"Ельцин" - читать интересную книгу автора (Борис Минаев)

Уважаемый Михаил Сергеевич… (1985–1987)

В начале 1984 года на областную конференцию Свердловской партийной организации приехал новоиспеченный член Политбюро, бывший первый секретарь Томской области.

Вот что пишет об этом секретарь Свердловского горкома Виктор Манюхин в своих мемуарах:

«…Должен был прибыть к нам новый член Политбюро Егор Кузьмич Лигачев. Как-то за обедом, а секретари обкома обедали в буфете на этаже первого секретаря, Борис Николаевич сказал: “Вот звонил сейчас в Томск, спрашивал у коллеги, что любит Лигачев, чем его кормить, сказали, что спиртное он не пьет, любит гречневую кашу с молоком. Вот и организуем ему эту кашу. Всего он будет у нас 5 дней. На все дни распишем секретарей для работы с Кузьмичом. Я с ним буду только на конференции”».

Ельцин выполнил свое обещание: секретари обкома и горкома сопровождали Лигачева в его поездках по области, Б. Н. — нет. Это немало удивило его подчиненных. С членом Политбюро Андреем Кириленко Ельцин всегда ездил сам…


Новые члены Политбюро — Горбачев и Лигачев — были выдвиженцами Юрия Андропова. Все знали, что это — его молодые наследники, особенно М. С. Горбачев. Перед смертью Андропов попросил обоих приехать к нему на дачу, о чем-то долго говорил с ними, лежа в постели. После смерти Юрия Владимировича Горбачев, несмотря на глухое сопротивление престарелых членов Политбюро, быстро выдвинулся на пост второго секретаря, по идеологии, вел заседания Политбюро в отсутствие вечно больного Черненко, и хотя вокруг него шла глухая возня — старики, «брежневцы», старались оттеснить его от трона — постепенно всем стало ясно, что он и есть реальный наследник.

С самого начала Лигачев и Михаил Сергеевич были неразлучным тандемом. Оба они — из одного поколения с Ельциным, причем возглавляли области, гораздо менее значимые по масштабам и промышленному потенциалу. Оба уже давно вызывали у него ревнивое раздражение своим внезапным и труднообъяснимым взлетом.

«Минеральный секретарь» (как острили тогда злые языки) Горбачев организовывал отдых — обеды, ужины, прогулки, охоту — влиятельных секретарей ЦК и министров, лечивших в Кисловодске и Пятигорске свои усталые пищеварительные тракты. Там он и познакомился с Андроповым.

…Лигачев, приехавший на конференцию в Свердловск в начале 1984 года, показался Ельцину довольно странным человеком. Эта его излюбленная гречневая каша с молоком, которую надлежало готовить заранее, старательно афишируемая трезвость (на самом деле, от коньяка он вовсе не отказался), навязчивый томский патриотизм (Ельцин даже велел главному архитектору города Белянкину сесть в машину с Лигачевым и поспорить с ним насчет «угрюмой свердловской архитектуры», не идущей, разумеется, в сравнение с прекрасным Томском), восторженность и вместе с тем напускная суровость — ему это казалось позерством.

Вполне рабочая, как считал сам Ельцин, его собственная речь на партийной конференции и вполне будничные для этой партийной организации «ответы на вопросы из зала» привели Лигачева в состояние странного возбуждения.

Он никак не мог успокоиться и всё продолжал говорить и говорить о том, что именно такой — принципиальный, предметный, содержательный — анализ проблем остро необходим сейчас, «в нашу эпоху», «в наше время». Прозрачный намек на то, что Лигачев гораздо больше всех присутствующих знает о том, что это за время и что это за эпоха, не понял только ленивый.

Лигачев, как показалось Ельцину, постоянно на что-то намекал, сыпал псевдонародным юмором, был перманентно возбужден и ни о чем не говорил прямо. Первый секретарь | проводил гостя с чувством облегчения.


…Однако встреча оказалась важной: Лигачев не забыл доклад Ельцина на конференции, содержавший, как всегда, огромную порцию жесткой критики, его прямые ответы на вопросы из зала и немедленно переговорил с Горбачевым о нем. У Горбачева тоже был опыт личного общения с Ельциным, причем не самый приятный.

Вот как сам Б. Н. описывает их первую встречу с Михаилом Сергеевичем в 1983 году:

«В Свердловск приехала очередная комиссия из ЦК. Их было много тогда. Эта проверяла положение дел на селе». («Что-то они там не то сажали или не так сажали, их за это ругали, я уж не помню», — сказала Наина Иосифовна, когда я попросил ее вспомнить об этой первой неприятной встрече.)

Постановление Секретариата ЦК о положении дел в сельском хозяйстве Свердловской области Ельцин посчитал несправедливым и прямо на бюро обкома высказал свои претензии работнику ЦК Капустяну. Тот в ответ подготовил записку в Секретариат ЦК с жалобой на поведение Ельцина — тот, де, нарушает партийную дисциплину.

И вот тогда Ельцина вызвали в Москву, для беседы с членом Политбюро Горбачевым, который отвечал за сельское хозяйство.

«…Он встретил, как будто бы ничего и не произошло, мы поговорили, и уже когда я уходил, он мне говорит: “Познакомился с запиской?” — с каким-то чувством внутреннего неодобрения моих действий. Я говорю: “Да, познакомился”. И Горбачев сказал сухо, твердо: “Надо делать выводы!” Я говорю: “Из постановления надо делать выводы, и они делаются, а из тех необъективных фактов, изложенных в записке, мне выводы делать нечего”. — “Нет, все-таки ты посмотри”, — он, кстати, со всеми на ты. Вообще со всеми абсолютно. Я не встречал человека, к которому он бы обратился на вы. Старше его в составе Политбюро — и Громыко, и Щербицкий, и Воротников — он всех на ты. Или это недостаток культуры, или привычка, трудно сказать, но когда он “тыкал”, сразу возникал какой-то дискомфорт, внутренне я сопротивлялся такому обращению, хотя и не говорил ему об этом».

Горбачев, конечно, запомнил это «внутреннее сопротивление» свердловского секретаря, и когда Егор Лигачев стал рьяно расхваливать Ельцина, поначалу отнесся к этому сдержанно. Но потом обстоятельства резко изменились.


1984 год — особый в истории страны. И дело не только в том, что постепенно, шаг за шагом начинает сдавать позиции брежневское поколение, престарелые вожди партии. Кризис начался гораздо раньше: проблемы в экономике и война в Афганистане, бесконечный больничный режим Брежнева, разлитое в воздухе ощущение тревоги…

Руководитель военно-промышленного комплекса Устинов, который невероятно усилил свои позиции на посту министра обороны, и Андропов, ставший вторым человеком в партии, уйдя из КГБ, — именно этот союз, как ни парадоксально, и обозначил рубеж системного кризиса. Кризиса, рокового для СССР.

ВПК, армия, госбезопасность — этот сжатый воедино кулак оказался сильнее, чем вся брежневская система «сдержек и противовесов», его личного контроля над партией.

Брежнев никогда не слыл интеллектуалом, был рыхлым лидером в идеологии, но его огромное чутье и здравый смысл обеспечивали баланс сил, так нужный этой огромной стране и на внешней, и на внутренней арене.

Переломным стало решение «тройки» (Брежнев — Андропов — Устинов) о вторжении в Афганистан в 1979 году.

Если бы Брежнев продолжал сохранять свою силу и влияние, он бы никогда не допустил этой военной авантюры. Как бы ни оправдывали ее задним числом некими геополитическими выгодами, результатом афганской войны на тот момент стали экономическое ослабление страны, международная изоляция, бойкот Московской Олимпиады.

…С точки зрения простого советского человека, Олимпиада казалась вершиной международного признания. И это было абсолютно правильное ощущение: никакие международные встречи на высшем уровне, конференции, саммиты, переговоры, дипломатические контакты, культурные обмены не фиксируют статус страны в глазах всего мира так, как это делает Олимпиада. Обычно в спортивных книгах пишут, что Московская Олимпиада была актом признания наших спортивных заслуг в послевоенные годы. Не только это — Олимпиада стала оценкой роли нашей страны в целом, ее роли в окружающем мире.

К сожалению, именно в канун праздничного олимпийского года, такого важного для международного престижа СССР, начался ввод советских войск в Афганистан. Это была гигантская политическая ошибка.

В результате половина сильнейших в спортивном смысле держав — участниц Олимпиады — не прислала к нам официальных делегаций. Самые сильные спортсмены не приехали в Москву. Резко упал уровень борьбы, упала цена московских медалей. Телетрансляции уже не шли по всему миру в обычных объемах. Смысл Олимпиады — не только спортивный, а прежде всего политический, — наполовину потерялся.

…Впрочем, простой советский человек почти не заметил этого досадного недоразумения. С его точки зрения все было в порядке — праздники, забеги, старты, медали, великолепное шоу закрытия с олимпийским Мишкой в темно-синем московском небе. Какие пустяки по сравнению со всеми этими очередными американскими кознями!

Но это был очень болезненный удар по престижу СССР. Тот аванс, который международное сообщество щедро выдало нашей стране, был потрачен ею наполовину впустую.


Последние годы Брежнева — до сих пор достаточно загадочная страница нашей истории. Самоубийство генерала Цвигуна, близкого к Брежневу, заместителя председателя КГБ, противостояние КГБ и МВД (после смерти Брежнева генерал Щелоков, руководитель советской милиции, тоже застрелился, а зять Брежнева Юрий Чурбанов, первый заместитель Щелокова, надолго оказался в тюрьме) — все это обросло детективными версиями, стало предметом для разного рода домыслов, но так и не сложилось в единую картину.

Сюда, в эту же недописанную панораму, нужно добавить и те масштабные, на высшем государственном уровне расследования, уголовные дела, в которых принимали участие десятки и даже сотни следователей прокуратуры, — все они были развернуты по инициативе Андропова.

Борьба за «социалистическую законность», с коррупцией велась, однако, крайне избирательно и почти всегда затрагивала людей, как правило, очень близких Брежневу: членов его семьи, его друзей, его ближний круг. Традиционно это изображается у нас как борьба «честного» Андропова с «нечестным» брежневским окружением.

Но возникает закономерный вопрос: почему Брежнев, который так бдительно следил за лояльностью партийной верхушки, не спускал даже легкого намека на свое ухудшавшееся здоровье, тщательно подсчитывал упоминания своей персоны в публичных выступлениях, — прощал Андропову эти страшные закулисные удары? Чем Андропов так парализовал Брежнева, каким образом ему удалось так усилиться во времена его правления?

Эта странная логика их отношений еще нуждается в расшифровке, в разгадке. Но каковы же были реальные результаты политического усиления Андропова? В чем была его основная стратегия, как государственного деятеля?

Я бы назвал эту стратегию мобилизационной.

И знаменитая «борьба с коррупцией» — лишь часть мобилизационной внутренней политики, и объявленная Горбачевым антиалкогольная кампания (которая целиком вписывается в андроповскую концепцию «жесткой власти»), и борьба «за трудовую дисциплину», которая началась в недолгие месяцы правления Юрия Владимировича, — все это кусочки, фрагменты целого.

А «целое», увы, было таким: подготовить общество к предвоенной конфронтации. Именно этот курс на будущую неизбежную войну, по крайней мере, на гораздо более жесткую внешнеполитическую борьбу (взамен брежневской «разрядки»), на мой взгляд, был для Андропова ключевым. Его вехи — агрессия в Афганистане, новый виток гонки вооружений, борьба за очень жесткий государственный порядок внутри страны.

Брежневский СССР воспринимался Западом как неизбежная часть целого, мировой системы. Но с того момента, когда так невероятно усилился Андропов, начался кризис в отношениях между Востоком и Западом. Именно этот кризис привел к лихорадочной горбачевской «перестройке», завел страну в тупик, в конечном счете похоронил СССР.

Вместо врастания Советского Союза в мировую экономическую систему (что уже началось при Брежневе, когда объемы торговых контрактов росли, продавали нефть, покупали зерно, технику, и не только) СССР постепенно начинает скатываться в экономическую яму.

Возможно, это лишь один из вариантов ответа на мучающий всех нас вопрос — когда и как начался глобальный, системный кризис советского строя? Но чем больше вариантов — тем вернее мы когда-нибудь приблизимся к истине.


Год 1984-й.

Теперь уже социалистические страны бойкотируют Олимпиаду в Лос-Анджелесе. Гибель южнокорейского пассажирского «боинга», который был сбит нашим истребителем, окончательно омрачила отношения с Западом. В это же самое время (середина 80-х) падает цена на нефть, а вместе с ней — и показатели добычи нефти в СССР. Меж тем новый президент США Рейган резко посягает на еще одну «святая святых» советской внешней политики — пытается нарушить паритет в области вооружений. Без нефтедолларов догонять США в широко разрекламированной космической военной программе очень тяжело. Советское военное производство и так съедает одну треть бюджета.

Страна встает в бесконечную очередь за «дефицитом». Дефицитом является всё: от хрусталя и золота — до туалетной бумаги, мяса, сыра и колбасы.

И все это — на фоне непрекращающейся череды смертей высших руководителей, когда всем становится вдруг понятно, что во власти творится что-то не то. Что нет самого механизма передачи этой власти.

В это же самое время на головы советских людей обрушивается всё новая идеологическая белиберда. Сегодня трудно это представить, но в 1984 году открываются уголовные дела за просмотр домашнего видео; запрещают слушать или исполнять рок-музыку (некоторые рок-музыканты и их менеджеры оказываются под следствием, на грани ареста, или уже за решеткой). Вводится ограничение на размер приусадебных участков (в который раз за послевоенный период); запрещают продавать клубнику на рынке «по спекулятивным ценам».


То же и в идеологии: запрещают писать то, что еще вчера было вполне допустимо, запрещают упоминать в печати тех, кто еще вчера составлял гордость советской культуры (Любимов, Аксенов, Кончаловский). Борьба с диссидентами и со всем «диссидентским» взмывает на новый виток. Брежневская относительная вольготность навсегда уходит в прошлое.

Но однозначно определить начало 80-х как «мрачную эпоху», пожалуй, все-таки невозможно. Политика и будничная жизнь людей уходят все дальше друг от друга, между ними целая пропасть. Вот простой вопрос — какие кинопремьеры в 1984 году стали самыми запоминающимися? «Жестокий романс» Эльдара Рязанова и «Любовь и голуби» Владимира Меньшова. Фильмы про любовь. Фильмы, абсолютно лишенные советских стереотипов. Что в них главное? Простые чувства. Ощущение незамысловатого жизненного уюта, уникальности частного существования.

И не случайно таких фильмов было в том тревожном году больше всего, по крайней мере, они больше запомнились.


Вот это главное наследие брежневской эпохи — некая аморфная успокоенность, застывшая общественная атмосфера — будет потеряно уже в ближайшие пару лет.

Для «простых советских людей» этот слом эпох не казался таким уж очевидным. Но для первого секретаря Свердловского обкома наступила пора делать решающий выбор.

И в его личной карьере, и в жизни страны близилась некая критическая точка.


…Однажды, в начале зимы 1977 года, Наина Иосифовна встретилась со своей институтской подругой. Подруга преподавала в УПИ, куда год назад поступила старшая дочь Ельциных. Она поспешила порадовать Наину Иосифовну: ее девочка такая способная! Лена лучше всех решает задачи, всем помогает делать «начерталку»! Все в группе учатся по ее конспектам!

Что-то в интонации преувеличенного восторга не понравилось Н. И., и она осторожно спросила: ну а что тут такого? Лена всю жизнь получала одни пятерки, еще во втором классе отказалась от маминой помощи с уроками… Да как же ты не понимаешь, продолжала восхищаться ее однокурсница, у нас на кафедре все уверены, что дочка первого секретаря поступила по блату! Иначе, мол, и быть не может!

«Как видишь, может».

Этот разговор Н. И. вечером пересказала дома Лене и Тане.

Таня, всю зиму выбиравшая, куда поступать, вдруг наотрез отказалась учиться в Свердловске: «Не хочу, чтоб на меня показывали пальцем».

Это был настоящий удар для Наины Иосифовны.

— Куда же ты собираешься поступать? Где ты намерена учиться?

— Не в Свердловске!

Через пару месяцев Таня, упорно изучавшая справочник для поступающих, выбрала МГУ, факультет вычислительной математики и кибернетики (ВМК). В Уральском политехническом и Уральском университете такого факультета еще не было. Кибернетика в СССР была абсолютно новой, лишь недавно разрешенной научной дисциплиной.

— Да ты же не сдашь экзамены!

— Тогда и приеду, — хладнокровно отреагировала Таня.

Наина Иосифовна стала наводить справки у подруг, дети которых уже учились в Москве. Она не могла себе представить, что Таня, абсолютно домашний ребенок, окажется в незнакомом городе одна, без друзей, без родственников, «без никого». Думать об этом было просто невыносимо.

Но отец неожиданно поддержал младшую дочь.

— Если решила, пусть едет! — заявил Б. Н. на семейном совете. Таня была счастлива.

Первый экзамен в МГУ, письменную математику, она сдала на тройку. Кстати, на этом экзамене отсеялась половина из поступавших. Из оставшейся половины несколько человек сдали на «пять» и на «четыре». Все остальные получили «три». Тройка — это было вполне нормально.

Наина Иосифовна не знала, радоваться или огорчаться. Скорее, обрадовалась. Ей так не хотелось, чтобы дочь оставалась в Москве! Но она недооценила Танин характер. Устную математику Таня сдала на «пять». Ей задавали все новые и новые дополнительные вопросы, но она выдержала. Физика — тоже «пять». Сочинение — «четыре». Поступила!

Таниной головой, упорством, характером можно было гордиться. Но горечь от разлуки была слишком велика. И действительно, домашний ребенок в первый год жизни в Москве почувствовал серьезный дискомфорт. «Я никак не могла привыкнуть к Москве, — рассказывала Таня. — Прежде всего привыкнуть к людям. Они показались мне закрытыми, вечно спешащими и, честно говоря, высокомерными. На нашем курсе, по крайней мере, москвичи держались особняком, отдельно от иногородних».

И в Москве Таня продолжала держать свою линию: в ответ на вопросы однокурсников о том, кем работает в Свердловске папа, отвечала: «Строителем».

И все-таки уже на втором курсе завесу секретности Тане сохранить не удалось. Борис Николаевич, зная, что дочь живет в общежитии, на самообеспечении, решил сделать ей шикарный подарок: набор «несгораемой» тефлоновой посуды производства свердловского оборонного завода. Не знаю уж, насколько нужна была Тане эта посуда, но когда Б. Н. появился со своим громадным свертком на проходной общежития МГУ, ему пришлось предъявить документ, в котором было начертано: «Первый секретарь Свердловского обкома КПСС». На проходной дежурил Танин однокурсник. Вскоре весть разлетелась по общежитию, и Тане пришлось держать ответ.

— Ты же говорила, что у тебя папа простой строитель?

— Ну, значит, не простой.

Эта проблема будет преследовать ее всю жизнь. Как распознать, почему этот человек хочет с тобой общаться — потому что ты дочь первого секретаря или потому что ты — это ты?

Единственный «блат», который Таня использовала с удовольствием, — театральная касса в закрытой партийной гостинице «Октябрьская», где останавливался Борис Николаевич, когда приезжал в командировку. «После папиных командировок в Москву у меня начинался настоящий театральный “загул”: Таганка, “Современник”, Ленком, Большой театр…»


Н. И. продолжает уговаривать дочь перевестись в УПИ или в Уральский университет. Аргументы основательные — Свердловский политехнический в те годы по праву считался одним из лучших вузов страны. «Образование здесь не хуже! — горячо доказывала Наина Иосифовна дочери. — А там ты одна, без родителей, без друзей!»

Весной Таня приехала в Свердловск, пару раз походила на лекции в УрГУ.

«Хорошие здесь преподаватели, — сказала она спокойно. — Мам, но знаешь, я посмотрела, у нас на ВМК преподают авторы учебников. А здесь я просто буду учиться по их книгам. Есть разница?»

Наина Иосифовна поняла — сопротивляться дальше бесполезно.


А вскоре произошло большое событие: Таня вышла замуж за своего однокурсника, Вилена, симпатичного и умного парня. Свадьбу отметили скромно, в ресторане одной из московских гостиниц (были только родители жениха и невесты, свидетели, плюс Б. Н. пригласил нескольких коллег из Свердловска), ели, пили, кричали «горько». Играла музыка…

Но Таня отчего-то не очень веселилась. Ей не нравился, как она сказала маме, «весь этот официоз».

«Ни за что не выйду замуж в институте!» — говорила когда-то себе Ная Гирина, студентка УПИ. Спустя много лет Таня, ее дочь, поступила иначе.

…Через два года они расстались. У Тани остался сын — Боря Ельцин младший.

Большая квартира на набережной Рабочей молодежи как-то вдруг разом опустела… Лена со своей семьей тоже стала жить отдельно. В 1979 году у нее родился первый ребенок, дочь Катя. В 1983-м — дочь Маша. Со своим мужем, штурманом гражданской авиации Валерием Окуловым, Лена жила на окраине Свердловска, неподалеку от аэродрома Кольцово, где работал Валера, в маленькой двухкомнатной квартире.


…Однажды Наина Иосифовна проснулась в слезах.

«Борис меня спрашивает: ты что, почему ты так рыдаешь? Что тебе приснилось? И я отвечаю: мне приснилось, что мы переезжаем в Москву».

При этом она по-прежнему упрямо верила, что будет жить здесь, в Свердловске, вернее, продолжала упорно цепляться за эту надежду. Но постепенно Н. И. стала все чаще задумываться о том, что страшный сон, скорее всего, сбудется. Мужа уже не раз и не два приглашали на работу в столицу, с каждым разом все более настойчиво, он отказывался, но рано или поздно это должно было случиться.

…3 апреля 1985 года Ельцин ехал в обком. По спецсвязи прямо в машину ему позвонил Владимир Долгих, член Политбюро, секретарь ЦК по промышленности. Предложил возглавить отдел строительства, то есть стать его непосредственным подчиненным.

Ельцин, недолго думая, отказался.

Но вскоре, через пару недель, ему позвонил уже Егор Лигачев, второй человек в партии. Его аргументы были совсем не такими холодными и бесстрастными, как предложение Долгих. Он напомнил Ельцину и о партийной дисциплине, и о том, что наступает «наше время», «наша эпоха». Шли первые месяцы правления нового Генерального секретаря ЦК КПСС Горбачева.


Существует маленькая деталь, записанная биографами со слов членов бюро Свердловского обкома партии: товарищ Ельцин сломал карандаш, который вертел в руке, — именно в тот момент, когда объявлял о своем переводе в Москву (заведующим отделом строительства ЦК КПСС) в начале 1985-го. Движение случайное, может быть, бессознательное, но им — запомнилось.

Своим назначением Ельцин был едва ли доволен. Это было нарушение негласного правила. Предыдущие свердловские «первые» — Андрей Кириленко и Яков Рябов — шли прямиком в секретари ЦК КПСС.


Первые два месяца супруги Ельцины жили в новом корпусе партийной гостиницы «Октябрьская» на Якиманке (ныне «Президент-отель»), Все вещи, книги, упакованные в контейнеры, оставались дома, в Свердловске, в пустой квартире на набережной Рабочей молодежи.

«Я уехала с ним сразу, можно сказать, в чем была, — вспоминала Наина Иосифовна. — Все вещи упаковывала моя сестра. Я считала, что не могу оставить Бориса ни на один день. Съездила на два дня в Свердловск, уволилась с работы. В Москве начала искать место в проектном институте, а потом поняла, что — нет. Я проработала в своем “Союзводоканалпроекте” столько лет, среди родных людей. У нас был замечательный коллектив. И я сразу почувствовала, что здесь, в Москве, работать просто не смогу.

Борис с утра уходил на работу, а я оставалась одна. Куда идти в этом незнакомом чужом городе, не представляла. Я всегда не любила командировки в Москву. Старалась закончить все дела за один день и вечером улететь обратно в Свердловск. И вот я здесь и, возможно, навсегда… Однажды вечером я возвращалась в гостиницу и вдруг так разрыдалась, не могу идти, ничего не вижу перед собой. Вернулась в свой гостиничный номер, позвонила в Свердловск, подруге. Ничего ей, конечно, не сказала, просто спросила, как у них дела, какие новости. И потом приказала себе: всё, хватит. Так дальше невозможно. Надо начинать новую жизнь».


Тяжелое настроение было и у Бориса Николаевича. Он плохо представлял себе, что его ждет, мучился ожиданием, неопределенностью.

Наконец через два месяца получил повышение — стал секретарем ЦК КПСС по строительству. Повышение последовало быстро, даже быстрее, чем он ожидал. Сразу изменилось настроение.

Уже по приезде в Москву Ельцины получили квартиру в новом доме на 2-й Тверской-Ямской, в районе Белорусского вокзала. «Это была очень хорошая квартира, удобная, — вспоминала Наина Иосифовна. — Тихий двор, рядом улица Горького, магазины. Но сам район произвел на нас угнетающее впечатление — шумное движение, трамваи ходили под окнами, загазованность. Летом окна откроешь — слой гари на подоконнике».

Новому секретарю ЦК дали в Москве не одну, а сразу две квартиры — на две семьи. Нужно было выбирать — кто из дочерей будет жить отдельно. Поскольку в семье Лены росли уже двое детей — семья старшей дочери была больше, — решили, что к родителям переедет Таня с Борей, которому в тот момент исполнилось четыре года.

«У маленького Бори была такая маленькая комнатка, кладовка с окном, метра три-четыре. Там помещалась только кровать и тумбочка. Зато он спал отдельно, — вспоминает Таня. — Большую гостиную и папин кабинет мы занимать не стали. Таким образом, оставались еще две комнаты — моя и родительская». Кабинет и спальня супругов Ельциных окнами выходили на улицу. Трамваи продолжали по ночам будить обитателей новой квартиры, так же как в Свердловске, в их «секретарском» доме.

Первое лето семья жила на даче в Успенском, где делила небольшой деревянный дом с другой семьей — видного работника ЦК Анатолия Лукьянова. Отношения были самые теплые, Таня и Лена дружили с его дочерью Леной Лукьяновой.

Постепенно жизнь налаживалась.

Наина Иосифовна с утра провожала маленького Борю в детсад, затем заходила к Лене (им дали трехкомнатную квартиру в районе Театра Советской армии, затем они поменяли ее на квартиру поменьше, но ближе к родителям, на улице Александра Невского). Там Наина Иосифовна помогала дочери с внучками: Катей и маленькой Машей. Затем возвращалась домой, обходя окрестные магазины. Продукты, по свердловской привычке, покупала сама. Довольно быстро разобралась, где лучше брать молочные продукты, где сосиски, где овощи. Когда муж стал кандидатом в члены Политбюро, первым секретарем горкома партии, ее привычки, как ни странно, не изменились. Белье в стирку или вещи в химчистку тоже носила сама — стояла в очередях за «дефицитными» продуктами.

Правда, продуктов этих становилось все меньше, а очередей — все больше. «Как-то я стояла в угловом гастрономе на улице Горького, за курами. Прошел уже, наверное, год с тех пор, как мы переехали в Москву. Куры были какие-то неубедительные, худые и синие, я попробовала выбрать получше, спросила о чем-то продавщицу и тут же получила мощный отпор: много вас тут, выбирать она будет! Я стала оправдываться и вдруг услышала позади себя иронический голос: знала бы она, что обслуживает жену первого секретаря горкома партии, наверное, не кричала бы так…»

Это говорил их сосед по дому, вроде бы ученый, Наина Иосифовна знала его в лицо. Другим соседом был молодой врач-реаниматолог из ЦКБ. «Его звали Андрей, и мы с ним дружили», — вспоминает Таня. Через четыре года он очень помог Ельциным, когда здоровье Б. Н. ухудшилось после самолетной аварии и операции в Испании. Были в подъезде и старые свердловские знакомые, коллеги Б. Н. — Петровы и Житеневы.

Тем не менее ощущение, что атмосфера в этом доме совершенно другая, чужая, холодная, никак не проходило. Здесь жили ответственные работники ЦК КПСС, среди них Строев, Зюганов. Общаться семьями — среди коллег по работе здесь в Москве было как-то не принято. ЦК был слишком большой организацией.


Итак, в первой половине 1985 года Ельцин работает завотделом, потом секретарем ЦК по строительству. Его новая работа — огромное поле для деятельности человека, который знает стройку «как свои пять пальцев» (характерное для него выражение). Он пытается «наметить реальную программу выхода отрасли из кризиса», постоянно в командировках (кто-то подсчитал, хотя цифру эту проверить трудно, что новый секретарь ЦК в эти месяцы ездил по стране больше, чем все остальные секретари вместе взятые). Он полон планов, он готов работать круглые сутки, он — при деле. Впрочем, это «дело» (стройка в масштабах всего Союза) оборачивается порой весьма неожиданными поворотами. Приехав в Ташкент, на пленум республиканского ЦК партии, Ельцин совершенно неожиданно оказывается в своеобразной осаде («очень скоро вокруг гостиницы собрались люди, требовавшие, чтобы их пустили ко мне для разговора»). Тема для разговора одна и та же: коррупция нового руководителя Узбекистана Усманходжаева. Ельцину приносят целую папку компрометирующих документов. Он, собрав факты, в Москве рассказывает обо всем этом Горбачеву. Однако реакция Горбачева резко отрицательная: Усманходжаев — честный коммунист, его оговаривают специально. Главное — за него ручается второй человек в партии, Егор Лигачев.

Этот эпизод надолго запомнился Ельцину.


23 декабря 1985 года Ельцина вызвали на заседание Политбюро и сказали, что он должен возглавить Московскую городскую партийную организацию.

Конечно, это заседание было лишь последним шагом в целой цепи согласований и утверждений. Ельцин прошел многих секретарей, включая Лигачева, Капитонова и, конечно, генерального секретаря Горбачева, некоторое время он просто ждал решения этого вопроса…

Но вопрос решался на удивление стремительно. Это было понятно для Ельцина — Михаил Сергеевич вел остаточные бои с членами брежневской команды, с ненавистными ему «стариками» (к которым, конечно, не относился министр иностранных дел Громыко, первым решительно поддержавший его в тот судьбоносный вечер, когда Политбюро утверждало кандидатуру нового генерального). «Старики» напоминали о временах, когда против него, Горбачева, плели интриги, пытались «отодвинуть», не допустить, чтобы он вел заседания Политбюро.

Бывшие первые секретари Москвы и Ленинграда, Гришин и Романов, должны были уйти на пенсию как можно скорее. Затем такая же судьба постигла Тихонова, Пономарева. 80-летнего Громыко можно было оставить в покое, он был не опасен.

Первый секретарь Московского горкома Виктор Гришин встречался с генеральным секретарем Черненко перед самой его смертью, когда больной Константин Устинович голосовал на выборах в Верховный Совет. Телерепортаж об этом — больной, едва удерживающий равновесие Черненко стоит рядом с растерянным Гришиным, что-то ему говорит, с трудом произнося слова, — сослужил правителю Москвы крайне плохую службу. Поползли слухи: Гришин — «наследник»! Сам Горбачев позднее упорно отрицал, что Гришина могли воспринимать «наверху» как преемника Черненко. Анатолий Лукьянов всерьез называл имя другого претендента — Григория Романова. Но факт остается фактом: Гришин и Романов были отправлены в отставку сразу, в течение нескольких месяцев после воцарения Горбачева.

Слухи о том, что Гришин доживает последние недели, быстро разнеслись по Москве.


Ельцин начал заниматься делами города уже осенью 1985 года.

«Новый заведующий строительным отделом ЦК, — пишет в своих мемуарах Владимир Ресин, который при Лужкове долгие годы возглавляет строительную отрасль столицы, — пристально следил за делами в Москве и заметил: начальника “Главмосинжстроя” (то есть Ресина. — Б. М.) Московский городской комитет партии утвердил без его ведома, не согласовав вопрос в ЦК. Так я попал между молотом и наковальней, между Гришиным и Ельциным.

Моя карьера чуть было не закончилась. Ельцин не хотел меня утверждать, потому что формально нарушен был ряд процедурных моментов, соблюдаемых при выдвижении руководящих кадров. Но причина, конечно, была глубже, пока мало кому известной».

Ресин встретился с новым заведующим строительным отделом ЦК и вместо десяти минут проговорил с ним час. В конце встречи Ельцин сказал: «Я к вам приеду!»

«Мы проехали в его большом черном “ЗИЛе” по многим районам и объектам. Ельцин спрашивал, сколько работает членов партии и комсомольцев, сколько москвичей и иногородних, так называемых лимитчиков. Их Москва принимала по лимиту, выделяемому заводам и стройкам по решению инстанций.

Ельцин интересовался, сколько у нас холостяков и семейных, сколько людей с высшим и средним образованием, где рабочие повышают образование, учатся. Конечно же, спрашивал о заработках.

Мы пообедали в заводской столовой и продолжили объезд. В тот день я понял: это наш будущий первый секретарь МГК».

Далее Ресин подробно описывает механизм, с помощью которого Горбачев поменял в Москве «хозяина города»:

«В органе ЦК КПСС газете “Советская Россия” появилась критическая статья, разорвавшаяся как бомба. В ней утверждалось, что дела на стройках Москвы идут плохо. По “сигналу” печати к делу по решению ЦК подключился Комитет народного контроля СССР. Его сотрудники насобирали компромат: искажение государственной отчетности, “очковтирательство”, нарушение установленного правительством порядка приемки в эксплуатацию жилых домов… Началась шумная борьба с приписками, недоделками, низким качеством. То был сигнал, что Виктору Васильевичу Гришину пора уходить со сцены.

…Пленум горкома партии единогласно избрал первым секретарем МГК Бориса Николаевича Ельцина. Тогда я услышал его в Колонном зале Дома Союзов. Он выступил на городской партконференции с отчетом МГК КПСС, которым до того не руководил.

Ельцин, как никто до него, уделил в отчетном докладе много места реконструкции столицы. Он признался, что не решен в принципе вопрос — как и куда развиваться городу. Тогда всем собравшимся в Колонном зале московским руководителям стало ясно, почему из Свердловска первого секретаря обкома перевели на второстепенную должность заведующего строительным отделом ЦК…»

Знал ли Ельцин о том, что ему предложат возглавить столицу в тот момент, когда уезжал из Свердловска? Нет. Это подтверждает и Наина Иосифовна — «нет, не знал». Должность секретаря ЦК по строительству его вполне устраивала, он собирался работать на ней долго. Я привожу эту версию Ресина лишь для того, чтобы подчеркнуть: назначение Ельцина первым секретарем Московского горкома было абсолютно неожиданным, оно многим казалось нелогичным, сенсационным.

В феврале 1986 года на XXVII съезде КПСС Борис Николаевич Ельцин был избран кандидатом в члены Политбюро.


…На всех своих работах он привык сначала детально, тщательно изучать место, по-строительному — «объект», по-военному — поле предстоящей битвы. В данном случае «место» было громадным, сложным и запутанным.

Красивый, но сильно обветшавший центр, перегруженные магистрали, грязные улицы, одинаковые спальные районы, заводские корпуса, торчавшие тут и там без всякой системы, пустыри, бесконечные заборы и какая-то печать суетливой запущенности на всем.

Он не мог привыкнуть к Москве. Пытался вжиться, войти в нее, как простой прохожий, пешеход, — и не мог.


…«Разведки боем», вроде той, которую он провел с Владимиром Ресиным (с восьми утра до десяти вечера), были в его практике не единожды. Как-то раз пересел из удобного ЗИЛа в московский троллейбус, в самый час «пик». Растерянная охрана пыталась оттеснить от него «простых москвичей», штурмующих двери на остановке. И не смогла. Высокого, мощного Ельцина стиснула толпа ошалевших от давки пассажиров. Проехав несколько остановок, он с трудом прошел к выходу.

Первое открытие, которое сделал: Москва перегружена людьми. Перегружено всё: транспорт, магазины, школы, детские сады, больницы, очередь на жилье возрастает с каждым годом.

Причина — «лимитчики». Их неубывающий поток. Артерии города закупорены. Не хватает самого необходимого. Общежития, в которых жили люди с временной пропиской («лимитчиков» набирали не только московские строительные тресты, но и все крупнейшие заводы, автобусные парки, жилконторы, милиция), поражали своей запущенностью и неустроенностью. Люди ютились в них годами, порой в антисанитарных условиях, даже не мечтая о сносном жилье. Старый жилищный фонд — тоже в плачевном положении.

Это, как строитель, он отметил сразу.


Генеральный план развития Москвы — первое, с чего начал Ельцин в качестве столичного градоначальника. Разработками нового генплана, которые начали делать при Ельцине, еще долго пользовались новые руководители Москвы.

Но планы планами, а ограничить въезд в Москву привозной рабочей силы он хотел уже сегодня, сейчас. Все возрастающий поток «лимитчиков», по мнению нового первого секретаря позволял московскому руководству прикрывать низкую производительность труда, неэффективность капиталовложений. Это и стало лейтмотивом его первых атак на московскую рутину.

Вопрос о неэффективности производства не был новостью для московских руководителей: из года в год они слышали с высоких трибун одну и ту же песню. Но он впервые был поставлен настолько остро и настолько грозно. Ельцин связал два понятия воедино. «Лимита» — бесправная, забитая, полулегальная — была той московской тайной, которую хранили «по умолчанию», десятки лет, считая неизбежной платой за рост мегаполиса.

С 1964 по 1985 год в Москву приехали более семисот тысяч рабочих (это только официальная статистика). Ельцин называл их «рабами развитого социализма конца XX века». И конкретизировал свою мысль: «Они были намертво привязаны к предприятию временной московской пропиской, общежитием и заветной мечтой о прописке постоянной. С ними можно было вытворять все, что угодно, нарушая закон, КЗОТ, они не пожалуются, никуда не напишут. Чуть что — лишаем временной прописки, и катись на все четыре стороны…»

Этот приток «лимитчиков» «развращал» (слово Ельцина) руководство предприятий. Руководители не ощущали необходимости модернизировать производство и механизировать ручной труд. Треть городского трудоспособного населения занималась тяжелой физической работой!

Что же предлагал смелый свердловчанин московским промышленным зубрам? Каков был его план?

Хотя ежегодный рост производства в Москве планировался на скудные 2,8 процента, Ельцин обещал, что в ближайшие пять лет он возрастет «не меньше» чем на 125–175 процентов. Это достижение будет обеспечено громадным увеличением производительности труда (20 процентов ежегодно), модернизацией промышленности и снижением доли ручного труда (на 20 процентов в год).


Сегодня мы смотрим на этот ельцинский план другими глазами. Москва, наполненная новыми «лимитчиками», мигрантами, гораздо более бесправными, чем в советское время, — такова грустная картина нового времени. Но для биографии нашего героя эти невыполненные планы, несбывшиеся надежды важны не меньше, чем его дела. Ельцин уже тогда, в 85-м, увидел масштаб кризиса — увидел раньше, чем его коллеги из Политбюро.

Важно и то, как он изучал этот кризис — не только на бумаге с помощью статистических отчетов. Ельцин особенно любил внезапные наезды к проходным московских заводов, когда приходила утренняя смена (то есть в шесть-семь утра. — Б. М.). Однажды утром к нему подошли не менее сотни рабочих и сообщили о своих бедах: тяжелейшие условия труда, такие же условия быта, полное безразличие руководства. «Надо было видеть, с каким раздражением люди говорили об этом», — сказал Ельцин на пленуме МГК. А вот что говорил сам Ельцин в интервью латвийскому журналисту А. Ольбику в августе 1988 года: «Если я, например, собирался на какой-либо завод, то я предварительно намечал маршрут, по которому обычно добираются до завода рабочие. К примеру, основной поток рабочих завода имени Хруничева направляется со стороны Строгино. В шесть часов утра я садился здесь на автобус, добирался на нем до метро, пересаживался снова на автобус и к семи оказывался у проходной предприятия. И не ждал, когда приедет директор, шел в цеха, в рабочую столовую. И когда затем разговор заходил об “адовых” сложностях транспорта, я отчетливо понимал озабоченность рабочих».

Своих новых коллег по бюро горкома он точно так же заставлял, в прямом смысле, срываться с места и ехать на предприятия, разговаривать, бесконечно беседовать с людьми, разбираясь с потоком их протестов и жалоб. Это стало его стилем — и грозным упреком для старого московского руководства.

Вскоре после того, как Ельцин принял в городе власть, был составлен план вывода вредных производств из столицы и запрета строительства в Москве новых заводов, фабрик и административных зданий.

Другим новшеством Ельцина стал запрет на снос исторических зданий. Реставрация памятников истории и культуры в Москве началась также при Ельцине. Он издал постановление, по которому из центра города, по крайней мере с первых этажей исторических зданий, выводились конторы, главки, институты, — на их месте должны были появиться кафе, рестораны, магазины. Именно Ельцин начал отмечать в Москве День города — традиция, которая сохраняется и сейчас, через 20 лет.

Но Борису Николаевичу требовалось доказать, что его напор — не пустые слова, не просто обещания.

В подтверждение серьезности своих намерений он взялся за «святая святых» московской власти: партийную элиту Москвы.


«Из тридцати трех первых секретарей райкомов партии, — пишет Ельцин в «Исповеди на заданную тему», — пришлось заменить двадцать три. Не все они покинули свои посты, потому что не справлялись, некоторые пошли на выдвижение. Другие были вынуждены оставить свои кресла после открытого, очень острого разговора у меня или на пленуме районного комитета партии. Большинство сами соглашались с тем, что не могут работать по-новому. Некоторых пришлось убеждать. В общем, это был тяжелый болезненный процесс».

Шлейф от тех «открытых, очень острых» столкновений с московским руководством тянулся за ним еще долгие годы. Его обвиняли в жестокости, в том, что ломал судьбы. Он был вынужден отвечать:

«Тяжелое впечатление на меня произвел трагический случай с бывшим первым секретарем Киевского райкома партии. Он покончил с собой, выбросившись с седьмого этажа. Он не работал в райкоме уже полгода, перешел в Минцветмет заместителем начальника управления кадров, обстановка там вроде была нормальная. И вдруг, совершенно неожиданно, такой страшный поворот. Кто-то ему позвонил, и он выбросился из окна. Позже, когда меня принялись травить, и этот трагический случай кто-то попытался использовать в своих целях, заявив, что этот человек покончил с собой из-за того, что я снял его с работы… Даже легенда была сочинена, будто он вышел с обсуждения на бюро и выбросился из окна. Это была абсолютная ложь. Но больше всего меня поразило то, что люди даже смерть человека пытаются использовать как козырную карту…»

Однако то, что новый первый секретарь МГК затронул основы основ московской номенклатурной жизни, вторгся в самые закрытые зоны, поломал давно сложившиеся правила игры, — не подлежит сомнению. Это было потрясением такой силы, что для очень многих московских руководителей небо над головой действительно померкло. Они были к этому не готовы.

Не готовы были к такой мощной атаке и в Политбюро.

«Хотя Горбачев был поначалу доволен ретивостью нового московского секретаря, взявшегося проветривать горкомовские коридоры, не считал его (Ельцина. — Б. М.) важной политической фигурой на своей шахматной доске. По словам дочери Горбачева, в ежевечерних домашних “разборах полетов” фамилия нового первого секретаря горкома почти не упоминалась», — пишет Андрей Грачев, пресс-секретарь первого и последнего президента СССР. Думаю, впрочем, что «не упоминалась» фамилия «Ельцин» и по другой причине. Постоянные «вылазки» Ельцина, тот бешеный темп, с которым он вторгается в тихую и сонную Москву — за один день он может постоять у заводских проходных, поговорить с людьми на автобусных остановках, посетить десяток магазинов, заехать в научный институт, а уж потом провести бюро горкома, — для его шефа Горбачева, увы просто непредставимы.

Ельцинские публичные «концерты» он воспринимает со все более возрастающим раздражением.

Примерно с конца 1986 года Горбачев перестает встречайся с Ельциным один на один. Эту пустоту немедленно заполняет второй секретарь ЦК Егор Лигачев, который (то ли выполняя пожелание генерального секретаря, то ли по собственному рвению, скорее всего, и то и другое вместе) начинает яростно влезать во все московские дела, поправлять, вмешиваться, звонить, часто и бестолково, доводя Ельцина до белого каления. Лигачев недоволен то его борьбой с партийными привилегиями, то «идеологически невыдержанными» заявлениями, то какими-то совсем уж странными «московскими недостатками», о которых Егор Кузьмич узнает из газет.


Горбачев ведет на Политбюро сложную игру. Заговаривает зубы консерваторам, упорно проталкивает свои идеи, осаживает каких-то неведомых радикалов и демократов, вежливо «раскланивается» со старыми брежневскими динозаврами: первым секретарем ЦК Компартии Украины Щербицким, Андреем Громыко. Он посылает свои «стрелы» в разные стороны, в несколько сторон одновременно, удерживая только ему понятный «баланс сил».

Но Ельцин категорически не понимает своей роли в той сложной политической конструкции, которую выстроил Горбачев.

Поддакивать он не умеет. Отделываться формальными многозначительными замечаниями — глупо, не имея контакта с генеральным. Это будет хорошая мина при плохой игре, блеф, на который он не способен. И он пытается выражать свое мнение открыто, выступать серьезно — и снова и снова ощущает все тот же вакуум, гнетущую вату, которой его обложили.

Получается, что Горбачев просто не предусмотрел его в своей игре!

Просто «заткнул» им «московскую брешь», формально заполнил кадровую пустоту, подставил его, как пешку, в сложном и длинном розыгрыше, в своей шахматной партии.


Первое открытое столкновение Горбачева и Ельцина произошло на заседании Политбюро 19 января 1987 года при обсуждении проекта доклада к пленуму ЦК о кадровой политике.

Все присутствующие высказывались «по кругу». Подошла очередь Ельцина. «Говорил он… резко, безапелляционно», — вспоминает Виталий Воротников, член горбачевского Политбюро.

Что же говорил в тот день Ельцин?

«Прошу правильно понять мои предложения. Откровенно их изложу.

Первое. Несколько завышены оценки состояния перестройки. Состояние кадров таково, что опасно поддаваться оптимизму. Некоторые не готовы к революционным переменам.

Второе. Оценка 70-летия. Ее ждут. Надо иметь мужество до конца сказать, что в торможении виноваты и Политбюро того состава, и ЦК.

Третье. О гарантиях успеха. Гарантии, которые перечисляются, — это социалистический строй, советский народ, партия. Но они были и все эти 70 лет! Поэтому никакие это не гарантии невозврата к прошлому. А гарантии вытекают из тех тем доклада, которые в его конце. И главная среди них — демократизация всех сфер жизни.

Четвертое… Стоит сказать, что кадры очень глубоко поражены… И не произошло во многих эшелонах ни обновления, ни перестройки. Критика в докладе направлена только вниз…

Шестое. Перечень особо пораженных территорий. Названы Узбекистан, Казахстан, Москва. Я бы добавил: Ростов, Киргизия.

Горбачев. Это задание твое будет выполнено».

Генеральный секретарь осторожно осаживает Ельцина: «Это задание твое будет выполнено». В этой реплике отчетливо слышна ирония, причем достаточно жесткая: вместо того чтобы сформулировать замечание, как это сделали другие товарищи, первый секретарь Московского горкома дает оценки, причем какие — он упрекает Политбюро в самоуспокоенности («критика направлена только вниз»), он пытается поправлять не отдельные положения, а суть горбачевского доклада!

И еще. Выступление Ельцина резко отличается от реплик других выступающих и по форме. Он, по сути, выступает с содокладом (первое, второе, третье), то есть говорит вдвое, втрое, вчетверо больше, чем от него ждут… Он как будто не понимает сценария, своей роли, заранее прописанных правил. Слушая Ельцина, Горбачев все больше закипает.

Ельцин продолжает:

«…Длительное пребывание в должности одного лица девальвирует и отношение к делу, и отношения с другими. Возникает самоуспокоенность.

Горбачев. Заканчивай, хотя ты критически выступаешь».

Взяв слово в конце обсуждения, Горбачев посетовал на то, что Ельцин недостаточно внимательно ознакомился с докладом, и даже зачитал те места своего доклада, которых Б. Н., по его мнению, «не заметил». Это была уже прямая стрела, выпушенная в зарвавшегося кандидата в члены Политбюро.


«Все это не выходило за рамки обычных дискуссий на Политбюро, — вспоминает еще один бывший член Политбюро В. А. Медведев. — Но Борис Николаевич воспринял это болезненно. Все разошлись, а он остался в своем кресле. Он сидел с перекошенным от досады лицом… Стучал кулаками по столу». В своих мемуарах Медведев приводит записки, которыми он обменивался со своим коллегой А. Н. Яковлевым (там же, на Политбюро) в связи с выступлением Ельцина:

«Медведев — Яковлеву. Оказывается, есть и левее нас, это хорошо.

Яковлев — Медведеву. Хорошо, но я почувствовал какое-то позерство, чего не люблю.

Медведев — Яковлеву. Может быть, но такова роль.

Яковлев — Медведеву. Отставать — ужасно, забегать — разрушительно» (В. А. Медведев «В команде Горбачева. Взгляд изнутри»).

На следующий день после заседания Горбачев созвонился с Воротниковым и сказал, что выступление Ельцина оставило у него «неприятный осадок». «Методы Ельцина — заигрывание с массами, обещания, перетряска кадров, много слов, мало конкретной работы. Состояние хозяйства и торговли в Москве, несмотря на огромную помощь других республик, не улучшилось. Все время ссылки на прежние упущения».

В тот же день Воротникову (у которого был день рождения) позвонил Ельцин. Вспоминая этот звонок, Воротников так передает его слова:

«— Занесло меня. Видимо, я перегнул где-то, как считаете?

— Нередко и другие вступают в споры. Только ведь надо как-то спокойнее выступать. Ты всегда обвинитель. Говоришь резко. Так нельзя.

— Согласен, такой характер» (В. И. Воротников «А было это так… Из дневника члена Политбюро ЦК КПСС»).


«Перегибать палку» он тем не менее продолжал и дальше. Вот одна из характерных записей, которые сделали помощники Горбачева во время одного из заседаний Политбюро:

«24 марта 1987 года.

Чебриков (председатель КГБ. — Б. М.). Гласность уже сейчас используют против перестройки. Используют ее так, что отвлекают от реальных проблем, канализируют энергию в охрану памятников, раздувают шум по посторонним вопросам, поднимают на щит неформальные объединения, провоцируют необоснованные ожидания.

Плюрализм полный. В печати публикуют все, что угодно и не извиняются, когда выясняется, что врут или оскорбили… Отменили цензуру, но отменили и государственное руководство духовной жизнью совсем. И вот результат.

Ельцин. Подхожу утром к киоску. Киоскер говорит: “Ничего у меня нет, ни газет, ни журналов. Все раскупили за полчаса”. Вот интерес людей к тому, что происходит. А средний слой руководителей и парторганизаций непробиваем ни снизу, ни сверху. Укрылись в аппаратах. Кадры тормозят дело, дрожат за свои места. И тут не надо пугаться обновления, хотя все ворчат. Время такое. В коммунальных квартирах в Москве проживают полтора миллиона человек. Коренной москвич не имеет никакой перспективы получить квартиру, если имеет 5 метров на человека.

Горбачев. Надо менять норму жилья по Москве. И вообще, на первом месте, думаю, у тебя должно быть жилье, на втором — здравоохранение».

Горбачев снова «тушит» огонь, который раздувает Ельцин. Он слишком резок в оценках. «Старики» слушают его крайне раздраженно. Горбачеву это не нужно.

Однажды Ельцин во время заседания Политбюро пожаловался на то, что в Москве не хватает пекарей, некому печь хлеб. Громыко раздраженно заметил: «И что, решением Политбюро вас еще учить, как лапти плести?» Поднялся дружный хохот. В игру Горбачева на Политбюро Ельцин явно не вписывался.


Вспоминает пресс-секретарь Горбачева — Андрей Грачев: «Теоретические дискуссии об истинных заветах Ильича, о невыкорчеванном наследии сталинизма… явно увлекали Горбачева, и он с удовольствием на долгие часы втягивал в них членов Политбюро, во-первых, потому, что эти дебаты стали для него способом саморазвития, во-вторых — из-за того, что, перечитывая Ленина (томик из собрания сочинений всегда лежал на столе у Михаила Сергеевича. — Б. М.), он незаметно для себя начинал в него “играть”, стараясь перенести в доставшееся ему послебрежневское Политбюро атмосферу острых идейных баталий…

Уже в решающие годы, когда закладывался фундамент его проекта и каждый месяц из отпущенного ему Историей срока и кредита народного доверия был на счету, выявилась та особенность Горбачева-политика, которая, в конце концов, обрушила недостроенное им здание перестройки: граничившее с отвращением нежелание заниматься рутинной, повседневной, систематической работой. Его зажигали и увлекали “большие дела”, крупные идеи, судьбоносные решения, проекты, уходящие (и уводящие) за горизонт повседневности. Самым интересным собеседником был для него тот, кто отвлекал от будней, от скучной текучки, приглашал в разреженную атмосферу мира высоких идей.

Американский госсекретарь Дж. Шульц вспоминает, как, начав однажды с Горбачевым условленные переговоры о ракетах и боеголовках, они незаметно перешли на глобальные сюжеты и рассуждения о перспективах развития мира в ближайшие 15–20 лет. В результате “скучный” подсчет боеголовок был быстро свернут и передоверен экспертам, а собеседники часа на два погрузились в футурологию, поломав график встреч генсека».

Ельцин воспринимал это нежелание генсека заниматься скучной рутинной работой, «текучкой» очень остро. Он видел за этим нечто другое — не грандиозные планы и стратегическое мышление, а отсутствие нормального, рабочего механизма принятия решений.

«Заседания Политбюро были по четвергам, — вспоминает Наина Иосифовна. — Борис Николаевич приходил оттуда совершенно больной. На него смотреть страшно было. Однажды сказал: я с этой бандой больше разваливать страну не хочу!»


…Почему Ельцин, прекрасно понимавший, что судьба подарила ему огромный карьерный взлет, не упивался своей новой ролью, не обживал ее тихо, спокойно, а упрямо лез на рожон? Что он видел на этой самой «земле» такого, что приводило его в состояние тревоги, беспокойства, которое он отчаянно пытался передать членам Политбюро, и Горбачеву в первую очередь?

Попробуем посмотреть на тогдашнюю Москву его глазами.

Начал с самого вроде бы простого — с магазинов. Считал, что снабжение в Москве, как ни странно, самый больной вопрос. Хотя снабжаться столица, по идее, должна была гораздо лучше, чем другие города в России — он это точно знал.

Унылый ассортимент, очереди, подозрительно-оживленная толкотня в подсобках, неприветливые продавцы. Мясо, даже куриное, масло, майонез, крупы, сыр, колбаса — все было в дефиците. За всем надо «стоять». Однажды, во время таких своих «прогулок», он заглянул в первый попавшийся гастроном и начал, как обычно это делал в Свердловске, допрашивать продавщицу, что у них есть, почему нет того и этого, как вдруг она почти истошно завопила: а кто ты сам такой, чтоб тут порядки наводить, из ОБХСС, что ли?!

Вызвал испуганного директора, отчитал, записал в блокнот всё — номер магазина, фамилию директора, отсутствие в ассортименте тех и этих товаров, вышел…

Пусть хоть немного пошевелятся.


Был случай, поразивший его. Выходя из одного магазина, он почувствовал торопливые шаги за спиной, уже около остановки автобуса, где его ждала машина. За ним бежала молодая девчонка.

— Товарищ Ельцин! — зашептала она горячо и страстно. — Можно вас на минуточку?

И она рассказала ему всё: как ее взяли в магазин и заставляют обвешивать, обманывать покупателей, прибегать к сотне различных ухищрений, чтобы получить левые деньги и «отстегивать», делиться со всеми — заведующим отделом, директором магазина; что так делают все — делятся, отстегивают наверх, в райторг, в главк, по цепочке; что все повязаны круговой порукой, и вырваться невозможно, а увольняться ей некуда, она молодая мать, и приходится, вы же понимаете, жить в этой системе, и плакать по ночам, и не смотреть в глаза покупателям, сделайте что-нибудь, сделайте…

Эта история имела продолжение. Он вызвал девушку в горком, дал поручение следственным органам, ждал результата и дождался — полетели новые головы, последовали новые громкие увольнения (хотя уже очень много ответственного народа в Москве он и так успел поснимать с их постов). Но интуиция подсказывала ему — эту систему быстро не сломать.

Да и надо ли было ее ломать вообще? — вот что самое главное.

Ельцин понимал, с чем столкнулся, — а столкнулся он не просто с системой воровства, с «торговой мафией», нет — столкнулся с закоренелой привычкой, с менталитетом, с образом жизни. Невозможно сделать прозрачной торговую отчетность, выяснить, как именно распределяются действительно огромные (по меркам СССР) продовольственные фонды Москвы, по одной очень простой причине — теневое распределение продуктов устраивало всех.

«Столы заказов», спецбуфеты, распределители, закрытые столовые, спецотделы магазинов, продуктовые «Березки» (в них дефицитные продукты можно было купить за валюту)… Все то, что не попадало в общедоступные магазины, от мармелада до финского сервелата, всё растекалось мелкими ручейками по холодильникам, сумкам, «дипломатам», авоськам москвичей ежедневно и ежечасно. Обогащая при этом (ну а как же!) всех тех, кто распределял эти ручейки, — и деньгами, и ответными услугами, да и просто социальной значимостью гордой и таинственной профессии «работника торговли».

Так было удобно, хотя все в один голос проклинали эту систему, — поскольку то была единственная возможность получить из этих ручейков хоть что-то.

Ельцин увольняет директора Мосторга, старшего следователя городской прокуратуры по особо важным делам, которого уличат в связях с руководителями московской торговли, директоров овощебаз, начальников районных трестов… В 1986 году руководитель райторга (невероятно высокая должность по московским понятиям, обладатель священного доступа на тортовую базу, к любому дефициту) мог слететь со своей золотой должности из-за такого пустяка, как «недостаточное обеспечение москвичей прохладительными напитками в летнее время». Кары посыпались на головы торговой касты, которой и сам ОБХСС был нипочем, — да еще и по причинам нелепым и пустым, по их мнению. Однако скучающие продавщицы с газировкой и соками появились действительно на каждом углу.


Ельцин попытался расшатать торговую систему и по-другому: если нельзя победить «левые» свертки и пакеты (хотя когда на одном из заводов он обнаружил сразу три «спецбуфета», он с яростью закрыл их; но это были эпизоды, крохи), то можно хотя бы снизить цены на свежие овощи и фрукты на рынке, можно организовать прямые поставки из колхозов и совхозов, «ярмарки выходного дня» (они существуют в Москве до сих пор), куда прямо на машинах будут привозить свежую зелень, картошку, овощи, а летом и осенью — фрукты, причем прямо оттуда, где все это растет.

Он горячо пробивал эту идею, громыхал на планерках по поводу отвратительной системы хранения и переработки овощей и фруктов, добился того, что первая ярмарка прошла с громадным триумфом — пели и плясали коллективы народного творчества, покупатель радостно уносил в сумках «зеленые витамины»…

На открытии азербайджанской ярмарки (цены на ней и так были ниже обычных) на Усачевском рынке он неожиданно обратился к продавцам с импровизацией: что, неужели жалко для москвичей, которые работают на всю страну, сбросить цены на полтинник, на рубль? Продавцы под красноречивыми взглядами азербайджанской элиты, сопровождавшей Ельцина, посовещались и тут же поменяли ценники.

Ярмарки были событием. О них передавали репортажи по телевизору, писали в газетах, но вскоре и эта история стала унылой реальностью — овощей и тем более фруктов почему-то все равно не хватало, стоять в очередях надо было к разным лоткам, да еще и на улице, из привычных магазинов хорошие овощи и фрукты исчезли совсем, началась рутина, грязь, никакого праздника и никакого удовлетворения.


Молодые люди 80-х и тем более 90-х годов рождения не знают, не помнят атмосферы советского магазина, не помнят его специфического запаха и вида (например, казарменного запаха опилок зимой на грязном полу продмага), им не приходилось, расталкивая локтями других покупателей, мчаться к прилавку универсама, когда туда с грохотом выбрасывали (именно презрительно выбрасывали) мороженые куриные тушки и завернутые в серый замызганный целлофан обломки трески океанической. Они не разбирали на составные части мокрый бумажный пакет с мерзлой картошкой, не видели очередей за водкой, бурлящих ненавистью, которые сделали жизнь совсем невыносимой. Они даже не знают, что такое талоны (на сахар, на табак, на водку, на мясо, на стиральный порошок)… Жизнь в СССР знакома им только из кадров кинохроники — величественная вереница баллистических ракет на Красной площади, улетающий в небо олимпийский Мишка… Когда-то я думал: как хорошо, что наши дети этого не помнят, не знают.

Теперь иногда думаю — жаль.

Жаль, потому что тогда иначе относились бы к прошлому. И к настоящему тоже.


Впрочем, проблема лимитчиков, снабжения, «руководящих кадров» — все это не исчерпывает того, что стало головной болью Ельцина московского периода. Он привык «ставить проблемы» и работать с ними — это был его метод, его конек. Те же самые проблемы были и в Свердловске. Да и везде, по всему СССР.

Но в Свердловске все для него было понятно: устройство самой жизни, устройство власти, социальной среды, глубина и степень этих отдельных проблем. Здесь, в столице империи, его давили именно непрозрачность, спутанность всех социальных отношений. Устройство московского мира.

Пытаясь поставить под контроль лишь одну составляющую этого мира — проблему «лимитчиков» или, например, торговлю, — он сразу болезненно задевал всю систему. Это ведь не торговля сама по себе, «торговая сеть», распределение продуктов, а гораздо более тонкий, чувствительный, определенным образом настроенный механизм.

В Свердловске была только одна «спецполиклиника» (знаменитая больница № 2), которая обслуживала одновременно всю свердловскую номенклатуру по трем категориям, от секретарей обкома до ветеранов партии. В Москве таких ведомственных больниц и поликлиник — десятки, а может быть, сотни. У писателей — своя поликлиника, у железнодорожников своя, у ученых сразу несколько. Это были уже не отдельные льготы, а система жизни. Удобно, вольготно устроившийся московский «мир» за десятки послевоенных лет оброс огромной разветвленной инфраструктурой социальных подачек, благ, льгот, привилегий. И представить свою жизнь без этой системы отказывался категорически.

Но как разрушить одну систему привилегий (например, в торговле), не трогая другую (в медицине, образовании)?

Тяжелая кавалерийская атака, предпринятая первым секретарем Московского горкома товарищем Ельциным, на самое элитарное звено московской образовательной системы — МГИМО (Московский институт международных отношений) и Дипломатическую академию при МИДе, где учились дети дипломатов и высших партийных руководителей, внешне прошла вполне успешно: проверки, выговоры, публикации в газетах. Ельцин боролся с несправедливым распределением учебных мест, по-русски — «блатом», с коррупцией и семейственностью. Но, увы, было совершенно понятно, что своей цели он не достиг. Мало снять с должности одного, другого, надо добиться резонанса, результата, поддержки. А вот с этим было плохо.

Ельцин берется за систему социального неравенства в образовании «снизу» — с системы средних школ. Ему непонятно, почему в Москве так много спецшкол (с углубленным изучением иностранного языка), где и учителя лучше, и учеников меньше, и поступить туда простому ребенку почти невозможно, и где учатся сплошь и рядом дети начальников. А есть школы остальные, рядовые, действительно «средние», где классы переполнены, учителя увольняются среди учебного года, где гораздо выше подростковая преступность, где нет. элементарных условий…

И опять, опять пытаются объяснить товарищу первому, намекнуть, дать понять окольным путем, что дети-то и есть в системе московского непростого мира самое нежное, уязвимое, центральное звено. Что устройство детей — это такое социальное благо, лишать которого московских руководителей — напрасный и неблагодарный труд. Но нет, он снова не понимает и даже ставит эти вопросы, где бы вы думали, на самом Политбюро, и ему отвечают, уже с раздражением: мол, демагогия, Борис Николаевич, подтягивать надо обычные школы до хорошего уровня, а не опускать спецшколы до них. Понятно?

Ему непонятно. Непонятен сам принцип московской жизни, где все знают всех, где тонкие невидимые нити протянуты ото всех ко всем. Нет вертикали, одна сплошная горизонталь. И даже директор школы (всего лишь!) или ректор института (подумаешь тоже, шишка), с одной стороны, очень боятся этого нового, непонятного правителя Москвы, кандидата в члены Политбюро, свердловского чужака с его странными заскоками, а с другой стороны — этот же директор школы и этот же ректор, у которого учатся дети секретарей ЦК, министров, руководителей КГБ и МВД, чувствуют свой «запас прочности», понимают про себя: да ничего он не сделает, этот «чужой»! Руки коротки…


Важный вопрос: почему, собственно, тема «социальной справедливости» постепенно становится для Ельцина ключевой, центральной?

Позднее он заслужит упрек в популизме: мол, защищая «обиженных и угнетенных», разыграл самую удобную в политике карту. Однако мне более точной и в то же время более парадоксальной представляется другая мысль: будучи сам до мозга костей советским человеком, он был искренне потрясен той социальной пропастью, которая открылась ему в Москве, — пропастью между управляющими и управляемыми.

На самом глубоком, личностном, ментальном уровне Ельцин не приемлет устройство Москвы как микромира, который не подчиняется ничему, кроме своих собственных неписаных законов.

Он, «человек из Свердловска», был другим. Их семья была другой. Ельцины не уставали поражаться тому, как здесь, в Москве, в ЦК, устроена жизнь «начальников». На их провинциальный взгляд, эта «роскошь» была непомерной. На фоне всего этого привычка Наины Иосифовны самой ходить по магазинам за сосисками, курами и всем прочим, самой сдавать белье в прачечную выглядела уже почти смешной. Но она продолжала упрямо ей следовать.

Борьбу Ельцина с московским правящим классом интересно проанализировать в контексте горбачевской «перестройки». Вряд ли Горбачев, доверивший Ельцину Московскую партийную организацию и жизнь этого огромного города, мог себе представить, что Б. Н. за полтора года уволит львиную долю секретарей московских райкомов — больно затронет особую касту, в ведении которой находятся министерства, институты, академии и главки, связанную с центральной властью самым непосредственным образом.

Но вряд ли Горбачев понял подтекст этой борьбы.

В Москве Ельцин лишь воспроизвел свой глубокий конфликт с советским менталитетом. Конфликт руководителя, который требовал подчинения тех, кто должен подчиняться, и хорошей работы от тех, кто должен работать, — с системой двойных стандартов, когда говорят одно, а имеют в виду совсем другое, с системой связей и зависимостей. Разобраться в них было практически невозможно — можно было только принять на веру.

Он не хотел ее принимать. И в ответ система не приняла его.


Но есть и другая сторона этой борьбы.

В Свердловске Ельцин тоже видел мир «спецбуфетов» и «спецполиклиник» — и мир бараков, мир заводских проходных. Однако в своем городе он мог что-то изменить, сделать жизнь людей более сносной, добиться какого-то результата.

В Москве это было невозможно. Здесь гармония (если понимать ее как устойчивость системы) была как раз в том, что на одном конце «мира» были блага, а на другом — тяжелые условия жизни «лимитчиков». Одно обеспечивало другое. Одно зависело от другого. Всё было взаимосвязано. Всё сливалось в единую систему. И называлась она просто — столица империи.

Ельцин видел эту жизнь по-другому — глазами человека, который приехал сюда из глубины империи.

Принять эти контрасты как должное он не мог категорически.


Однажды Б. Н. попал в спальный район, где рассматривался вопрос о «благоустройстве», и этот его приезд был дотошно зафиксирован корреспондентами московских и западных газет. (Это была обычная «хрущоба», пятиэтажка, панельный дом в одном из спальных районов.)

«Когда Ельцин приехал, его тут же окружили плотным кольцом сотни кричащих людей, другие наблюдали с балконов. “Спуститесь в подвал! — кричали люди. — Мы по колено утопаем в вонючей грязи! Канализационная труба давно проржавела! Крыша протекает, и всем на это наплевать!” Ельцин спустился в подвал. Когда вышел оттуда, ему предложили взглянуть на кучи мусора во дворе, которые валялись там. Кольцо вокруг первого секретаря сжималось все плотнее. “Среди мусора ползают крысы, а рядом играют наши дети!” — кричали ему люди», — писал московский корреспондент одной из американских газет.

Все это было хорошо ему знакомо и по Свердловску. Там бывало порой и хуже.

Поразило не это, а само настроение толпы, те самые «отчаяние и ярость», невероятный выплеск коллективных эмоций, с которыми он столкнулся лицом к лицу. Именно здесь, в Москве.

Там, в Свердловске, людям помогало чувство стабильности, непреложности бытия — так всегда было и так всегда будет. Скудный быт, тяжелые условия, грязь, нехватка самого необходимого. Все это преодолевалось именно благодаря общему чувству народного упорства, терпения, покорности и фатализма — «после войны было гораздо хуже», «постепенно жизнь улучшается», «все равно ничего не изменишь», «надо жить, выживать, надо надеяться на лучшее». С этим настроением, миросозерцанием народа он привык иметь дело, ему было понятно — почему они терпят и на что надеются.

Здесь, в Москве, он внезапно ощутил — их терпение кончилось.

Это было совершенно новое, резкое и странное чувство.

Оно преследовало его повсюду.

В магазине, где на него налетела продавщица, или в уличной толпе, где он вечно наталкивался, выходя из машины, на чье-то перекошенное от эмоций лицо, а порой и не одно, а сразу несколько, которые излучали отнюдь не привычное любопытство, народное возбуждение или умиление тем, что «сам» пришел пообщаться, а именно это глухое отчаяние, эту ярость: «Передайте Горбачеву! Борис Николаевич! Мы за вас! Передайте Горбачеву!»… Обычно таких крикунов быстро оттаскивала милиция, но оставленный ими в воздухе тревожный импульс продолжал бить ему в спину.

И на встречах с разными «активами» — он ощущал эту нервозность, повышенную, нездоровую эмоциональность, разлитую в воздухе.

Да, терпение кончилось. И этот перелом настроения спровоцировал сам Горбачев. Любое непривычное, дразнящее, новое слово, напечатанное в газете или в журнале, любая статья, любое разоблачение — всё нагнетало нетерпеливое, жадное ожидание, доходящее до истерики, эту невозможность оставаться в том же положении, этот общественный протест.

Особенно остро он это почувствовал на встрече с представителями неформального общества «Память», которая состоялась в горкоме совершенно спонтанно — они сами, без предупреждения, собрались перед горкомом, милиция хотела вмешаться, но он не позволил разгонять толпу, обещал выслушать.

Это были необычные люди, пожалуй, он таких раньше не видел — многие с огромными бородами, с длинными волосами, другие бритые, в черных рубашках, мрачные, говорили с ним требовательно, сурово и на каком-то странном языке, старательно внося в свою речь старинные обороты и как будто постоянно на что-то намекая.

С одной стороны, ему была интересна эта встреча, он внимательно выслушал и пообещал помочь в деле охраны памятников старины (впрочем, многое из того, что они говорили, и так ему было хорошо известно), но главное впечатление осталось все то же — терпение кончилось, это уже другие люди, не такие, как прежде, они способны на многое. Они, говоря прямо, уже способны на бунт.

Он пытался передать это ощущение тревоги, закипающего котла, проснувшегося вулкана — в сухих деловых формулировках, например, выступая на Политбюро или на пленумах ЦК.

Речи и выступления Ельцина той поры вообще производят сегодня странное впечатление. Это не речи пламенного оратора, но и не речи скучного партийного функционера времен перестройки. В них слышен скрежет медленно сдвинувшихся колес истории, заржавевших от долгого ступора, страшный скрежет сознания, которое пытается вместить в себя реалии нового времени, — но выразить их на старом, привычном административном языке приказов и установок невозможно. В них слышно нагнетание тревоги и волнения, но только в построении фраз, в необычайном напряжении, с которым Ельцин, пытаясь сохранять спокойствие, говорит о том, что видит вокруг.

Вот один из самых характерных фрагментов его речей того времени: «Хочу откровенно высказать беспокойство по ряду вопросов. Много возникает “почему?”. Почему из съезда в съезд мы поднимаем ряд одних и тех же проблем? Почему в нашем партийном лексиконе появилось явно чуждое слово “застой”? Почему за столько лет нам не удается вырвать из нашей жизни корни бюрократизма, социальной несправедливости, злоупотреблений? Почему даже сейчас требование радикальных перемен тонет в инертном слое приспособленцев с партийным билетом?» И вот, пожалуй, самое важное, ключевое:

«…Нас не должна размагничивать постоянная политическая стабильность в стране».

Что имеет здесь в виду Ельцин? То, что за внешними проявлениями, видимыми, поверхностными чертами советской стабильности прячется постоянно растущее напряжение. Вот это, пожалуй, тревожит его больше всего — невидимая, скрытая угроза. Ощущение надвигающейся беды.

Лекарство для всей страны он называет тут же, на том самом партийном съезде, с трибуны которого звучат эти слова: «Контроль всех надо всеми, сверху донизу». Лекарство для самого себя гораздо привычнее, из его свердловского арсенала: «горькая правда», которая, по его мнению, гораздо лучше, чем «сладкая ложь».

Во всех своих выступлениях он придерживается этого принципа. Называет абсолютно закрытые цифры, которые касаются и социально-экономического положения «трудящихся», и цифры по наркомании, проституции. Причем Ельцин озвучивает эти «закрытые цифры» и говорит «крамольные вещи» не только на пленумах горкома партии. Он собирает для своих публичных откровений то московский дипломатический корпус, послов иностранных государств, то журналистов, руководителей московских издательств и изданий, то дает интервью американскому телевидению. Встреча с московскими пропагандистами в Доме политпросвещения на Цветном бульваре продолжается шесть часов… Ему все равно, в какой аудитории это говорить.

Но так не положено! Так нельзя!

В январе 1987 года состоялся очередной пленум ЦК КПСС. На нем Михаил Горбачев впервые произнес слово «демократия». В ином, не советском контексте. Нам нужна демократия на всех уровнях — сказал он. Это был водораздел, рубеж.

Почему партийная элита оказалась перед угрозой демократических выборов? Что подтолкнуло к этому генерального секретаря ЦК КПСС?

Можно искать ответ в мировоззрении самого Горбачева. В том, что политическая механика СССР к тому времени сильно заржавела, устарела. Но правильнее будет искать его не в политике, а в экономике.

Вот что писал (уже позднее, в 90-е) тогдашний премьер-министр СССР Николай Рыжков:

«В 1986 году на мировом рынке произошло резкое снижение цен на нефть и газ, а в нашем экспорте традиционно был высокий вес энергоносителей. Что было делать? Самое логичное — изменить структуру экспорта. Увы, сделать это достаточно быстро могли лишь самые экономически развитые страны. Наши же промышленные товары были на мировом рынке неконкурентоспособны. Возьмем, например, машиностроение. Объем экспорта его продукции по сравнению с 86-м годом не изменился, но ведь шла она практически только в страны СЭВ (социалистического содружества. — Б. М.). “Капиталисты” брали едва ли 6 процентов от всего машиностроительного экспорта! Вот почему мы и вывозили в основном сырье».

Договорим за Рыжкова — валюты экспорт нашего машиностроения в казну не приносил. Валюту приносили нефть и газ, а когда цены упали (до 19,9 доллара за баррель), бюджет страны резко «поплыл».

Но дело в том, что именно от валюты зависело главное — сумеет ли руководство СССР накормить свой народ. Избежит ли страна угрозы продовольственного кризиса. А эта угроза становилась все более реальной. «К середине 1980-х годов каждая третья тонна хлебопродуктов производилась из импортного зерна. На зерновом импорте базировалось производство животноводческой продукции… Сочетание масштабных расходов на зерновой импорт, которые было невозможно сократить (даже в урожайные годы СССР закупал зерно, поскольку брал на себя долгосрочные обязательства перед странами-импортерами — США, Канадой, Аргентиной, Китаем. — Б. М.)… при неконкурентоспособности обрабатывающей промышленности и непредсказуемости цен на сырье, поставками которого можно оплачивать импорт продовольствия — стали к середине 1980-х годов ахиллесовой пятой советской экономики» (Егор Гайдар «Гибель империи»).

Когда Горбачев пришел к власти, эту ахиллесову пяту еще можно было залечить, но для этого требовались радикальные меры. Например, серьезное сокращение капиталовложений в, обрабатывающую промышленность и вывоз сырья (цветных металлов, например) непосредственно на мировой рынок. Такая стратегия, пишет Гайдар, могла бы сильно поколебать ситуацию на мировом рынке, вызвать кризис, снижение цен, но, тем не менее, это был шанс. Другой шанс: сокращение госзаказа ВПК, уменьшение количества танков, ракет и прочего вооружения, которое СССР по-прежнему производил в размерах, пригодных для страны, стоявшей на пороге войны, но не для страны, которая стояла на грани экономической катастрофы.

Ельцин увидел масштабы этой грозящей катастрофы гораздо раньше своих коллег по Политбюро.

…Бюджетный дефицит, который рос из года в год. Вот что говорил об этом на пленуме ЦК КПСС тот же Н. Рыжков: «Страна подошла к двенадцатой пятилетке с тяжелым финансовым наследием. Мы давно уже не сводим концы с концами, живем в долг. Нарастающая несбалансированность стала приобретать хронический характер и привела на грань фактического разлада финансово-кредитной системы».

Отсюда вытекала необходимость медленно, постепенно повышать цены на основные товары и продукты, чтобы избежать товарного голода, «вымывания» товаров из торгового оборота. Ни первого, ни второго, ни третьего вовремя сделано не было.

Не буду утомлять читателя цифрами, важно понять суть — чтобы выпутаться из зерновой и нефтяной ямы, из лап финансовой катастрофы, правительству Горбачева надлежало принять, по сути дела, одно очень непопулярное решение: МЕНЬШЕ ТРАТИТЬ. И меньше печатать денег. Но пойти на такое решение в политическом смысле было подобно самоубийству.

«Сказать первым секретарям обкомов, министрам, что капитальные вложения в их регионы и отрасли будут сокращены, что технологическое оборудование, которое они предполагали импортировать, не будет закуплено — прямое нарушение правил игры. При попытке двинуться в этом направлении судьба нового советского руководства, возглавляемого М. Горбачевым, отличалась бы от судьбы Н. Хрущева лишь тем, что отставка произошла бы немедленно», — пишет Егор Гайдар в книге «Гибель империи».

Из материалов Госбанка СССР: «Объем незавершенного строительства на конец 1989 года составил 180,9 миллиарда рублей, в том числе сверхнормативный — 39 миллиардов рублей…» За этой сухой цифрой — страшная правда. В то время как в стране нарастал дефицит продовольственных товаров и товаров широкого спроса (правительство Горбачева сократило закупки из-за рубежа) — новые заводы продолжали строиться.

Горбачев боялся своей элиты. Боялся трогать сложившуюся до него экономическую систему. Вспоминает Андрей Грачев: «Выяснилось, что сами по себе ни девиз “ускорения”, ни обращенный к каждому призыв “прибавить в работе” не меняли сложившейся практики, а тем более общего устройства жизни. Целостной же концепции реформы у нового руководства не было. Внимание распылялось, одна инициатива следовала за другой, в ход по преимуществу шли старые заготовки того времени, когда Горбачев вместе с Рыжковым, перелопатив сотни справок экспертов и академических институтов, готовили так и не пригодившиеся ни Андропову, ни Черненко материалы по научно-техническому прогрессу и возможной экономической реформе».

В результате на поверхности общественного сознания осталась лишь самая неудачная из горбачевских новаций — антиалкогольная. Вырубались виноградники, заколачивались старинные винные подвалы, ограничивалась продажа водки, закрывались заводы, производящие алкоголь. Бюджет понес гигантские потери.

Заставить людей больше работать путем таких нововведений и призывов — было такой же утопией, как заставить партийный аппарат поверить в «перестройку и ускорение». И Горбачев пытается переместить акценты: если экономику реформировать не удается, будем реформировать политическую систему.

Январский пленум ЦК формулирует задачу: руководители всех рангов, в том числе и партийных комитетов, должны избираться прямым и тайным голосованием. Демократизация должна пронизать все формы общественной жизни.

«Не надо бояться хаоса, — повторял он иногда эту загадочную ленинскую формулу, — пишет о Горбачеве его пресс-секретарь Андрей Грачев. — Формула звучала оптимистично, авторитет Ленина тоже должен был помочь сохранять самообладание. Нюанс, тем не менее, был существенным: Владимир Ильич призывал не паниковать перед лицом общественного катаклизма, разразившегося в России в значительной степени помимо воли большевиков… Горбачев же со своим благим проектом раскрепощения общества… объективно способствовал развязыванию “хаоса”, контролировать и регулировать который он к тому же собирался исключительно демократическими методами».

И поскольку позитивная программа экономических реформ у Горбачева никак не рождается, он решает консолидировать общество по-другому: поисками внутреннего врага. Это привычные для советского, да и для русского менталитета «враги»: бюрократы, зажравшиеся чиновники, они мешают, они «тормозят перестройку», они во всем виноваты.

Понимал ли Горбачев, какого джинна выпускает из бутылки, когда приказал стране, в которой власть руководителей ничем не ограничена, а о рыночной экономике еще даже не говорили вслух, стать демократической? Конечно, нет.


В его новой схеме роль таких «тяжелых уральских танков», как первый секретарь Москвы, попросту не предусмотрена. На примере Ельцина, его противостояния с московским аппаратом Горбачев убедился, что прямая борьба с партийной рутиной попросту нереальна. Она ни к чему не ведет. Больше того — вызывает изжогу.

Копит глухой протест. Копит раздражение. А это опасно.

И что самое главное — слишком далеко заходит товарищ Ельцин в этой борьбе с московской администрацией. Играет с огнем. Его борьба за «социальную справедливость» с моральной точки зрения, конечно, оправдана. Но с политической — может привести к непредсказуемым последствиям.


Оглядываясь сейчас, с высоты уже нового века, на эти московские дела середины 80-х, испытываешь грусть.

Борьба Ельцина «с привилегиями» — с этими черными «волгами», которые останавливала ГАИ на въезде в Москву, строго проверяя у водителей «путевки» (не везут ли часом жену или дочку с дачи!), борьба со «спецшколами» и «спецвузами», борьба за «честную торговлю», борьба против «тяжелого ручного труда на производстве» — кажется на фоне сегодняшнего социального расслоения исторически обреченной. Та абсолютная справедливость, жаждой которой наполнены его речи, его поступки, ради которой он идет против огромной советской системы власти, — невозможна в нашем мире, причем в любую эпоху.

Но понять этот ельцинский пафос в полной мере может лишь тот, кто жил тогда, в те годы. Привилегии московской знати были, конечно, пустяками в сравнении с сегодняшним богатством, но тот мир партийных господ и их слуг был характерен своим особым, зловонным запахом лицемерия и фальши.

Та скрытая за высоким партийным забором роскошь раздражала людей больнее, чем нынешняя — пусть и открытая, бросающаяся в глаза. Она была отвратительна по другой причине — ее прятали за фасадом высоких слов о честности, принципиальности, классовом подходе и заботе о «трудовом народе». Это был толстый слой умолчания, молчаливого согласия всех со всеми, молчаливого признания непреложных фактов, о которых никто никогда не говорил. Именно против него — этого молчаливого согласия — в 1986 году выступил Ельцин со всей силой своего характера и партийных принципов, понятых слишком буквально.

Горбачев — гибкий, подвижный, адаптивный, живший в Москве как член Политбюро с 1978 года — успел понять и принять правила этой игры.

Ельцин не собирался их принимать с самого начала.

Был ли у него выбор? Другой вариант поведения? Конечно, да. Можно было играть с Горбачевым в «командную» игру, чутко улавливать импульсы, идущие от генерального, попытаться встроиться, вжиться в горбачевскую систему власти и уже потом, укрепив свои позиции, заниматься реформами Москвы, глубоким переустройством столичной жизни. Но что-то мешало ему следовать этой привычной тактике. Ельцин поверил (быть может, во многом наивно) в постулаты горбачевской перестройки, считал, что изменения к лучшему должны происходить не когда-то, а сразу, сейчас, в любой, даже самой крошечной клеточке социального организма, что без таких изменений привычная жизнь рухнет, покатится в пропасть. Грубо говоря, он поверил в то, что сейчас, на его глазах творится сама История и что он обязан принять в этом самое непосредственное участие. Горбачевскую реформу воспринял слишком глубоко, истово, как принимают новую веру… Сказались его душевные привычки? Характер? Таинственный генетический код? Не знаю. Но факт: попытка изменить что-то вокруг, исходя из постулатов реформы, завела Ельцина слишком далеко.


Он начал искать личной встречи с Горбачевым примерно начиная с весны 1987 года.

А чего ее искать? — скажет любой смышленый читатель. — Они же регулярно встречались на Политбюро!

И будет прав. Тем не менее Ельцин все-таки искал возможность встретиться с Михаилом Сергеевичем отдельно и обстоятельно, скажем так, обсудить возникшие у него проблемы.

Почему Горбачев откладывал и несколько раз переносил эту встречу?

Возможно, он не ждал от этой встречи ничего хорошего. Понимал, что у Бориса Ельцина какая-то проблема в отношениях со вторым секретарем Лигачевым или что-то еще, неприятное, чреватое скандалом, трещиной, выяснением отношений, долгим, мучительным — и ему не хотелось в это влезать. Ждал, что, может быть, проблема рассосется как-то сама собой или жизнь развернет ее в другую сторону, разложит как-то иначе, и тогда уж вмешаться будет нужно, необходимо…

А может быть, Горбачев был просто сильно раздражен, недоволен поведением Ельцина — и потому откладывал, переносил. Не хотел, чтобы это глубоко личное раздражение прорвалось наружу в деловых отношениях, не хотел этого допустить.

Словом, история тянулась до самого лета.

А после лета, 12 сентября, вернувшись из очередного отпуска, Ельцин послал Горбачеву письмо. Довольно длинное, предупреждаю заранее. Вот оно:


«Уважаемый Михаил Сергеевич!

Долго и непросто приходило решение написать это письмо. Прошел год и 9 месяцев после того, как Вы и Политбюро предложили, а я согласился возглавить Московскую партийную организацию. Мотивы согласия или отказа не имели, конечно, значения. Понимал, что будет невероятно трудно, что к имеющемуся опыту надо добавить многое, в том числе время в работе.

Все это меня не смущало. Я чувствовал вашу поддержку, как-то для себя даже неожиданно уверенно вошел в работу. Самоотверженно, принципиально, коллегиально и по-товарищески стал работать с новым составом бюро.

Прошли первые вехи. Сделано, конечно, очень мало. Но, думаю, главное (не перечисляя другое) — изменился дух, настроение большинства москвичей. Конечно, это влияние и в целом обстановки в стране. Но, как ни странно, неудовлетворенности у меня все больше и больше.

Стал замечать в действиях, словах некоторых руководителей высокого уровня то, что не замечал раньше. От человеческого отношения, поддержки, особенно от некоторых из состава Политбюро и секретарей ЦК, наметился переход к равнодушию к московским делам и холодному ко мне.

В общем, я всегда старался высказывать свою точку зрения, если даже она не совпадала с мнением других. В результате возникало все больше нежелательных ситуаций. А если сказать точнее — я оказался неподготовленным со всем своим стилем, прямотой, своей биографией работать в составе Политбюро.

Не могу не сказать и о некоторых достаточно принципиальных вопросах.

О стиле работы Лигачева Е. К. Мое мнение (да и других) — он (стиль), особенно сейчас, негоден (не хочу умалить его положительные качества). А стиль его работы переходит на стиль работы Секретариата ЦК. Не разобравшись, копируют его и некоторые секретари “периферийных” комитетов. Но главное — проигрывает партия в целом. “Расшифровать” все это — для партии будет нанесен вред (если высказать публично). Изменить что-то можете только лично Вы для интересов партии.

Партийные организации оказались в хвосте всех грандиозных событий. Здесь перестройки (кроме глобальной политики) практически нет. Отсюда целая цепочка. А результат — удивляемся, почему застревает она в первичных организациях.

Задумано и сформулировано по-революционному. А реализация, именно в партии — тот же прежний конъюнктурно-местнический, мелкий, бюрократический, внешне громкий подход. Вот где начало разрыва между словом революционным и делом в партии, далеким от политического подхода.

Обилие бумаг (считай каждый день помидоры, чай, вагоны… а сдвига существенного не будет), совещаний по мелким вопросам, придирок, выискивание негатива для материала. Вопросы для своего “авторитета”.

Я уже не говорю о каких-либо попытках критики снизу. Очень беспокоит, что так думают, но боятся сказать. Для партии, мне кажется, это самое опасное. В целом у Егора Кузьмича, по-моему, нет системы и культуры в работе. Постоянные его ссылки на “томский опыт” уже неудобно слушать.

В отношении меня после июньского Пленума ЦК и с учетом Политбюро 10/IX нападки с его стороны я не могу назвать иначе, как скоординированная травля. Решение исполкома по демонстрациям — это городской вопрос, и решался он правильно. Мне непонятна роль созданной комиссии, и прошу Вас поправить создавшуюся ситуацию. Получается, что он в партии не настраивает, а расстраивает партийный механизм. Мне не хочется говорить о его отношении к московским делам. Поражает — как можно за два года просто хоть раз не поинтересоваться, как идут дела у 1150 парторганизаций. Партийные комитеты теряют самостоятельность (а уже дали ее колхозам и предприятиям).

Я всегда был за требовательность, строгий спрос, но не за страх, с которым работают сейчас многие партийные комитеты и их первые секретари. Между аппаратом ЦК и партийными комитетами (считаю, по вине т. Лигачева Е. К.) нет одновременно принципиальности и по-партийному товарищеской обстановки, в которой рождаются творчество и уверенность, да и самоотверженность в работе. Вот где, по-моему, проявляется партийный “механизм торможения”. Надо значительно сокращать аппарат (тоже до 50 %) и решительно менять структуру аппарата. Небольшой пусть опыт, но доказывает это в московских райкомах.

Угнетает меня лично позиция некоторых товарищей из состава Политбюро ЦК. Они умные, поэтому быстро и “перестроились”. Но неужели им можно до конца верить? Они удобны и, прошу извинить, Михаил Сергеевич, но мне кажется, они становятся удобны и Вам. Чувствую, что нередко появляется желание отмолчаться тогда, когда с чем-то не согласен, так как некоторые начинают “играть” в согласие.

Я неудобен и понимаю это. Понимаю, что непросто и решить со мной вопрос. Но лучше сейчас признаться в ошибке. Дальше, при сегодняшней кадровой ситуации, число вопросов, связанных со мной, будет возрастать и мешать Вам в работе. Этого я от души не хотел бы.

Не хотел бы и потому, что, несмотря на Ваши невероятные усилия, борьба за стабильность приведет к застою, к той обстановке (скорее подобной), которая уже была. А это недопустимо. Вот некоторые причины и мотивы, побудившие меня обратиться к Вам с просьбой. Это не слабость и не трусость.

Прошу освободить меня от должности первого секретаря МГК КПСС и обязанностей кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС. Прошу считать это официальным заявлением.

Думаю, у меня не будет необходимости обращаться непосредственно к Пленуму ЦК КПСС.

С уважением, Б. Ельцин».


…Читать этот документ — сегодня намного более сложная задача, чем в 1990 году, когда он впервые был обнародован в книге Б. Н. Ельцина «Исповедь на заданную тему». Ну а для читателя моложе тридцати лет (а ведь таких будет становиться все больше!) этот текст и вовсе полон загадок, неясностей.

Почему автор письма так горячо беспокоится за судьбу неких «партийных комитетов» и «партийных организаций» — это одно и то же или все-таки разные вещи? Что такое «негатив для материала» и почему автор письма так его не любит? Что за комиссию создали без его ведома? Кто заставляет автора письма каждый день считать помидоры, вагоны, чай и другие, столь несхожие вещи?

Ну и главное: противоречия смысловые. Чего хочет автор письма — чтобы уволили его самого или наказали Лигачева? Он пытается предостеречь генерального секретаря от грядущих опасностей или высказать ему в лицо горькую правду о нем самом? В чем, так сказать, цель?

Я уж не говорю о таких темных оборотах его речи, как «небольшой пусть опыт, но доказывает это» или «мотивы согласия или отказа не имели, конечно, значения».

Наверное, вот так же современный читатель строчка за строчкой разгадывает откровения Мартина Лютера или Даниила Заточника. Страстный монолог кандидата в члены Политбюро точно также несводим к конкретным понятиям, давно утратившим свое значение, как и произведения «раскольников», реформаторов из далекого прошлого. Потому что ими движет нравственное чувство — так же как Ельциным. И это чувство проникает сквозь всю партийную схоластику его языка.

Тем не менее можно сказать, что именно с этого письма началась современная история России. Его можно считать первым документом нашей революции. Революция не выбирает себе вождей, первоисточников и документов. Она рождается спонтанно и вдруг. Наша — родилась из этого письма.

Между тем конкретный смысл послания исключительно прост. Ельцин хотел работать в Москве точно так же, как работал в Свердловске — то есть по открытым, понятным ему правилам игры. С «развязанными руками», независимо от политических игр в Кремле. Принимая всю ответственность на себя. В каком-то смысле это была утопия. Но сам он верил в реальность этой утопии.


Словом, задуматься было над чем. И Горбачев задумался. Посмотрим, что было дальше.

«Горбачев впоследствии скажет, — пишет американский биограф Ельцина Леон Арон, — что решил не спешить, а тщательно обдумать этот вопрос. О послании Ельцина он не сказал никому. По возвращении из отпуска позвонил Ельцину и предложил поговорить позже. По словам Горбачева, “позже” означало после очередного Пленума и празднования годовщины Октябрьской революции…»

Кстати, неверно, что «Горбачев не сказал никому» о письме Ельцина. Анатолий Черняев, помощник Горбачева, вспоминает:

«В отпуске, на даче в Крыму… захожу я в урочный час в кабинет к Горбачеву. Он что-то возбужденно говорит в трубку. Когда я вошел, разговор уже заканчивался. Сел, он мне протягивает листки: “Вот, почитай”. — “Что это?” — “Почитай, почитай”. Это было письмо Ельцина, в котором тот говорил, что больше “так” не может работать. Он, мол, выкладывается, не жалея себя, а ему вместо того, чтобы помочь, мешают. И мешает, ставит палки в колеса сам Секретариат ЦК, Лигачев лично. Просит об отставке.

“Что с этим делать?” — спрашивает М. С.

Я вспомнил, как Горбачев не раз — и на Политбюро, и по другим случаям — хвалил Ельцина, говорил о том, что ему достался “сложный и запущенный” объект — Москва, развращенная Гришиным и Промысловым… Через день-два я оказался вновь при их “пятиминутном” разговоре по телефону. Горбачев делал комплименты, упрашивал, уговаривал: “Подожди, Борис, не горячись, разберемся. Дело идет к 70-летию Октября. Москва здесь заглавная. Надо хорошо подготовиться и достойно провести. Предстоит сказать и сделать важные вещи в связи с этим юбилеем. Работай, давай как следует проведем это мероприятие. Потом разберемся. Я прошу тебя не поднимать этого вопроса (об отставке)”. Положив трубку, М. С. сказал мне: “Уломал-таки, договорились, что до праздников он не будет нервничать, гоношиться”».

«Ельцин утверждал, что понял его слова иначе. “Позже”, думал он, означало дня два, три, максимум неделю: все-таки не каждый день члены Политбюро уходят в отставку. Но прошла неделя, потом другая. Горбачев молчал» (Леон Арон).


На пленуме ЦК КПСС, который состоялся 21 октября 1987 года, Горбачев прочел доклад, посвященный семидесятилетию Октябрьской революции.

Это был единственный пункт повестки дня.

Ельцин поднял руку.


«Председательствующий т. Лигачев. Товарищи! Таким образом, доклад окончен. Возможно, у кого-нибудь будут вопросы? Пожалуйста. Нет вопросов? Если нет вопросов, то нам надо посоветоваться.

Горбачев. У товарища Ельцина есть вопрос.

Председательствующий т. Лигачев. Тогда давайте посоветуемся. Есть нам необходимость открывать прения?

Голоса. Нет.

Председательствующий т. Лигачев. Нет.

Горбачев. У товарища Ельцина есть какое-то заявление.

Председательствующий т. Лигачев. Слово предоставляется т. Ельцину Борису Николаевичу — кандидату в члены Политбюро ЦК КПСС, первому секретарю Московского горкома КПСС. Пожалуйста, Борис Николаевич».


Почему Горбачев так явно настаивал на том, чтобы Ельцину предоставили слово (Лигачев явно не хотел этого)? Он мог отмолчаться, мог сам попросить Ельцина перенести его выступление за пределы пленума.

Он — настоял.

Я думаю, причина была простой. Горбачев вдруг понял, что этот вопрос все равно рано или поздно придется решать. Что его тактика оттягивания, замалчивания, ухода от ситуации — ни к чему не привела. Ельцин не услышал поданного ему сигнала утихомириться и подождать. И его административный бунт все равно был неизбежен. Что ж, в этом случае Горбачев решил предоставить ему такую возможность. Хочет — пусть выскажется. Перестройка так перестройка. Гласность так гласность.

Хочет бросить мяч — пусть бросает. Нарывается — получит.

Долгие месяцы копившееся раздражение на человека, который создал неудобную, запутанную, тяжелую, ненужную ему ситуацию в Политбюро, прорвалось в самый неожиданный момент. Горбачев позволил Ельцину выступать.

Думаю, что на него крайне неприятное впечатление произвела глухая угроза, прозвучавшая в самом конце ельцинского письма: «Надеюсь, у меня не будет необходимости обращаться непосредственно к Пленуму ЦК КПСС». Это был вызов.

Горбачев был потрясен и оскорблен намерением Ельцина решать свои мучительные вопросы поверх его головы. В тот момент, когда Ельцин поднял руку, он решил больше не жалеть, не сохранять этого странного человека, не ограждать его, а нанести ответный удар.

Анализ письма, его горячечного стиля, ясно показывал опытному человеку — «это действительно запутавшийся одиночка». И пленум его никогда не поддержит.


Итак, Ельцин.

«…Уроки за 70 лет тяжелые, тяжелые поражения. Власть в Политбюро, как и вообще в партийных комитетах, была в одних руках. И один человек был огражден от всякой критики. У нас нет сейчас в Политбюро такой обстановки, но наблюдается рост славословия со стороны некоторых членов Политбюро в адрес генсека. Сейчас, когда закладываются демократические формы товарищества, это недопустимо. Увлекаемся в эту сторону».

Предоставляя слово Ельцину, Горбачев еще, возможно, надеется — обстановка пленума его образумит. Личное письмо — это одно, пленум — совсем другое. Сияющие люстры Кремля, президиум, уважаемые люди, строгость и некоторая, я бы сказал, пафосность происходящего должны были повлиять на Ельцина. Должны были помочь ему облечь свою критику в более или менее удобоваримую форму, чуть сгладить, скруглить, сделать ее цивилизованнее — один джентльмен, пусть горячий, страстный, но все-таки джентльмен, решил высказать претензии другому — ну что ж, с кем не бывает. Пожурим обоих, дадим поручение, организуем комиссию, в конце концов! Выход-то всегда можно найти.

Вместо этого Ельцин нанес пощечину самому Горбачеву.

Не ослабил, а усилил градус своей крамолы.

Как будто это его заявление было последним.

Последним в жизни.


Горбачев открыл прения.

С критикой и осуждением Ельцина выступили 25 человек. Среди них — Эдуард Шеварднадзе, Александр Яковлев (главные демократы в Политбюро!), его свердловский товарищ Колбин, глава правительства Рыжков (тоже свердловчанин), председатель Моссовета Сайкин (пытался защитить, но очень слабо), председатель КГБ Чебриков, председатель Верховного Совета Громыко, академик Арбатов, его бывший шеф и покровитель в Свердловске Рябов, и список выступающих был бы еще длиннее, если бы Горбачев дал им волю!

«Е. Лигачев. По поводу всякого рода славословия в Политбюро. Я к этому не принадлежу и не занимался никогда славословием. У меня с товарищем Горбачевым такие же, как и у вас, партийные и честные, откровенные отношения…О том, что был сильнейший подъем в народе, а теперь стала падать вера у людей, я считаю, это принципиально неправильно… Это ставит вообще под сомнение всю нашу политику… Но я всей душой чувствую как член ЦК, что народ нас поддерживает, и это вселяет уверенность, что дело, которому мы себя посвящаем, будет реализовано, воплощено в жизнь… Если мы, конечно, не заговорим нашу перестройку, тогда мы не закопаем ее, а мы с вами не гробовщики, а первопроходцы. И я глубоко уверен, что партия одержит, несомненно, победу. (Аплодисменты.)

Г. Арбатов, член ЦК КПСС, директор Института США и Канады Академии наук СССР. Я думаю, сегодня товарищ Ельцин нанес большой ущерб делу. Уже, видимо, это исправить нельзя, потому что круги от его выступления пойдут…

Н. Рыжков, член Политбюро ЦК КПСС, Председатель Совета Министров СССР. В отношении Генерального секретаря. Ну, не знаю. Мне кажется, вообще, как повернулся язык товарища Ельцина говорить по этому вопросу? Да. Мы все его (Горбачева. — Б. М.) уважаем. И я, откровенно говоря, рад, что я вместе с ним работаю. Рад. И счастлив, что работаю…На мой взгляд, как только перешел он (Ельцин. — Б. М.) в Московскую партийную организацию, у него начал развиваться политический нигилизм. Стало нравиться, что его начали цитировать за границей всякие радиоголоса…

В. Воротников, член Политбюро ЦК КПСС, Председатель Совета Министров РСФСР. На заседаниях Политбюро, Борис Николаевич, ты в большей части действительно отмалчивался. Вот какая-то маска даже на лице все время у тебя. Какое-то постоянное неудовлетворение… Но фактов-то в выступлении твоем мало, чтобы можно было оправдать ее, эту неудовлетворенность…

В. Чебриков, член Политбюро ЦК КПСС, председатель КГБ СССР. Бездоказательное выступление… Надо самому сначала научиться работать, а потом уже ставить вопросы выше и предъявлять требования к руководству партии и страны. (Аплодисменты.)

А. Яковлев, член Политбюро ЦК КПСС, секретарь ЦК КПСС. Борис Николаевич, на мой взгляд, перепутал большое дело, которое творится в стране, с мелкими своими обидами и капризами… Это — упоение псевдореволюционной фразой, упоение собственной личностью.

Э. Шеварднадзе, член Политбюро ЦК КПСС, министр иностранных дел СССР. Я не хотел употреблять это слово, может быть, в моем выступлении многовато эмоциональности, но в какой-то степени сейчас это предательство перед партией… (Аплодисменты.)…Кто в этом зале сомневается, что товарищ Лигачев — кристальнейший человек?.. Думаю, что такого здесь не найдется. Я не знаю… (Аплодисменты.) Я охарактеризовал бы это выступление Бориса Николаевича как совершенно безответственное… (Аплодисменты.)

А. Громыко, член Политбюро ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР. Думаю, что мы правильно поступим, если и на сей раз продемонстрируем, что партия не позволит расстроить свои ряды… Как это завещал нам Ленин. (Аплодисменты.)».

Это — обсуждение. А вот что сказал Горбачев:

«Товарищ Ельцин считает, что дальше он не может работать в составе Политбюро, хотя, по его мнению, вопрос о работе первым секретарем горкома партии решит уже не ЦК, а городской комитет. Что-то у нас тут получается новое. Может, речь идет об отделении Московской парторганизации?»

Глубоко оскорблен был Горбачев и обвинением в создании нового культа личности: «Борис Николаевич, ведь известно всем, что такое культ. Это же система. Система власти. Ты смешал божий дар с яичницей. Тебе что, политграмоту читать?»

Ельцин ответил: «Сейчас уже не надо».

«Горбачев. Демократизм, чувство хозяина, самостоятельность — это хорошо. Но… Пленуму представлен очень ответственный доклад. А из-за тебя, из-за твоей персоны мы занимаемся тобой. Надо же дойти до такой гипертрофии — навязать ЦК такую дискуссию!..

Ельцин. Выплеснулось…

Горбачев. Как ты относишься к замечаниям товарищей?

Ельцин. Кроме некоторых выражений, я с оценкой согласен. Я подвел ЦК, Московскую организацию, выступив сегодня, — это ошибка.

Горбачев. У тебя хватит сил дальше вести дело?

Ельцин. Судя по оценкам со стороны выступавших, мнение у всех достаточно единодушное. Я повторяю то, что сказал: прошу освободить меня от кандидатства в члены Политбюро и от поста секретаря МГК.

Горбачев. По существу такой подход, который показал нам Ельцин, надо отвергнуть как очень серьезный промах, бросающий тень на обстановку в Политбюро. Это недопустимо. На партконференции мы выработаем механизмы, как заменять и членов Политбюро, и Генерального секретаря, когда от них уже нет пользы. Никто за кресло держаться не будет.

С какими целями здесь такие выступления? Дискредитировать Лигачева? Он же весь на виду. Да, идут всякие разговоры, радио заполнено слухами. Вон Арбатов рассказывает, как на Западе стараются столкнуть Горбачева с Лигачевым, а столкновение Лигачева с Рыжковым держат в резерве и т. д.

Нелегко работать в Политбюро и мне. Политбюро должно быть коллективным политическим органом, заниматься принципиальными вопросами. А ты опять лапшу вешаешь на уши.

Ничего в твоем выступлении нет конструктивного. И это в то время, когда нужны конструктивные идеи, когда всем надо напрягать силы. Просто ты выдал себя здесь. Я вот что хотел сказать еще: отчего это происходит? Теоретически и политически слабым оказался человек на таком посту, и понятно, что ему трудно. Мог бы сладить, если бы захотел. Но что сейчас говорить! Я лично в трудном положении.

Завершить хотел бы так: сгоряча не решать. Вношу такие предложения:

1. Пленум признает выступление Ельцина политически ошибочным.

2. Поручить Политбюро и МГК рассмотреть вопрос о заявлении Ельцина об освобождении его от обязанностей первого секретаря МГК КПСС с учетом обмена мнениями, состоявшегося на Пленуме ЦК».

Горбачев говорил еще долго.


Но Ельцину уже все равно. Он уже перешел черту, стал отступником.

Судьба его была решена.


Не скрою, я всегда любил именно этот момент его биографии.

Не 1991 год, не страшный штурм Белого дома в 1993-м, не решение идти на выборы в 1996-м, не драматичная история с операцией на сердце, не бесконечные выигранные им плебисциты, референдумы, вотумы недоверия, голосования, не его отставка… Нет, все это уже другой Ельцин — человек, который творит историю и знает об этом. Знает, что он будет это делать, несмотря ни на что. Несмотря в первую очередь на свои собственные слабости и ошибки.

Здесь еще другой Ельцин.

Его одолевают сомнения. Его охватывает ощущение катастрофы. У него колотится сердце, и чудовищный стресс вскоре бросает его на больничную койку.

Это — интуитивное, невероятное решение. И оттого в нем, представлявшемся тогда, 21 октября 1987 года, таким безумным и бессмысленным, оказалось так много смысла.


Летом 1987 года, перед тем как написать письмо Горбачеву с просьбой об отставке (или уже написав его), Борис Николаевич собрал свою семью — Лену, Таню и Наину Иосифовну, чтобы серьезно поговорить.

«Он вызывал нас по одной в свой кабинет, чтобы задать один и тот же вопрос, — вспоминает Таня. — В нашей жизни могут произойти большие изменения, сказал он, я могу лишиться своего поста, лишиться всего, квартиры, дачи, нам придется, возможно, уехать из Москвы, вы готовы к этому? Я сказала: конечно, готовы, папочка. Мы всегда за тебя, ничего, как-нибудь проживем. Но у меня сложилось четкое ощущение, что папа почему-то считал: уйдя из Политбюро, он может остаться первым секретарем Москвы. Какая-то надежда на это у него все-таки сохранялась».


Во время разговора с Наиной Иосифовной речь, конечно, тоже зашла о будущем.

«Ну уж начальником треста меня куда-нибудь возьмут», — сказал он. Я спросила: и где, в Свердловске? Он подумал и ответил: ну, а почему бы и нет? Но ты же понимаешь, сказала я, что в Свердловске тоже есть первый секретарь обкома партии. Он будет выполнять решения ЦК, никто тебе там не даст спокойно работать. Ну что ж, уедем куда-нибудь на Север, сказал Борис Николаевич. Слушай, вдруг возмутилась я, а почему ты обязательно должен думать об этом? Как нас прокормить? В конце концов, у нас взрослые дети, они нас как-нибудь обеспечат. Да и вообще, Боря, я буду мыть полы, работать уборщицей, но сыты мы будем, обещаю. Не думай об этом. «Ага, — сказал он торжествующе, — это я тебя проверял! Я ЖДАЛ, что ты скажешь…»


После пленума были тяжелые дни. После 21 октября еще почти три недели он, как робот, как живой труп, ходит на работу, выполняет обязанности, читает торжественные речи, посвященные юбилею Великого Октября — уже зная, что судьба его решена. Для него это пытка.

Возможно, эта пытка и добила его окончательно.

Ельцин чувствовал, как вокруг него образуется пустота. Поднявшись 7 ноября на трибуну мавзолея вместе со всеми советскими руководителями, он ощутил эту пустоту физически, — ему пожали руки два человека: руководитель Польши Войцех Ярузельский и кубинец Фидель Кастро. Все остальные сделали вид, что не заметили его появления.

Он стоял с непокрытой головой и смотрел на колонны демонстрантов. Они кричали «ура».

«9 ноября, — рассказывает Наина Иосифовна, — он приехал в горком партии, и у него был сердечный приступ. Именно сердечный приступ, ничто другое. Он оказался в отделении реанимации кремлевской больницы на Мичуринском проспекте. Я приходила туда в семь утра, а уходила поздно ночью, иногда ночевала прямо там, рядом с ним. Сразу обратила внимание, что его накачивают расслабляющими препаратами, которые очень плохо на него действуют: седуксеном, валиумом. Он не мог даже говорить, с трудом вставал с постели. Врачи внушали мне, что это необходимо. Но меня все больше охватывала тревога. Через два дня ему вдруг вкололи, наоборот, стимулирующее средство, кажется, ноотропил, он как-то сразу смог говорить. Раздался звонок Горбачева по ВЧ-связи. Я села рядом и все слышала. Горбачев сказал, что ему нужно “подъехать” на пленум горкома партии. “Михаил Сергеевич, — сказал Борис, с трудом выговаривая слова. — Я даже до туалета с трудом дойти могу”. Горбачев ответил сухо: ничего, врачи помогут. Я почти закричала: только через мой труп! Это невозможно! Борис сказал, что, если он не поедет, может быть разгром всей парторганизации. Что будет новое “ленинградское дело”, как в 50-х, когда всех посадили и расстреляли. Он почему-то был уверен, что бюро горкома будет его защищать, и единственный выход, чтобы спасти коллег — взять всю ответственность на себя. Но я продолжала сопротивляться».

И тут в дело вмешались врачи. Его подняли с постели и помогли переодеться. Ельцина шатало. В отчаянии Н. И. крикнула: «Где же ваша клятва Гиппократа?!» — «У меня свои Гиппократы», — сурово ответил ей кремлевский врач. Другой врач (когда Наина Иосифовна срочно привезла в больницу костюм) сказал ей: не беспокойтесь, ему сделают уколы, действия которых хватит примерно на час. Однако пленум горкома продолжался несколько часов. В больницу Ельцин вернулся в тяжелейшем состоянии.


Вообще эта традиция коллективного затаптывания, словесное битье розгами и пропускание «через строй», восходит к очень старым советским традициям, к партсобраниям 20—30-х годов, к открытым процессам, к морали сталинского государства.

Гениальный поэт Пастернак после такой публичной порки в Союзе писателей — умер.

Когда в тебя бросают камни люди, с которыми ты еще недавно здоровался за руку и шутил, — это особое состояние (единственный, кто после пленума молча пожал ему руку, был член ЦК Виктор Черномырдин).

Величественные партийные деятели, осудившие его на пленуме, были Ельцину еще под силу. Хотя умом он понимал, что тон их выступлениям задал Горбачев, что это — большая и сложная политическая игра, куда он по неосторожности «вляпался». Но в горкоме его ждала другая степень публичного остракизма.

Вот там он по-настоящему узнает, что такое спущенная с цепи свора.

Несколько часов подряд московские партийцы будут распинать его за всё. За грубость, за «кадровую политику» (слишком многих уволил), за популизм и высокомерие. Его сознание почти померкнет в шуме этих голосов — злобных, хлестких, как удар плетью.

Совершенно опустошенный, не понимающий, что говорит, Ельцин произносит сбивчивую и путаную покаянную речь. Именно этого и добивался Горбачев. Именно поэтому Ельцина накачивали сильнодействующими препаратами. Список выступающих на пленуме горкома подготовлен заранее. Горбачев выступил с еще одной речью, гораздо более мягкой и округлой. Обозначил задачи на будущее. Пожалел, что так получилось. Поставил вопросы принципиально и по-товарищески.

После того как голосование завершилось, люди начали выходить из зала. Ельцин остался сидеть на сцене, в президиуме. Он обхватил голову руками. Не мог встать.

Там, за кулисами, его снова ждали врачи.


Ельцина увезли в ту же больницу на Мичуринском проспекте. Наина Иосифовна вспоминает: «Когда его привезли с пленума горкома, я кричала, что так поступали только фашисты в концлагерях, что это даже хуже, что Горбачев палач. Не знаю, передал ли начальник охраны ему эти слова…»

«Лечение» продолжалось.

Он по-прежнему находился в полубессознательном состоянии под действием лекарств.

«Однажды собрался консилиум, и, как это у них было принято, за чашечкой кофе, в непринужденной обстановке, начали обсуждать вопрос о его состоянии здоровья. В этот момент позвонил Горбачев, Борис Николаевич разговаривал с большим трудом, но как я поняла, разговор шел о пенсии, — рассказывает Наина Иосифовна. — Я вмешалась после этого в разговор врачей и сказала, что говорить с ним о пенсии будет можно только тогда, когда он будет в адекватном, вменяемом состоянии. Можете отправить его в обычную городскую больницу, если не хотите им заниматься, но разговаривать с ним о пенсии сейчас невозможно. Через несколько дней позвонил Горбачев и сказал: “Борис, ты будешь работать в Госстрое, заместителем в ранге министра”. Помню, как ко мне в коридоре подошел врач-реаниматолог и тихо сказал: если вы хотите, чтобы он не стал инвалидом и вообще вышел отсюда живым, забирайте его отсюда скорее. Из этой реанимации. Я была смертельно напугана. И мы увезли его оттуда под подписку, что всю ответственность за его здоровье берем на себя.

…Мы забрали его и положили в санаторий, в Барвихе. Там он быстро пошел на поправку.

Выпал снег, и мы даже привезли ему туда лыжи».


Он не умер. Он не стал инвалидом. Он дышал, он ходил.

Он сделал свой первый шаг на новой лыжне…