – в крови. И очень много крови на ковре… ну конечно, живот распорот. А вот и нож – здоровенное перо с выпрыгивающим лезвием, какого у Симагина никогда не водилось – но на рукоятке отчетливо, услужливо оставлены симагинские отпечатки пальцев, первая же экспертиза обнаружит. Стереть отпечатки? Зачем? Не в отпечатки играем… Изнасиловал, зверски изнасиловал и зарезал. А вот чего экспертизы не покажут. Мозг вычищен, как донце автоклава. Регенерировать ткани можно запросто, но оживет даже не младенец, потому что не осталось не только памяти, не осталось и тени рефлексов. Оживет просто тело. Ком белка. Вот этого людям было бы уже не под силу – так отрезать девочку от ее души; но именно поэтому люди и не поймут, сколь глубока ее смерть. Весь объем уничтоженной информации мне с налету не восстановить. Предусмотрел, подонок. Темпоральная инверсия? Девяносто четыре секунды… Исключено. Чтобы заштопать такую дистанцию, нужно сжечь начисто, до угольков, по крайней мере пару голубых гигантов, а где я их найду сейчас? Да еще без планет? Если с планетами – лучше сразу покончить с собой, потому что, не ровен час, через миллиард лет на какой-то из них зародилась бы жизнь… а я цап ее солнышко и уволок. Солнышко… Симагин опять прикусил губу, чтобы не тряслась. А пока буду искать, дистанция будет возрастать… да еще на экстренную перекачку энергии издалека может уйти чуть не половина этой энергии… Нет. Тоже не выход. Проиграл. Как тот сказал: ты проиграешь, потому что твоя рука запнется, прежде чем ударить по живому, а его рука – и не подумает. Тебе и в голову не придет плеснуть противнику в глаза серной кислотой, а он сообразит сразу… Солнышко… Симагин заплакал. У него бессильно подогнулись ноги. Он опустился на колени, потом скорчился, вжался мокрым лицом в хрупкое плечо убитой маленькой феи – которую он подставил. Которую не уберег. О которой ему даже в голову не пришло позаботиться, потому что он не считал ее своею. Но тот разобрался лучше. Кира, сказал Симагин. Это еще не смерть. Не совсем смерть. Тебе было очень больно, я знаю, этот уж наверняка постарался, чтобы тебе было очень больно и очень страшно в те секунды, когда я, купившись, как дворовый, на его наверняка всего лишь отвлекающий удар, радовался, что так вовремя и так правильно сумел Асю прикрыть… Я никогда этого не узнаю наверняка, но уверен: он постарался – просто из любви к искусству, для удовольствия – сделать так, чтобы тебе сначала было больно там… там, где ты, еще когда выходила из кухни, была девочкой; наверное, ты даже видела и чувствовала кого-то, кто кинулся на тебя и стал терзать, а потом заколол в твоей же квартире, в которой, как ты точно знала, нет никого, кроме нас двоих, и ты, конечно, кричала и, может быть, звала меня, а может, и нет, может, он именно мною и перекинулся, чтобы сделать тебе совсем страшно и больно, и поставил экран, так что я, не сцепив заранее нас с тобой информационным каналом, уже ничего не мог услышать; или была десинхронизация… и за то мгновение, пока я прислушивался, что там произошло вдали, где едва не взорвался газ – ты здесь, у меня под носом, успела промучиться десять или даже двенадцать минут… Я не прошу прощения. Это бессмысленно. Я просто обещаю, солнышко, обещаю: ему так просто нас не взять. Ты будешь живая. И ты не будешь помнить ни единой секунды из тех двенадцати минут. Ты будешь такая же веселая, и красивая, и солнечная, и такая же умница, как была, родненькая моя… А ведь в дверь ломятся. Откуда они-то взялись? Он прислушался, и через мгновение у него опять зажало горло. Еще и Валерий… Ну конечно. "Меня Андрей Симагин из-за Аси Опасе". И Ася вчера как раз была у меня, и ночевала. Пришла она поздно, этого, наверное, никто не видел – но утром наверняка ее видели соседи, и кто-то обязательно вспомнит, что это та самая женщина, которая когда-то здесь, у меня, со мной жила… Хорошо он сплел удавку. Значит, еще и Вербицкого спасать. Как? Хотелось завыть, лбом колотясь об напитанный кровью ковер. Расшибут ведь плечи, бедняги. Кто-нибудь ключицу повредит… На ватных ногах, пошатываясь, Симагин поднялся – едва сумел. В глазах все плыло. Сделал шаг к входной двери. Потом повернулся к Кире снова. Не мог он оставить ее так, сейчас придут чужие. Ножки у вас, Киронька, прелесть… Какой вы наблюдательный, Андрей Андреевич, спасу нет! Через пять-семь лет заметите, что я и вся зверушка очень даже ничего… Симагина опять затрясло, лицо скомкало плачем – уже сухим. Взять ее и переброситься вместе куда-нибудь подальше, на необитаемый остров в Тихом океане, и уж там поразмыслить, что делать дальше… пусть в пустую квартиру хоть до утра ломятся… Проклятый болевой шок отнял силы. Да и… нельзя. Ведь вломятся, и – никого. Без толку, безо всякой на то нужды плодить пучности вероятностей… Нет, нет, надо все обдумать. Просчитать. Ситуация резко изменилась. Он нагнулся; стараясь не смотреть на ее взломанную наготу и жестоко стесняясь, словно девочка могла очнуться и влепить ему пощечину за то, что он тянет лапы невесть куда… нет – словно он, и пальцем не дотронувшийся до нее, покуда она была жива и могла дать отпор, теперь надумал воспользоваться ее беспомощностыо, – кончиками пальцев бережно взял Киру за острые гладкие коленки и сдвинул ей ноги. Поправил окровавленное платье. Потом пошел открывать двери – пока кто-нибудь и впрямь не сломал себе ключицу. Руки его висели, как плети, он не сразу справился со сложной процедурой открывания. Они ворвались, грозя пистолетами, – словно не он им отворил, а они сами высадили обе двери под огнем врага. – К стене! Руки! Один нырнул в комнату и тут же замычал, зарычал: – Поздно! С-сука! Девочку!.. Стоящий рядом будто ждал этого крика – и с размаху ударил Симагина рукояткой пистолета по зубам. Голова Симагина мотнулась назад, зубы хрустнули, и рот наполнился кровью и крошевом эмали. Потом выскочил из комнаты первый и что было силы ударил Симагина ботинком в пах. С воплем Симагин скорчился, а потом повалился на пол, суча ногами и скуля от ослепительной боли. Личный обыск, проезд в наручниках по ночному городу, жуткие, прокисшие коридоры следственного изолятора – все это осталось в сознании какими-то летучими, полупрозрачными обрывками. На Симагине живого места не осталось. Ментов можно было понять. Два очевидных убийства за вечер, второе – с изнасилованием совсем молоденькой, милой даже после смерти девчонки… К тому же из высокопоставленной семьи. В камеру Симагина швырнули как ворох тряпья. Первым делом – Ася. Время? А времени-то прошло совсем немного. Начало первого всего лишь. Всего лишь час с небольшим назад я рассказывал Кире, что бывал на Марсе. А потом она пошла открывать дверь. И нежно коснулась моего плеча. И через мгновение кричала – а я не слышал. Еще не поздно, вполне можно позвонить. Наверняка еще не легла. Пластом лежа на холодном, пахнущем дезинфекцией и тухлятиной полу, Симагин вошел в телефонную сеть. Телефон в Асиной квартире зазвонил. Она сняла трубку сразу, будто ждала. Хотя почему "будто"? Конечно, она ждала. – Андрей? – Да, Асенька, это я, – не раскрывая рта, сказал Симагин в ее телефонной трубке. Хорошо, что он мог сейчас разговаривать именно так, не ртом. Ртом бы он не смог, Ася вряд ли поняла бы хоть слово. Разбитые, покрытые коркой запекшейся крови лепешки губ не размыкались, зубов осталась половина, а язык был толстым и тяжелым, как жаба. Не говоря уже о паре сломанных ребер и прочем. Впрочем, прочее разговаривать не мешает… От боли сердце заходилось, сбоило, и время от времени темнело в глазах. Но он не отключал болевых центров. Совесть не позволяла. Кире было больнее. И обиднее, и страшнее. Антону было больнее и страшнее. Валерию было больнее и страшнее. – Обещал позвонить, вот и звоню. – Спасибо. Как дела? – Ася старалась говорить спокойно и даже чуть иронично. Но по голосу – она-то говорила голосом, а не наводила на мембрану тщательно выверенные колебания тока! – чувствовалось, чего это ей стоит. – Ну, этак сразу я не могу отрапортовать об успешном выполнении правительственного задания, – бодро заговорил в трубке Симагин, – но кое-что я тут предпринял, и пока все в порядке. Не буду тебя утомлять подробностями, но… – Антон, – больше не в силах сдерживаться и перебив Симагина, чужим голосом спросила Ася, – жив? – Да, – ответил Симагин. – Ты уверен?! – крикнула она, и в голосе ее полыхнуло такое счастье, что на какую-то секунду даже боль Симагина отпустила. – Да, Асенька, уверен. Жив. Просто он в спецчастях каких-то, я не успел выяснить доподлинно, в каких именно… Потому и не может дать о себе знать… И наши чертовы секретчики не могут по долгу службы, понимаешь ли… – Симагин работал соответственно отшлифованной днем легенде, хотя было ясно, что от нее придется резко отходить, ведь на нем был теперь не только Антон. А еще и то ли почти дочка, то ли почти возлюбленная. И бывший друг, бывший предатель. Бой местного значения неудержимо превращался в битву, и Антон, как бы кощунственно это ни звучало, становился не более чем ее эпизодом. А выиграть эпизод, битву проиграв – нельзя, так не бывает. Наоборот, эпизоды надо выигрывать будто бы невзначай по ходу достижения главной победы. Как – Симагин еще не знал. Но Асю обязательно нужно было успокоить. И он говорил ей то, что еще каких-то два часа назад намеревался в ближайшие дни сделать истиной. Но уже не теперь. Все равно, пока – сойдет. – Как тебе удалось это узнать? Я за четыре месяца не смогла, а ты… – Наука, Асенька, умеет много гитик. Ася молчала. Полминуты спустя Симагин услышал, как она начала всхлипывать – сначала робко, едва слышно, потом все громче, потом – навзрыд. – Гады! Ну какие же гады!! Я с ног сбилась, с ума схожу… поседела вся… – время от времени выдавливала она сквозь рыдания. – А у них – тайны их! Спецвойска! – Асенька, успокойся, – мягко сказал Симагин в трубке. – Пожалуйста, успокойся. Все уже хорошо. Почти. Если бы он просто ворковал успокоительно – она плакала бы еще долго. Но аккуратное "почти" задавило истерику в зародыше. Ася сразу насторожилась. Затихла, потом шмыгнула носом, окончательно беря себя в руки. – Что еще такое? Почему – почти? – мокрым басом спросила она. – Да, понимаешь, тут каша такая заварилась… – Не понимаю, Андрей. Какая каша? Что ты… мелешь? – В ее голосе прорвалось раздражение. Ну разумеется. Неумеха Симагин; в кои-то, дескать, веки пообещал и взялся помочь – и, едва-едва что-то успев, едва обнадежив, опять собирается все испортить и сообщить, что не все слава Богу. Можно было Асю понять. – Ась, я из автомата звоню, с улицы. Тут особенно не поговоришь. Но вот что я хочу тебе сказать. Тут… заварилась и впрямь одна попутная каша. К тебе со дня на день наверняка придет следователь и будет расспрашивать про меня, про нас, про все. Ты его не бойся. И не думай ничего плохого. Ничего не пытайся скрывать, не думай, что говорить, а что нет. Все, что ты захочешь сказать сама, то и будет правильно. Не пытайся, скажем, прикидывать, повредишь ты Антону или мне тем или иным ответом, или нет. Знай: все в порядке. – Андрей! – В ее голосе послышалась уже тревога. Настоящая, неподдельная тревога. За него, Симагина? Да. На душе стало тепло и нежно, и слезы закипели внутри глаз. – Андрей, я ничего не понимаю! Какой следователь? При чем тут следователь?! Что с тобой? У тебя очень напряженный голос. Что-то случилось? – Асенька, – Симагин чуть трансформировал модуляции так, что по голосу казалось – он улыбнулся. – Когда вся эта катавасия придет к благополучному завершению, мы сядем друг напротив друга, заварим крепкий чай, и я тебе долго-долго буду все рассказывать. А сейчас, даже если бы не дефицит монеток, я все равно бы о многом умолчал. – Почему? – тихо спросила Ася. И после долгой паузы: – Ты мне не доверяешь? – Мы еще не доросли, – сказал Симагин серьезно. Она помедлила еще мгновение. Тихонько спросила: – Что ты имеешь в виду? Он ответил: – Всё. – Андрей, – сказала Ася, и он ощутил, как она нервно тискает трубку, как пляшут по пластмассе ее тонкие, от напряжения чуть влажные пальцы. – Надо так тебя понимать… ты думаешь, мы опять будем… вместе? – Думаю, да. Зашелестел в микрофоне ее глубокий вздох. – Наверное, это было бы хорошо, – неуверенно проговорила она. – Это БУДЕТ хорошо, – ответил Симагин. – Но сейчас, пока – ты запомнила, что я тебе сказал? Будут спрашивать – ничего не скрывай. Будут про меня или про Антона говорить ужасы или гадости – ничему не верь и ничего не бойся. – Ну что ты туману напускаешь? – плачуще выкрикнула она. – Скажи прямо! Ты ведь крутишь, ты скрываешь что-то, Симагин, ну я же чувствую! Он что, дезертировал, да? – Как ты могла так подумать, женщина? У тебя ничего святого нет! О горе мне! О горе! О позор моим сединам! Ты что, Тошку не знаешь? – Да у меня уже просто мозги враскорячку! Лучше бы я и не просила тебя ни о чем! – Нет, Ася. Было бы не лучше, а хуже. Гораздо хуже, это я могу тебе совершенно точно сказать. Очень хорошо, что ты меня попросила. Низкий поклон передавай при случае этой твоей Александре. Когда разгребем дела, надо будет обязательно с нею повидаться, цветов подарить… Она помолчала, потом выговорила: – Ох, Андрюшка… Ты неисправим. Поклянись, что Антон жив. – Клянусь, – сказал в трубке Симагин. – Так ты поняла меня, Ася? – Ничего я не поняла. Поняла только, что ты собрался воспользоваться моим беспомощным состоянием и наложить на меня лапу. Неблагородно это, Симагин. Он засмеялся в телефоне. – Тогда приезжай уж прямо сегодня, – вдруг сказала она. – Что-то мне… не по себе. А после таких разговоров и совсем страшно стало. Успокоил ты меня, муженек бывший, на славу. – Ничего не бойся, – повторил Симагин. – А приеду я… завтра или послезавтра. Сегодня уже очень поздно. – За эти годы у тебя, оказывается, появились совершенно отвратительные хозяйские манеры. Ты что же думаешь, я все это время сидела и ждала, когда ты меня пальчиком поманишь? И впредь намерена? Симагин опять засмеялся. – А нет разве? – ответил он. – И кроме того, знаешь, с тем, что у хозяина появляются хозяйские манеры, поделать вряд ли что-нибудь можно. – Не зазнавайся, Симагин, не зазнавайся! – Ладно. Я шучу. Балагурю. – А я думала – всерьез. Уже почти поверила, что ты и впрямь мне хозяин. И рассмеялись оба. – А теперь – спокойной ночи, Асенька. – Спокойной ночи, Андрей. И запомни… Если ты хоть в чем-то… хоть в чем-то сейчас меня обманываешь… это такое скотство! Такое… – Тут уже кому-то телефон нужен. Спокойной ночи. Она опять прошелестела по мембране вздохом. – Ну ладно. Звони. – Непременно, – сказал Симагин. |
||
|