"Ельцин" - читать интересную книгу автора (Борис Минаев)

Реабилитация (1988)

9 ноября 1987 года, за два дня до пленума Московского городского комитета КПСС, Михаилу Сергеевичу Горбачеву доложили, что Борис Ельцин, бывший первый секретарь Московского горкома КПСС и бывший кандидат в члены Политбюро, совершил попытку самоубийства.

«9 ноября Ельцина, — пишет об этом его американский биограф Т. Колтон, — нашли в комнате для отдыха… в крови и тут же отвезли на “скорой” в кремлевскую больницу. Он поранил левую сторону грудной клетки… ножницами. Выбранный инструмент и поверхность ран показывают, что это было отчаяние чистой воды или крик о помощи, но не попытка самоубийства. Ельцин никогда не говорил о своей госпитализации откровенно, объясняя только, что у него был “срыв” и сильные боли в голове и груди…»

«Помню, сразу после Пленума, все эти дни у него жутко болело сердце. Когда я его видела вечером, он все время держался за левую сторону груди. Вообще, очень тяжело переживал, ведь он в один миг стал изгоем. Как папа на самом деле поранился ножницами, трудно сказать, но я уверена, что это был нервный срыв, а не попытка самоубийства. Если бы он хотел покончить с жизнью, он использовал бы пистолет. Ни тогда, ни позже мы с ним на эту тему не говорили. Слишком тяжелой она для него была», — вспоминает дочь Ельцина Татьяна.

Да, потом ни в одной своей книге, ни в одном интервью, ни в одной беседе Ельцин никогда не говорил об этом случае. Сам Горбачев впервые написал об этом в мемуарах 15 лет спустя.

Конечно, глубже зная Ельцина, Горбачев никогда бы не поверил этим слухам. Действительно, если бы Б. Н. решился на такое, в ход пошли бы скорее всего не ножницы. Тем не менее Горбачев поверил. Вернее, он просто не понял, что произошло.

Вообще за эти дни — с 21 октября, когда он выступил на пленуме ЦК, по 11 ноября, когда Ельцина в полубессознательном состоянии привезли на пленум Московского горкома, произошло немало событий.

Например, разговор помощника Горбачева Анатолия Черняева со своим шефом. Черняев написал письмо Горбачеву: о том, что Ельцина надо простить. Сейчас другая эпоха, и такие вопросы надо решить по-другому.

Через несколько дней, 3–4 ноября, на прием к Горбачеву начал проситься председатель исполкома Моссовета Сайкин, член бюро Московского горкома КПСС. «От имени и по поручению» членов бюро Сайкин хотел предложить Горбачеву компромисс: Ельцина, безусловно, удалить из кандидатов в члены Политбюро, но оставить его во главе Московской партийной организации.

Горбачев был крайне разозлен этой инициативой. Москвичи упорно продолжали настаивать на своем, несмотря на решение пленума ЦК. Это было неслыханно. Нужно было дать своевременный отпор. Пленум Московского горкома он решил собрать немедленно.

Еще один тревожный сигнал — демонстрации в Москве и Свердловске. В Москве несколько сот студентов и аспирантов МГУ собрались на площади перед главным корпусом и затем составили петицию в защиту Ельцина, которая попала в ректорат. Да, виновные наказаны. Но исключать из МГУ никого не следует, — распорядился Горбачев. Еще не хватало привлечь к этому делу внимание. В Свердловске несколько сот человек также собрались перед горкомом партии. Представитель горкома партии принял их обращение на имя членов Политбюро. Собравшиеся, после нескольких часов стояния под дождем, разошлись по домам.

Факты, увы, были неприятные. Единственное, что странным образом кольнуло Горбачева, — внезапное чувство удивления. Он не ждал, например, что каким-то студентам будет все это интересно. Кто-то явно их подстрекал. Но кто?


По всей стране проводились торжественные собрания, партконференции, посвященные семидесятилетию Великого Октября. Прошло торжественное собрание и в Москве. 6 ноября в Большом театре первый секретарь МГК КПСС читал с трибуны доклад перед московским «партактивом».

Голос Ельцина звучал глухо. Уже много ночей он провел без сна. У его постели постоянно сидела Наина Иосифовна, пыталась отпаивать его травами, заставляла пить снотворное, которое он не любил (после него весь день голова тяжелая), уговаривала успокоиться.

…Горбачев сидел напряженный, под торжественным сиянием знаменитой люстры. Все полтора часа, которые продолжался доклад, он, видимо, снова и снова прокручивал в уме нюансы и детали октябрьского пленума. Ведь он спросил его: как, сможешь работать после всего этого? И Ельцин не принял поданной ему руки! Публично, с трибуны подтвердил свой отказ работать в Политбюро! На что он рассчитывал? На то, что его поддержит Московская организация? Вот они, товарищи москвичи, сидят в зале, подсчитывают в уме «за» и «против». Посмотрим, как она его поддержит. Посмотрим…


Итак, еще лежа в больнице, Ельцин получил предложение стать первым заместителем председателя Госстроя СССР.

Если бы ему предложили уехать послом в какую-то страну (такой вариант Горбачев тоже обсуждал со своими помощниками) или что-то еще другое, обидное, унизительное в качестве работы, — он бы, наверное, все-таки уехал в Свердловск. Возможно, именно этого и не хотел Горбачев — продолжения эксцессов, демонстраций, народных волнений. Возвращение Ельцина в Свердловск, по мнению генерального секретаря, было бы политически опасным, скользким шагом.


Ельцин приехал в Госстрой еще в ранге кандидата в члены Политбюро.

«В приемную, — как писал позднее его помощник Лев Суханов, в то время работавший помощником председателя Госстроя, — сначала вошли телохранители, за ними — Ельцин. Подтянутый, в элегантном темно-синем костюме, белоснежной сорочке и стильно подобранном галстуке».

Ельцин старался «держать марку». Однако всем было очевидно, что он еще не отошел от болезни.

В комнате, примыкающей к кабинету, врачи из 4-го управления заставили повесить аптечку с обширным набором лекарств. Оборудовали сигнализацией его рабочий стол и стол заседаний. В комнате отдыха поставили диванчик.

Врачи не разрешали работать больше четырех часов в день. Ему, который привык начинать рабочий день в семь или восемь, а заканчивать порой в полночь! Он привык спать всего четыре часа — и ему этого хватало! Теперь же он приезжал в Госстрой, в новое массивное здание на Большой Дмитровке (там теперь находится Совет Федерации), садился за стол и… «Часто в ночные часы, — напишет Ельцин позднее в «Записках президента», — я вспоминаю эти тяжелые, быть может, самые тяжелые дни в моей жизни… Немногие знают, какая это пытка — сидеть в мертвой тишине кабинета, в полном вакууме, сидеть и подсознательно чего-то ждать… Например, того, что этот телефон зазвонит. Или не зазвонит».

В феврале его вывели на пленуме ЦК из состава Политбюро.

Он и это решение ЦК, хотя и совершенно формальное, пережил довольно тяжело, снова ухудшилось его состояние, снова врачи, уколы, лекарства…


Пытаюсь понять: неужели он ждал чего-то другого? Чего? Что кто-то из членов Политбюро поддержит его? Поговорит с ним? Что-то объяснит? Звонка Горбачева? Попытки примирения с его стороны?

Как реальный политик, партийный аппаратчик с огромным опытом работы, он этого ждать, конечно, не мог. Послестрессовое состояние, бесконечное перемалывание в голове одних и тех же фраз, фрагментов своего выступления — это понятно. Но тут что-то другое: он ждал, именно ждал, он прямо пишет об этом.

Мне кажется, его мучила, как ни странно это прозвучит, незавершенность того проекта, который он начал в Москве.

Искренняя вера в то (которая, кстати, двигала им и на октябрьском пленуме, и раньше, на заседаниях Политбюро), что москвичи будут за него, что они поддержат, вытащат его из этого кризиса, из этой ямы, — по-прежнему в нем существовала.


Горбачев сказал ему буквально следующее, когда предлагал этот пост в Госстрое: «Учти, в политику я тебя больше не пущу».

По всем прежним советским меркам, наказание для бывшего кандидата в члены Политбюро было очень мягким. Он остался министром, членом ЦК КПСС. Отсюда и этот тон Горбачева — мол, мы даем тебе приличную работу, оставляем в ЦК, но не думай, что все сошло с рук.

Однако эта двойственность принятого решения (попытка генерального смягчить жесткость публичной порки административными «цацками») отнюдь не успокоила Ельцина. Думаю, он все равно бы вернулся в политику — из любого города и из любой страны, в которую могли бы его отправить послом[5].

Но в данном случае, оставаясь в Москве, он оказался в эпицентре того мощного, глубокого, «подземного» резонанса, который вызвала его неожиданная отставка. Однако почувствовал он этот резонанс далеко не сразу.

Ельцин сделал не одну попытку стать в Госстрое «своим». Вот что пишет Лев Суханов о его первых месяцах работы:

«Почти весь 1988 год Ельцин находился под психологическим стрессом, что, однако, не мешало ему заниматься текущими делами. Пройти “через Ельцина” какому-нибудь захудалому проекту было так же трудно, как вспять повернуть северные реки. А, между прочим, этот сумасшедший проект уже обсуждался в Госстрое, как и строительство промышленных предприятий на Байкале… Ельцин был категорически против этих проектов, писал докладные, звонил знакомым министрам, связывался с самим Рыжковым. Тот, к его чести, всегда выслушивал Бориса Николаевича и обещал помочь».

И еще одна интересная деталь его нового места службы:

«Если перечислить все вопросы, которые за день должен был решать первый зампред (то есть Ельцин. — Б. М.), пришлось бы посвятить этому целый фолиант. Правда, много времени сгорало впустую. Одни только заседания в кабинете Баталина (председателя Госстроя, которого Ельцин хорошо знал еще по Свердловску. — Б. М.) чего стоили… Это были не коллегии, а нечто, напоминавшее театр одного актера, продолжающийся по четыре и более часов. Выдерживать это Борису Николаевичу было непросто. И действительно, после каждого такого заседания Ельцин возвращался к себе с жуткой головной болью. К тому же, стало известно, что Баталин получил сверху команду — собирать на Ельцина компромат…»

Кстати, его новый помощник в Госстрое, Лев Евгеньевич Суханов, остался с Ельциным надолго, работал в его команде. Так вот, Суханов, вероятно, был одним из первых, кто сообщил шефу о том, что его абсолютно закрытая, «засекреченная» речь на октябрьском пленуме продается около метро в отксерокопированном виде.

— Как это «продается»? — обомлел Ельцин. — Ну-ка, принесите.

Оказалось, что эта «речь» Ельцина, которую люди передают друг другу как самиздат, а некоторые предприимчивые товарищи даже продают у метро, не имеет ничего общего с тем, что он действительно говорил на пленуме. Больше того, позднее выяснилось, что по рукам ходит около восьми (!) вариантов таких вот «речей» Ельцина. Это был своеобразный литературный памятник, новая мифология. Но Ельцину было не до филологических изысков. Он прекрасно понимал, что такие же его «речи», размноженные в сотнях и тысячах экземпляров, сейчас гуляют по стране и попадают в том числе на столы советских руководителей и в КГБ.

Вот что, в частности, «говорил» Ельцин в этих многочисленных подделках:

«Войска нужно вывести из Афганистана. Думаю, именно над этим вопросом товарищу Шеварднадзе нужно как следует подумать. Сейчас он занимается другими делами, менее неотложными, и месяцами находится за границей. Вынужден просить Политбюро оградить меня от мелочной опеки Раисы Максимовны, от ее почти ежедневных телефонных звонков и нотаций».

Или вот еще из псевдо-Ельцина:

«Да, товарищи, мне нелегко объяснять рабочему, почему на семидесятом году своей рабоче-крестьянской власти он вынужден стоять в очереди за колбасой, в которой больше крахмала, чем мяса, в то время как у нас с вами на столах — осетрина, икра и прочие деликатесы, которые мы без всякого труда получаем из таких заведений, к которым его и близко не подпустят…»

Разумеется, Б. Н. испытывал разноречивые чувства, читая эти литые, как стихи революционных поэтов, пассажи от лица народного героя и заступника, товарища Ельцина.

Через «наивный лубок» прорывался весь тот социальный гнев, который накопился в народе за эти годы.

…Однако помимо этих интересных образчиков «народного» творчества были и другие: письма. Письма людей, которые выражали Ельцину поддержку, сочувствие, восхищение, восторг, любовь, все что угодно. Их были сотни. Наина Иосифовна складывала их в большую коробку. Сама читала, а Б. Н. пересказывала самое интересное.

Письма приходили и на адрес Госстроя. Почта не успела «опомниться», вовремя остановить второй поток на этот раз действительно народного мифотворчества. Затем писем стало меньше, их явно начали направлять уже в другие организации. В Свердловске, на почтовых ящиках в подъездах даже появились, например, такие объявления: «Письма в Госстрой на имя товарища Ельцина не будут приниматься к отправке».

Приходили к Ельцину посетители и лично. Например, Илья Иванович Малашенко, юрист, подполковник в отставке, пришел в Госстрой и пожелал видеть Бориса Николаевича, чтобы «просто пожать ему руку». Суханов немедленно ввел его в кабинет — для Ельцина это было лучшее лекарство.

Далеко не всегда это были обиженные, уязвленные люди, вовсе не обязательно они его о чем-то просили (да и чем, собственно, он мог им теперь помочь в своем положении?). И все же бросалась в глаза накопившаяся в людях потребность — что-то сказать, крикнуть властям в лицо какую-то свою правду, высказаться во весь голос о бедах, неурядицах, нехватках, которые их мучили. Вскоре подобные письма станут публиковаться во всех газетах и журналах. Но уже сейчас, примерно за год до этого, Ельцин понял — каким мощным катализатором народного недовольства стали его речь на октябрьском пленуме и его последующая отставка.


«Сам факт того, что Ельцин может каждый день ездить на работу, ходить по улицам, разговаривать с людьми, был впечатляющим символом новой терпимости…» (Леон Арон). Он ходил по городу, посещал театры, просто гулял, и с ним здоровались, его узнавали, ему улыбались и снова говорили что-то теплое, поддерживающее. И во время первомайской демонстрации люди подошли к Ельцину, пожимали руки, благодарили.

Все эти детали складывались в единую картину: несмотря на полное отторжение Ельцина в коридорах власти — не было даже и речи о его исчезновении, как публичной фигуры. Даже после смерти Сталина опальные руководители подвергались куда более жесткому наказанию: ссылка Маленкова, домашний арест Хрущева, полное исчезновение из публичной жизни Шелепина и т. д. (при Сталине их просто расстреливали).

Для того чтобы так же поступить с Ельциным, чтобы его имя навсегда исчезло со страниц прессы, из общественного сознания, от Горбачева потребовалась бы такая же жесткость. Но это шло бы вразрез с его собственными постулатами и даже собственным характером, а главное — само время, изменившееся время, не позволяло генсеку довести публичную казнь до конца, хотя он, возможно, и собирался это сделать еще в первую декаду ноября 1987-го.


— Вы не боялись, что вслед за отставкой последует и что-то другое, худшее? — спрашиваю я у дочери Ельцина Татьяны.

— Честно говоря, нет. Мы понимали, что наступили новые времена, что никаких особенных репрессий быть не может.

Худшее, что могло быть — его отправили бы назад, в Свердловск. Просто было страшно за него, за его состояние.

Вопрос к Наине Иосифовне:

— После всего, что случилось, как вы относились к его попытке реабилитации, к возвращению в политику? У вас не было опасений, что все может кончиться еще хуже? Не пытались его останавливать?

Она на некоторое время задумалась и ответила вопросом на вопрос:

— А как я могла его остановить? Он же не мог просто сдаться. Нет, это было не в его натуре.


Безусловно, в «реабилитации» активно принимала участие семья Бориса Николаевича. «Мы все, — вспоминает Таня, младшая дочь, — старались чем-то порадовать папу, что-то вкусное приготовить или купить, отвлечь, растормошить. А купить что-то тогда было трудно, годы были такие. Я помню, узнала, что в одном магазине “выбросили” чешское пиво, папино любимое. И я помчалась туда. Антиалкогольная кампания в разгаре, в магазине стоит страшная давка, все пьяные, ругаются. Я, наверное, единственный раз в жизни тогда простояла чуть не несколько часов среди пьяных мужиков, в этой толпе. И достоялась, купила два ящика. Но эти два ящика еще нужно было как-то вынести из магазина, хотя бы до такси дойти. Помню, один ящик несу в руках, другой толкаю перед собой ногой, но счастлива, что папе везу подарок».

Кстати, именно в этом, 1987 году Таня вышла замуж за инженера Леонида Дьяченко (близкие всегда звали его Лешей, отсюда и разночтение в именах, в прессе он то и дело возникал под именем Алексея). Они вместе работали в КБ «Салют». Таня, как математик-программист, работала в отделе баллистики, занималась мирным космосом, разрабатывала программу дальнего сближения космических аппаратов (для транспортных непилотируемых кораблей, которые привозят грузы на станцию «Мир»), Леша занимался двигателями. Он из потомственной семьи инженеров, отец его был заместителем генерального конструктора КБ, вся его семья тоже всю жизнь проработала в этом конструкторском бюро.

Вполне вероятно, что именно Леша подвозил на своей машине Таню с этими двумя ящиками с боем добытого дефицитного пива.


Новой фазой реабилитации Ельцина стали его публичные выступления, прежде всего интервью. Их было несколько и далеко не все из них увидели свет.

Первое интервью «Московским новостям» (газете, выходившей, кроме русского варианта, еще на нескольких языках) было опубликовано только на немецком. Даже не на английском!

Журнал «Огонек» свое первое интервью с опальным Ельциным уже подготовил к печати, но опубликовать не смог — главный редактор Виталий Коротич отнес текст беседы в ЦК, и как он потом рассказывал, А. Н. Яковлев запретил публикацию.

Зато постарались западные средства массовой информации. И если во время первого своего интервью с американской телегруппой Ельцин в основном отмалчивался, то в мае 1988-го (в интервью американскому журналисту Питеру Сноу) он будет гораздо более определенным. Сноу спрашивает его:

«Хотели бы вы, чтобы Лигачева сняли с должности, удалили от центра власти, так как он, по вашему мнению, противится реформе?» Ельцин, не колеблясь, ответил: «Да, хотел бы».

В ответ на вопрос, считает ли он, что между Горбачевым и Лигачевым существуют глубокие внутренние разногласия, Ельцин зло рассмеялся — тогда он считал, что Лигачев и Горбачев играют в одну игру.

А летом, в августе, во время отпуска в Латвии вышло первое интервью в советской газете. Оно было напечатано и в маленькой местной газете «Юрмала» (которую, тем не менее, читали сотни тысяч отдыхающих из всех уголков Союза), и в республиканской газете «Советская молодежь». Потом это интервью было перепечатано в десятках областных, ведомственных, районных газет СССР, несмотря на сопротивление партийных органов, — прогрессивные редакторы уже дышали воздухом гласности, почуяли «новые времена».

Что же говорил Ельцин латышским журналистам?

«Мы подавили человеческий дух. Люди оказались придавленными тяжестью сомнительных моральных стандартов, директив, которые невозможно оспаривать, постановлений. Мы приучили людей объединяться в единоудушении, но не в единодушии».

«Когда руководителю Агропрома деликатесы доставляют на дом, он вряд ли будет усердно работать над Продовольственной программой, — шутил в интервью Ельцин. — Продовольственная программа для него давно решена».

Все заметили эту шпильку в адрес Горбачева — Продовольственная программа партии была его детищем еще на посту секретаря по сельскому хозяйству.

Это говорил прежний Ельцин — не сломленный, не смирившийся, все такой же резкий и острый.

Кстати, именно там, в Юрмале, Ельцин впервые посетил большой теннис как зритель. Вот как это было.

«Я познакомился с Борисом Николаевичем Ельциным, — пишет Шамиль Тарпищев в своей книге «Первый сет», — в августе 1988 года, когда сборная СССР играла в Юрмале матч Кубка Дэвиса против команды Голландии». Ельцин вместе с Наиной Иосифовной пришел на стадион, чтобы поболеть за «наших». Тарпищев узнал Ельцина, усадил его в ложу для почетных гостей, вот и всё общение. «На следующий день в санатории “Рижское взморье” я играл пару с республиканскими начальниками, — продолжает Тарпищев. — Вижу, мимо корта идет Ельцин с женой: наверное, он отдыхал в этом же санатории. Я поздоровался с ним, пожал руку и обратил внимание, что она у Ельцина очень холодная. Да и выглядел он неважно: было видно, что держится на лекарствах».

На этот раз Ельцин и Тарпищев немного поговорили. А еще через год, снова встретив Ельцина в Юрмале, на том же пляже, Тарпищев уговорил его «поиграть пару».

«Спустя год на том же пляже я снова играл в футбол со своими теннисистами. Мяч откатился к воде. Я побежал за ним и увидел Ельцина: “О, Борис Николаевич? Вы здесь? Отдыхаете?” — “Шамиль, привет”. Оказывается, он запомнил мое имя. И я ни с того ни с сего предложил ему поиграть в теннис, не знаю даже почему. Он отнекивался: “Да я плохо играю”. — “Давайте попробуем пару”. — “Я пару вообще не играл”. В общем, я его уговорил — он согласился. И на следующее утро Сергей Леонюк, я, писатель Михаил Задорнов и Борис Николаевич сыграли пару. Ему понравилось».


Но вернемся в 1988-й. Через два-три месяца после отдыха на Рижском взморье произойдет еще одна «страшная крамола» в процессе реабилитации Ельцина — его первое публичное выступление в огромной молодежной аудитории, Высшей комсомольской школе. Слушатели школы, молодые люди со всех концов СССР, добились того, чтобы он приехал, хотя поначалу Ельцин отнесся к этому приглашению настороженно.

Это была еще одна победа «новой терпимости» над старой нетерпимостью.

Ельцин, как водится, выступал перед аудиторией несколько часов подряд.

Однако было бы неправильно приписывать все эти первые, маленькие победы Ельцина только его личной позиции, личной смелости.

Пока он осваивался в своей новой роли, очень многое изменилось и в стране в целом. Изменения шли настолько быстро, что за ними было просто не уследить…


13 марта 1988 года Горбачев улетал с официальным визитом в Югославию. В закрытом правительственном аэропорту «Внуково-2» его, как всегда, провожала официальная делегация — Рыжков, Лигачев, Яковлев.

Горбачев знал, давно знал, это была азбука власти — любое отсутствие первого лица в стране — это риск. Всегда! Но успокаивал себя — летит ненадолго. Да и что могло случиться?

Только что отгремела вся эта история с Ельциным: пусть неприятная, но важная — показательный урок всем, кто хочет раскалывать единство в руководстве страны. Отгремела, слава богу, без каких-то серьезных последствий.

Ну что они могут сделать? Подготовить внеочередной пленум, сколотить группу из членов Политбюро, противников перестройки? Нет предпосылок. В Политбюро как минимум половина — его твердые, искренние, убежденные сторонники, остальные — скрытные фигуры, молчуны, типа Воротникова, председателя Совмина РСФСР, или Чебрикова, председателя КГБ, но — не страшные, без позиции, без агрессии, которую он всегда очень тонко чувствовал в людях.

Удар последовал неожиданный и тяжелый — публикация в «Советской России». Статья Нины Андреевой, преподавательницы общественных наук (истории КПСС или политэкономии социализма) из Ленинграда, с одиозным названием «Не могу поступиться принципами».

С точки зрения идеологической, ничего нового в статье не было.

Те же самые аргументы, которые мусолились сейчас везде и всюду, да и чего было ожидать другого от замшелых партийных догматиков, от людей, жирно и вольготно, безбедно, бессмысленно просидевших в своих креслах долгие десятилетия: не трогайте Сталина, он наше знамя боевое, с его именем в атаку ходили, его сам Черчилль уважал, хотя и буржуазная был гнида, не трогайте наших высоких моральных ценностей (и Сталин — одна из них), не трогайте наш социализм, вы — пятая колонна западного мира, наймиты, продажные шкуры, прочь из нашей страны… Всё знакомо. До боли знакомо. Пещерный сталинизм.

Новизна была в подаче — в том, как расположена статья, какое ей отведено место на газетной странице, в том, как поработали над ней партийные писатели старой закалки. Каждая фраза отточена, доведена до иезуитской схоластики, выстроена, как в отчетных докладах Брежнева — чувствовалось, читалось: это не случайно! Читалось: не просто статья, не только отдельное мнение. Позиция редакции, органа ЦК. И не просто редакции, и не только ЦК. Позиция молчаливого большинства, позиция самой партии, бери выше, самого народа!

Вот в чем главная пакость.

Довольно быстро стало известно: статью читал Лигачев, и читал до публикации.

Проверить было нельзя, невозможно, не проводить же формального расследования через Комитет партконтроля, не затевать же скандал, хотя подобные предложения были.

…Нет, он ответит так же, как они, их же оружием. Это будет статья в «Правде», которая всё расставит по местам, утихомирит страсти, прекратит ненужную мышиную возню вокруг этого пасквиля.

Вызвал Яковлева, дал ему поручение. Однако прежде чем всё решилось в его пользу, Горбачев пережил на Политбюро очень тяжелый момент. Вот как это было, судя по записям, сделанным В. Медведевым, а также помощниками Горбачева А. Черняевым и Г. Шахназаровым:


«23 марта в комнате президиума во время перерыва на съезде колхозников произошел следующий разговор.

Лигачев. Печать стала и по зубам давать этим… Вот в “Советской России” была статья. Очень хорошая статья. Наша партийная линия.

Воротников. Да! Настоящая правильная статья. Так и надо. А то совсем распустились…

Громыко. Да. Думаю, что это хорошая статья. Ставит все на место.

Горбачев. Я ее мельком проглядел перед отъездом в Югославию.

Его перебивают… мол, очень стоящая статья. Обратите внимание…

Горбачев. Да, я прочитал ее потом, вернувшись.

Опять наперебой хвалят статью.

Горбачев. А у меня вот другое мнение.

Воротников. Ну и ну!

Горбачев. Что “ну и ну”?..

Неловкое молчание, смотрят друг на друга.

Горбачев. Ах, так. Давайте на Политбюро поговорим. Я вижу, дело куда-то не туда заходит. Расколом пахнет. Что “ну и ну”? Статья против перестройки, против февральского Пленума. Я никогда не возражал, если кто-то высказывает свои взгляды. Какие угодно — в печати, письма, статьи. Но до меня дошло, что эту статью сделали директивой. Ее в парторганизациях уже обсуждают как установочную. Запретили печатать возражения этой статье… Это уже другое дело.

А на февральском Пленуме я не “свой” доклад делал. Мы его все обсуждали и утвердили. Это доклад Политбюро, и его пленум утвердил. А теперь, оказывается, другую линию дают… Я не держусь за свое кресло. Но пока я здесь, пока я в этом кресле, я буду отстаивать идеи перестройки… Нет! Так не пойдет. Обсудим на Политбюро».

«Двухдневное заседание Политбюро, — пишет другой помощник Михаила Сергеевича, Андрей Грачев, — устроенное им для выяснения отношений внутри партийного руководства, превратилось в своеобразное “собрание по китайскому методу”.

Каждый из членов Политбюро и Секретариата должен был высказать свое отношение к “манифесту антиперестроечных сил” (так была официально заклеймена эта публикация в редакционной статье в «Правде» от 5 апреля, написанной Яковлевым…). Одним, и в первую очередь самому Е. Лигачеву, пришлось оправдываться и доказывать свою “полную непричастность” к появлению статьи, другим, как, например, В. Воротникову, поторопившемуся назвать ее “эталоном”, или В. Долгих — каяться и объяснять, что они невнимательно ее прочитали и проглядели антиперестроечный пафос… И хотя итогом изнурительного марафонского заседания стало столь желанное для генсека единодушие, расчистившее путь подготовке к партконференции, никто уже не заблуждался насчет этого вымученного единства. “И с этими людьми надо двигать вперед перестройку!” — жаловался Михаил Сергеевич после заседания своим помощникам».


…Он долго и трудно создавал в Политбюро баланс сил, правильный, аккуратный баланс. Все знали, что Егор Лигачев — убежденный, пламенный коммунист, он уравновешивал западника Яковлева, создавал почву, прокладку, твердую землю, на которой М. С. чувствовал себя легко, спокойно… Все знали, как важен для него этот баланс, эта возможность маневра, равновесия, не случайно же произошла эта драматическая история с Ельциным, который был крайним антиподом Лигачева и пошел на него в прямую атаку.

И вдруг всё изменилось. Всё покосилось.

Нарушился баланс. Зашатался трон. Он терпеть не мог все эти старорежимные, монархические штампы, — но куда было от них деваться, они точно передавали ощущение темной, страшной природы его власти, о которой он очень не любил задумываться, не хотел ее признавать.

Но она, тем не менее, существовала, эта природа власти, и вот теперь он задумался о ней по-другому, иначе, задумался трезво, с учетом всех событий последних месяцев.

Они все должны его бояться. Они должны дрожать от страха. Но он не любил, не умел, не хотел этого. Он презирал правителей, которые управляют страхом. Он хотел изжить в себе этот пережиток прошлого, эту темную волю вожака — крушить, давить, наказывать.

И он верил, что управлять страной, даже такой, как СССР, все-таки можно без страха, просто правильно выстраивaя людей, правильно объясняя им какие-то вещи, убеждая, личным примером в первую очередь. Искусно лавируя между противоречиями, политическими флангами, интересами, как между рифами и течениями, спокойно ведя свой корабль в четком направлении, по карте.

И вот — пробоина.

В Политбюро Горбачев заседал с 1978 года, уже десять лет. Однако ничего подобного никогда не видел и не слышал. Это очень похоже на раскол, на начало заговора. На какой-то ползучий переворот. На возникновение антипартийной, антигосударственной группировки. Сможет ли он совладать с ситуацией, справится ли?

На его месте Брежнев стал бы постепенно, планомерно смещать, отодвигать от власти потенциальных врагов. Хрущев объявил бы им открытую анафему. Сталин просто ликвидировал бы в одночасье. Горбачев пошел другим путем. Самым органичным для себя — путем политических маневров.

Михаил Сергеевич был искренним, убежденным коммунистом. Слова «социалистический выбор», «Великий Октябрь», «революция», «Ленин» — были для него священны. Они были символом его веры.

«Ленин, которого он действительно неоднократно перечитывал, магнетизировал не только своим интеллектом, но и… способностью безоглядно менять свои взгляды, веруя только одному богу — политической реальности, принося ей в жертву любые теоретические догмы и схемы, включая и свои собственные» (Андрей Грачев).

Горбачев не стал ждать очередного съезда партии, чтобы поднять принципиальные вопросы, как это было положено по Уставу КПСС. Он объяснил эту спешку ускорившимся темпом перемен. Нет времени ждать…

XIX партконференция, таким образом, была как бы промежуточным, экстренным съездом партии.


Ельцин был избран на конференцию в составе карельской делегации. Почему именно карельской? Вокруг его кандидатуры шла серьезная борьба в местных партийных организациях, давление «низов» наталкивалось на жесткое сопротивление «верхов», в том числе и самого Горбачева. (Многотысячные коллективы свердловских предприятий настойчиво предлагали его в свои делегаты, но тщетно.) Наконец его включили в список делегатов в Петрозаводске. Однако делегация карельских коммунистов должна была, «по плану рассадки», оказаться на балконе. Максимально далеко от трибуны. Даже спуститься в зал во время заседания член карельской делегации мог, лишь преодолев несколько кордонов. Это была интересная деталь.

Горбачев на конференции впервые публично огласил свой план «демократизации», а вернее, советизации СССР. Этот план он вынашивал и выстраивал со своими экспертами и помощниками в течение целого года. Центральной в этой концепции была идея возвращения к самой выборности органов власти, как таковой. С одной стороны, эта выборность должна была помочь Горбачеву в его борьбе с «консерваторами и бюрократами», с затаившимися «брежневцами», с партийным аппаратом на местах, который по-прежнему представлял для него опасность. С другой — укреплял его позиции в борьбе с «радикалами» типа Ельцина, с неорганизованной толпой, с уличной стихией протеста… Это была мощная страховка. Рессора. Новый инструмент стабилизации.

Формально все органы власти на территории СССР — и партийные, и советские — были выборными. Центральный комитет КПСС избирался на партийном съезде раз в пять лет. Делегаты самого съезда избирались местными партийными организациями. Состав Политбюро утверждался и изменялся на пленуме ЦК. Областные партконференции точно так же избирали состав обкома, обком выбирал бюро. Раз в пять лет проводились выборы и в Советы народных депутатов всех уровней, в том числе в Верховный Совет СССР и РСФСР, где рядом с представителями власти заседали «благонадежные беспартийные» — знатные рабочие и колхозники, ученые и артисты. Это была сложная многоступенчатая система руководства страной, на каждой из ступенек которой действовал свой сложный механизм назначения, утверждения и избрания.

Однако всем и каждому в СССР было понятно, что никаких выборов на самом деле нет. Для того чтобы человек попал в избирательный бюллетень или в резолюцию о выборах партийного органа, его должны были прежде всего утвердить «сверху». За то, чтобы товарищ Ельцин стал первым секретарем Свердловского обкома, проголосовали члены областного комитета партии, около ста человек. Но — лишь после того, как Политбюро рекомендовало его на этот пост, после того, как он прошел все возможные согласования, ну и, главное, после того, как на это согласился Брежнев.

За все время существования СССР никаких серьезных сбоев машина власти практически ни разу не давала. Голосовали всегда, и за тех, за кого нужно.

Горбачев решил изменить механизм власти.

Теперь секретарь партийного комитета должен был «совмещать» две должности: свою и должность председателя местного совета. Выбираться партийным руководителям надлежало при этом прямым тайным голосованием на альтернативной основе на обе (!) должности.

На взгляд западных историков перестройки (например, Леона Арона), это была настоящая революция «сверху». Теперь партия подчинялась суду общественного мнения: руководители партийных органов на местах обязаны избираться в местные Советы. Однако на взгляд тех, кто был современником этих событий, выборы были «общим местом», о них не говорил только ленивый, выборы руководителей обсуждались не только в «Огоньке» и «Московских новостях», но и на страницах самой что ни на есть партийной печати. Вводя принцип «совмещения» через поправки к конституции, Горбачев, на взгляд только-только пробующей голос демократической оппозиции, уходил, убегал, ускользал от главного вопроса: об отмене партийной монополии на власть. Не было в горбачевских «поправках» и конкретного разъяснения: а что делать, если местного партийного руководителя не выберут? Именно за эту половинчатость решений Ельцин критиковал идею горбачевской выборности, на первый взгляд вполне здравую.

…Поначалу делегаты партконференции просто не поняли, о чем идет речь. Леонид Ильич Брежнев тоже когда-то «совмещал» две высшие должности в стране — генсека партии и Председателя Президиума Верховного Совета СССР Что, теперь партийные секретари тоже должны «совмещать»?

Зная о том, как устроены мозги у его товарищей, генеральный секретарь доходчиво объяснял им, стоя на трибуне в Кремлевском дворце съездов под огромным портретом Ленина: нет, не совмещать, а избираться на основе прямых, всеобщих и альтернативных выборов. Соревнуясь с другими кандидатами. Больше того, объяснял Горбачев, поскольку постепенно вся полнота власти должна перейти к Советам (представляю себе, как страшно, тяжело «заскрипели мозги» в этот момент у более чем четырех тысяч партийных делегатов, сидящих в этом зале), те же секретари партийных комитетов, продолжал Горбачев, которые не будут избраны, должны автоматически лишиться своих постов.

Делегаты XIX Всесоюзной партийной конференции высказали Михаилу Сергеевичу свои обоснованные сомнения.

А надо ли? А стоит ли так вот сразу? А не будет ли тут недопонимания у некоторых товарищей?

На что Михаил Сергеевич сказал им прямо: без этого пункта резолюция партконференции даже не будет поставлена на голосование.

Пошумев, партконференция успокоилась и проголосовала. Забегая вперед можно сказать — успокоилась и зря, и не зря. Никто, конечно, и не думал потом снимать с должности тех секретарей обкомов, райкомов, которые проиграли выборы в местные Советы у себя в областях и районах. Но, проиграв эти выборы, они проиграли и свое будущее. Власть уходила от партии семимильными шагами, уходила быстро, как вода при отливе, как дневной свет зимой. И сделать с этим уже ничего было невозможно.

Когда делегаты уже начали вставать для исполнения заключительного партийного гимна (напомню, что это был «Интернационал», то есть «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов, кипит наш разум возмущенный и в смертный бой идти готов…»), Горбачев поднял руку, вновь попросил слова и вышел на трибуну.

Он достал из кармана пиджака сложенную вчетверо бумажку, развернул ее и, внимательно глядя в текст, попросил делегатов партконференции принять еще одно, срочное постановление: о проведении в следующем году Всесоюзного съезда народных депутатов СССР, о порядке его формирования, о рабочих органах съезда и т. д. и т. д.

Ошарашенные этим заявлением, делегаты молча подняли руки. Каждый, напомню, не просто голосовал, а держал в руке мандат партконференции, держал высоко над головой, по старой советской традиции.

Вообще-то им уже хотелось домой.

Формально делегаты проголосовали (еще не понимая этого) за отмену партийной монополии на власть. Власть, которая устанавливалась в итоге Гражданской войны, путем расстрелов, лагерей, жестокой борьбы с другими революционными партиями, политическими движениями, которые еще существовали в 1917 году. Власть, которая держалась диктатурой, кровью, постоянной угрозой войны и страданиями народа, давно уже начала незаметно, медленно рассыпаться. Власть, которая возникла на основе разрухи, на основе самого тяжелого и кровавого в русской истории «национального согласия», когда общество хотело уже хоть какой-нибудь власти, пусть даже страшной, людоедской, но способной остановить катастрофу, саморазрушение страны — под влиянием самой логики исторического процесса начала менять свою природу.

Никто этого по-настоящему не понял. Ни делегаты конференции, голосовавшие за это решение своими мандатами, ни сам Горбачев, ни его сторонники в Политбюро. Никто не знал, не предполагал, к чему приведет это «совмещение должностей», эти выборы. До полного саморазрушения советского политического строя оставались еще долгие три года.

Все эти новации Горбачева на Всесоюзной партконференции не привлекли и большого общественного внимания. Их как бы пропустили мимо ушей. Никто им не верил. Никто не понимал, чего он хочет. Это был официоз. Какая-то сложная государственная механика, означавшая некие формальные «подвижки» (как любил говорить Горбачев), но не реальные движения. Никто (и в первую очередь сам Горбачев) не мог представить себе масштаба изменений, которые обрушатся на страну вместе с этими выборами народных депутатов, которые были назначены на 1989 год.

Привлекли внимание, создали ажиотаж вокруг конференции — совсем другие моменты.

Громким общественным событием стала попытка устроить публичную порку главному редактору «Огонька» Виталию Коротичу. Больше десяти лет спустя Виталий Алексеевич рассказывал автору этих строк: «Я чуть не умер от страха на этой партконференции, когда выходил на трибуну. Это было просто ужасно».

А история состояла в следующем: незадолго до конференции «Огонек» напечатал статью следователей Генеральной прокуратуры Т. Гдляна и Н. Иванова. Статья мгновенно стала знаменитой. В ней черным по белому впервые за всю историю страны было сказано: многие партийные чиновники самого высокого ранга погрязли в коррупции, взяточничестве. Есть факты, прямые улики, доказывающие это.

Один из делегатов, выступая с трибуны, зачитал эту выдержку из «Огонька» и потребовал, чтобы член КПСС Коротич вышел на трибуну и ответил перед партконференцией за гнусную клевету.

Зал тревожно зашумел.

Пока Коротич шел по дорожке между рядами к трибуне, вслед ему неслись выкрики: «Позор! Негодяй! Двурушник!» Зал едва ли не свистел и уже определенно шикал, когда он начал говорить.

Единственное, что поддерживало Коротича в этот момент — присутствие на трибуне Горбачева. Горбачев гневно сверкал очками в унисон залу, но что-то подсказывало Коротичу, что он не отдаст его этой беснующейся массе. Каждый раз, когда на партийном пленуме, съезде, то есть на собрании большинства, начиналась такая публичная порка очередного оппортуниста или отщепенца, будь то Ельцин, Коротич (или год спустя, на съезде народных депутатов, академик Сахаров), — Горбачев испытывал очередной приступ, его душил страх, ведь точно так же эта партийная масса может однажды растоптать и его.

…Коротич попытался отвести обвинения. Вот как он сам вспоминает этот эпизод:

«Сохранилось фото, где я стою на трибуне с гербом, широко разинув рот, а мне в затылок глядят с совершенно непохожими выражениями лиц испуганный Горбачев, злой Лигачев и удивленный Щербицкий». Коротич пишет о том, как встретил его партийный зал, что он почувствовал, когда вышел на трибуну. «На сей раз там царила ненависть. Такая густая и холодная, что я вздрогнул и понял: долго говорить с этой трибуны ОНИ мне не дадут. Минуты три будут набирать воздух в легкие, а затем затопают, заорут и не позволят больше сказать ни слова, сгонят с трибуны… Я четко сказал самое главное: что в стране должен быть единый закон, которому обязаны подчиняться все, включая высших чиновников коммунистической партии, и попросил не препятствовать законному следствию. Затем повернулся к Горбачеву и подал ему папку в конверте… “Это большой секрет, Михаил Сергеевич!” — сказал я, протянув конверт. “Давай, давай!” — скороговоркой ответил Генсек и взял конверт у меня из рук». (Конверт, содержавший материалы уголовного дела, передал Коротичу следователь Иванов непосредственно перед началом конференции. — Б. М.) «Ходили чудовищные слухи о том, что я передал Горбачеву едва ли не полный список его Политбюро. Ничего подобного: в конверте были личные дела достаточно высоких партийных чиновников из аппарата ЦК; именно эти люди, а не выставочная, портретная часть партии (Коротич имеет в виду портреты членов Политбюро, которые вывешивались во всех общественных местах СССР. — Б. М.), управляли страной».

Итак, публичная порка оказалась смятой, скомканной. В данном вопросе Горбачев не поддержал обличительный пафос делегатов.


На XIX партконференции, порой так сильно напоминавшей брежневские съезды КПСС, прозвучали и другие необычно смелые речи.

И прежде всего — речь Ельцина.

Он готовился к ней весь июнь.

— Папа очень волновался, — вспоминает Елена, старшая дочь Ельцина, — когда писал эту речь. Дело происходило на даче в Успенском, где мы тогда жили летом. Он каждый день приносил новый вариант тезисов, читал их вслух. Всего таких вариантов было девять. Мы обсуждали, что-то советовали. Потом достали старую пишущую машинку, кажется, «Ундервуд», начали печатать… Он не хотел, чтобы текст выступления попал в чужие руки.

У этой речи обязательно должна была быть идея. Подсказал эту идею Ельцину не кто иной, как старый брежневский волк, председатель Комитета партийного контроля, член Политбюро товарищ Соломенцев.

После интервью Ельцина американским журналистам Соломенцев вызвал его на Старую площадь и твердо заявил, что член ЦК не может позволять себе таких высказываний в отношении членов Политбюро и вообще должен согласовать все свои интервью и публичные заявления с вышестоящими органами. «Такова партийная дисциплина, Борис Николаевич. Или вы о ней впервые слышите?»

Михаилу Соломенцеву Ельцин тогда, в начале июня, ответил, что будет и дальше откровенно говорить, что думает. Когда угодно и кому угодно. Но именно это столкновение дало ему ключ ко всей речи, шифр, с помощью которого он выстроил всю систему своих аргументов.

— Этой идеей, — говорит Татьяна, младшая дочь Ельцина, — стала реабилитация. Во время перестройки это слово снова стало модным. Под углом реабилитации, то есть оправдания, можно было рассматривать людей, слова, понятия, целые народы. Папа давно высказал эту идею: он хочет быть реабилитированным не после смерти, а при жизни. Сначала мы воспринимали это как шутку… Но он относился к этому очень серьезно. По вечерам мы собирались всей семьей: мама, мы с Лешей, Лена и Валера (Валерий Окулов и Леонид Дьяченко, зятья Б. Н.), слушали, как он читает речь, один вариант, другой… Он оттачивал фразы, волновался, и мы это прекрасно понимали.


Однако для начала нужно было элементарно попасть на эту трибуну. Как это сделать?

Ельцин сидел на балконе Дворца съездов вместе с членами карельской партийной делегации. В первый же день конференции он послал записку в президиум с просьбой дать ему слово. Ответа не было. На четвертый день конференции он предупредил своих товарищей, что хочет попросить слова. Те отнеслись к его желанию с пониманием. Никто даже не спросил, что именно он хочет сказать, — все с нетерпением ждали его речи.

Горбачев огласил список выступающих перед голосованием (за постановление конференции). В списке его снова не было.

И вот он спустился вниз. Надо представить себе этот грандиозный, помпезный зал Кремлевского дворца, чтобы оценить всю картину: он дошел до самого президиума с мандатом делегата в поднятой руке. Поднялся на три ступеньки и сказал, что требует дать ему слово.

Горбачев и Соломенцев начали совещаться.

Понятно, что творилось в этот момент в душе у Горбачева. Проблема, которая давно отошла, казалось бы, на второй план и уступила место новым, более сложным, снова стояла перед ним во весь свой немалый рост.

К Ельцину подошел один из работников Общего отдела ЦК и предложил выйти в комнату президиума, чтобы там обсудить ситуацию «вместе с Михаилом Сергеевичем». Однако Ельцин понял: выходить из зала нельзя! Больше его сюда не пустят. То же самое ему шептали и журналисты: не выходите, Б. Н.!

Он отказался выходить и стал ждать. К нему подошел еще один ответственный товарищ и передал слова Михаила Сергеевича: выступление обязательно будет, но сейчас нужно вернуться на балкон, к карельской делегации.

Ельцин снова отрицательно помотал головой, сел на свободное место в первом ряду, недалеко от трибуны, прямо против Горбачева.


Наконец Соломенцев встал и сказал, что слово предоставляется товарищу Ельцину, члену ЦК, первому заместителю председателя Госстроя СССР.

Вначале Ельцин отвечал на «давно накопившиеся вопросы».

Он рассказал, что его «нечленораздельное» выступление на пленуме Московского горкома было вызвано тяжелым физическим состоянием: он был болен. Что он готов ответить перед лицом партконференции, что же именно он говорил в интервью западным журналистам, в этом нет никакого секрета, и еще раз (!) в присутствии четырех тысяч замерших от изумления делегатов повторил свой ответ на вопрос, считает ли он, что товарищ Лигачев должен быть «удален» из Политбюро: да, считает!

Затем — о проблемах, как же без них…

Первый пассаж — есть ли в партии зоны «вне критики». Генеральный секретарь в своем выступлении сказал, что их нет. Неправда, есть черта, которую никто не смеет переступить. Второе — привилегии партийной знати, все эти особняки, дачи, «санатории такого размаха, что становится стыдно».

Создание механизма, который бы обеспечил гарантии против создания «нового культа личности». Стрелы Ельцина были по-прежнему нацелены в тех, кто сидел в президиуме и внимательно его слушал.

«В ряде стран, — говорил Ельцин, — установлен порядок: уходит лидер — уходит руководство. У нас во всем привыкли обвинять умерших. Сейчас получается: в застое виноват один только Брежнев. А где же были те, кто по 10, 15, 20 лет, и тогда, и сейчас в Политбюро? Каждый раз голосовали за разные программы. Почему они молчали, когда решал один с подачи аппарата ЦК судьбы партии, страны, социализма?.. Почему выдвинули больного Черненко? Почему Комитет партийного контроля, наказывая за относительно небольшие отклонения от норм партийной жизни, побоялся и сейчас боится привлечь крупных руководителей республик за взятки, за миллионный ущерб государству и прочее?.. Считаю, что некоторые члены Политбюро, виновные как члены коллективного органа, облеченные доверием ЦК и партии, должны ответить: почему страна и партия доведены до такого состояния? И после этого вывести их из состава Политбюро. (Аплодисменты.) Это более гуманный шаг, чем, критикуя посмертно, затем перезахоронять!»

И наконец, то, ради чего вышел на трибуну.

Политическая реабилитация. Это слово в данном контексте прозвучало совершенно неожиданно. Реабилитируют тех, кто сидел при Сталине, кто пострадал невинно, кто был расстрелян в ГУЛАГе.

Ельцин стоял на трибуне живой и здоровый.

Но слово было настолько сильным — ведь о реабилитации невинно осужденных (Бухарина, Каменева, Зиновьева, тысяч и тысяч других) говорила вся страна, писала вся пресса, — что оно зацепило. Поразило цель.

Зал замолчал.

Зал начал слушать еще внимательнее.

«Товарищи делегаты! Щепетильный вопрос. (Пауза, шум в зале.) Я хотел обратиться по вопросу политической реабилитации меня лично после октябрьского пленума ЦК. Если вы считаете, что время уже не позволяет, тогда всё».

Он сделал это специально, чтобы Горбачев не прерывал его во время этой, самой важной, части выступления, не гнал с трибуны. Сделал вид, что собирает бумаги, хмуро оглянулся на президиум. Зал зашумел сильнее, и тогда Горбачев сказал:

«Борис Николаевич, говори, люди просят. (Аплодисменты.) Я думаю, товарищи, давайте мы с дела Ельцина снимем тайну. Пусть все, что считает Борис Николаевич нужным сказать, скажет. А если у нас с вами появится необходимость, то мы тоже можем потом сказать. Пожалуйста, Борис Николаевич!»

Ельцин сказал:

«…Вы знаете, что мое выступление на октябрьском пленуме ЦК КПСС решением пленума было признано “политически ошибочным”. Но вопросы, поднятые там, на пленуме, неоднократно поднимались прессой, ставились коммунистами. В эти дни все эти вопросы практически звучали вот с этой трибуны и в докладах, и в выступлениях. Я считаю, что единственной ошибкой было то, что я выступил не вовремя — перед семидесятилетием Октября… Я остро переживаю случившееся и прошу конференцию отменить решение пленума по этому вопросу. Если сочтете возможным отменить, тем самым реабилитируете меня в глазах коммунистов. И это не только личное, это будет в духе перестройки и, как мне кажется, поможет ей, добавив уверенности людям…»


Горбачев вновь оказывался перед необходимостью бороться с отступником. Проигрывать Ельцину вот так, на глазах у всей страны, он не мог, не имел права. Таким образом, его реформаторская линия сразу становилась как бы раздвоенной, некрепкой и неуверенной. Пунктирной.

Но на этот раз Горбачев окончательно решил занять позицию над схваткой. Пусть Ельцина наказывают другие. Пусть товарищи откровенно выскажут все, что думают. Он дал ему слово, он был честен. Дальше — не его дело. Он просто будет слушать…

А послушать было интересно. На трибуну поднялся первый секретарь ЦК Эстонии Вайно Вяльяс. Рассказал, что, когда он был послом в Никарагуа, товарищ Ельцин приезжал туда с делегацией и, зайдя с визитом на текстильную фабрику, увидел почти голого, раздетого ребенка. Нищего ребенка, товарищи. «Что с тобой, не хочешь работать? Почему ходишь без брюк?» — якобы сказал товарищ Ельцин ребенку. Эстонский секретарь не мог скрыть своего возмущения бестактным поведением товарища Ельцина в Никарагуа. Но зал Дворца съездов остался в некотором недоумении.

Секретарь парторганизации свердловского завода имени Калинина Волков сказал: «Да, Ельцин очень тяжелый человек. Суровый, может быть, даже жестокий. Но как руководитель партийной организации он сделал многое, чтобы повысить авторитет партийного работника… Его слово не расходилось с делом». И снова зал застыл в каком-то непонятном смятении. Жестокий, но слово не расходится с делом. Как реагировать? Шуметь? Возмущаться? Волковым? Ельциным? Кем? Или лучше сидеть тихо?

Наконец на трибуну вышел взволнованный Егор Лигачев, которого Ельцин снова, уже во второй раз, публично, на сей раз в присутствии телекамер и журналистов, предложил уволить из Политбюро. Такой наглости от Ельцина он, конечно, не ожидал.

Лигачев говорил очень долго. Но только одна фраза навсегда увековечила его имя.

«Борис, ты не прав!» — сказал Егор Кузьмич.

В стенограмме конференции будет записано следующее: «Борис, ты пришел к неверному выводу!» В отчете, который опубликует газета «Правда»: «Он пришел к неверному выводу».

Тем не менее это слышала вся страна. Новые правила, которые ввел Горбачев (телетрансляции, присутствие журналистов), сделали свое дело. Плакаты и значки с надписями: «Борис, ты прав!» за считаные недели заполнили столицу. Их гордо носили на пиджаках и кепках. У столицы и у страны было иное мнение, отличное от мнения членов Политбюро.


Горбачев попытался ответить Ельцину. Казалось бы, от него можно было ожидать нового жесткого удара. Но сам ход партконференции изменил атмосферу, царившую в зале, и удар подвергся амортизации — слишком накаленной была полемика в целом, слишком острой ситуация, чтобы направить отрицательную энергетику речи лишь в одно русло. Горбачев резко критиковал Ельцина, но при этом напомнил о его заслугах перед Московской партийной организацией, процитировал секретный доселе отчет об октябрьском пленуме, где было сказано, что Ельцин сам попросил об отставке.


Первые часы после обсуждения его выступления дались Ельцину очень тяжело. Никто из членов карельской делегации не смотрел на него, все пытались как-то отвернуться или отвести глаза. Это было самое тяжелое. Он вышел из зала, нашел медпункт для делегатов и попросил сделать ему укол. Засуетились медсестры… В кабинет зашел дежурный врач и внимательно, строго поговорил с ним. Постепенно сердцебиение успокоилось. Он вернулся в зал и сел на свое место. Опустил голову. И в этом момент началось голосование по главным вопросам.

Несмотря на то, что шестеро из одиннадцати выступавших сурово осудили Ельцина, а такие, как Волков, оставили двойственное чувство у партийной аудитории, было совершенно ясно: не будет реабилитации, но не будет и осуждения. Президиум проиграл Ельцину по очкам.

Это была еще одна маленькая, важная победа. Впрочем, такая ли уж маленькая?

По сути дела, реабилитация состоялась. Страна вновь увидела его, не сломленного.

Именно с этого момента началась подлинная слава Ельцина. Вновь на его имя хлынули тысячи писем.


Однако было бы совершенно несправедливо свести все значение XIX партконференции к эпизоду «Борис, ты не прав!».

Весь этот форум был совершенно оглушительным по его общественному звучанию. По сути дела, на нем реабилитировали саму идею демократии, пусть еще в зачаточном, сугубо советском виде. За этой «частичной реабилитацией» демократии открывалась бездна смысла.

Правда, вчитаться в этот смысл тогда было суждено немногим. Один из вчитавшихся — ответственный работник ЦК КПСС, позднее пресс-секретарь Горбачева Андрей Грачев. Вот что он пишет о XIX партконференции:

«По накалу страстей, выплеснувшимся эмоциям, сломанным ритуалам и нарушенным табу конференция и впрямь напоминала остросюжетную пьесу.

Главное же, она бесповоротно покончила с мифом о монолитности рядов КПСС, вскрыв реальный плюрализм и неожиданную многопартийность советской политической элиты, до того времени закатанной в тесное консервное пространство однопартийного режима. “Конференция все это расшатала, — до сих пор с воодушевлением вспоминает Михаил Сергеевич. — Я стоял у руля во время этой бури все 10 дней и думал, что мы перевернемся. Причем многие делегаты были куда радикальнее меня”».


Да, действительно, запретов было нарушено немало.

«Что это за перестройка? — спрашивал уральский металлург, стоя на высокой трибуне. — Магазины снабжаются продуктами так же плохо, как и раньше. Мяса не было раньше, нет и теперь. Товары народного потребления исчезли».

И наверняка эффект этого «консервативного» выступления был куда большим, чем многие либеральные речи. Конференция впервые поставила многие вопросы, которые просто-напросто не могли быть сформулированы раньше: о бюджетном дефиците и инфляции, о национальных отношениях. Именно этого и боялось руководство КПСС. То, что произошло на конференции, заставило их, наконец, очнуться от усыпляющего гипноза горбачевских речей и заставить думать о собственном спасении.

«Признается это или нет (что партконференция расколола монолитное единство партии. — Б. М.), сути не меняет, — написал во время конференции в личной записке Горбачеву Валентин Фалин, руководитель Международного отдела ЦК. — Ничего не изменяет и то, что обе фракции говорят на внешне схожем языке. То обстоятельство, что делегации с готовностью аплодировали налево и направо, лишь усугубляет ситуацию, ибо в какой-то не прекрасный момент они пойдут за сильным… Отчего Вы медлите, зачем Вам нужен консенсус с Вашими оппонентами, которые готовы разбазарить перестройку оптом и в розницу? Несколько неверных движений, и программа революционного обновления уподобится еще одной красивой мечте».

Замечательный документ — эта записка Валентина Фалина. Она отражает всю силу брожения, идейного раскола, силу подземных толчков, которые сотрясали партию, ее руководителей в эти десять тревожных дней. Когда каждое слово, казалось, увлекает в пропасть и Горбачева, и Политбюро, и всю КПСС. Ведь выступали на ней не только «демократы». Выступали и люди совсем иного плана, и их было большинство.


«Я ему как-то говорю, — вспоминал А. Яковлев, — Михаил Сергеевич, с этой партией вам дальше совсем худо будет, всё исчерпало себя. А он мне: “Ты не торопись, не торопись. Вот в ноябре соберем съезд и расколем партию”. До ноября того 1991 года еще год был!»

Но назвать «мягкими» и беззубыми кадровые решения Горбачева после XIX партконференции все-таки никак нельзя. Он отправил, как пишет А. Грачев, «…в добровольную отставку после XIX партконференции 100 с лишним (!) членов ЦК». Почти наполовину обновился и состав Политбюро.

На пост своего заместителя (секретаря ЦК, который занимался идеологическими вопросами) он назначил Вадима Медведева, пытаясь навсегда прекратить конфликт двух непримиримых противников — Яковлева и Лигачева. А главное, практически ликвидировал святая святых ЦК — работу его Секретариата.

Поначалу партийная масса восприняла эти изменения спокойно — как возвращение к брежневским временам, когда власть постепенно сосредоточивалась в руках одного человека. Не все поняли, к чему ведет Михаил Сергеевич широкую реформу партийного аппарата. Лишь немногие из его ближайшего окружения знали: реформа власти зайдет гораздо дальше, чем думают большинство членов КПСС. Горбачев, по-прежнему панически боявшийся партийного переворота, будет все больше убирать власть из-под старых партийных структур и сосредоточивать ее в своих руках.


Интересно читать сегодня мемуары бывших соратников и помощников Горбачева — Болдина, Черняева, Грачева, Шахназарова. Все они задают Михаилу Сергеевичу массу вопросов: почему тогда, во время партконференции, которая явно обозначила раскол в партии, он не создал внутри КПСС новую, «здоровую» партию, партию демократической ориентации? Почему не убрал из Политбюро Лигачева и других консерваторов (как настаивал Ельцин)? Почему, с другой стороны, не «услал» самого Ельцина за границу, послом в какую-нибудь престижную страну?

Вот этого, последнего, упрека М. С. мог бы и избежать — от своих бывших друзей.

Ведь дело не в Ельцине, — дело в характере последнего генерального секретаря. В его странных пропорциях, в его двойственной природе, в его изломах и отсветах, отражавших эту масштабную, глубокую и в то же время пугливую душу.

Горбачев попросту не знал, для чего он совершает то или иное радикальное действие. Хотел одновременно и того и другого. Хотел победить целый мир в каскаде своих сложнейших маневров. Но мир, раз за разом, выявлял свою твердую, жесткую, непреложную суть. Мир ждал от него определенности.


Виталий Коротич, легендарный главный редактор журнала «Огонек», описывает в своих мемуарах несколько важнейших встреч с Горбачевым, которые многое прояснили ему в характере последнего генерального секретаря.

«Зависимость руководителя страны от его приближенных, от аппарата нарастала постоянно. Он почти всегда вспыхивал, если задевали кого-нибудь из “ближнего круга”, он боялся приближенных и всегда подчеркивал, что не даст их в обиду. Неприятелей крушил, как умел (велел мне думать о серии статей, сокрушающих Ельцина)… Постоянно неуверенный в себе, генсек хитрил и нашаривал опоры, которых на самом деле в природе не было. Он готов был сдать и сдавал многих людей, искренне ему веривших, так и не решился встать на сторону интеллигенции, не понял Сахарова, сгонял его с трибуны (предварительно вызволив из ссылки). Он, имея собственные чиновничьи рефлексы, каждому хотел определить в жизни фиксированное, зависимое местечко, а сам был зависим больше других».

Коротич неоднократно вступал в публичную полемику с оппонентами гласности — вторым секретарем ЦК Лигачевым, министром обороны Язовым. На одной из встреч с читателями в Ленинграде Коротич высказался недвусмысленно: «Старательно подбирая слова, не называя фамилий, я сказал, что некоторые руководители умеют окружать себя дураками. “Но надеюсь, — сказал я, — что это ненадолго. Идет разоружение. Я полагаю, что самые большие ракеты и самых больших дураков уберут в первую очередь”». В Москве его ждал разнос от Горбачева.

«До сих пор самое неожиданное для меня в той встрече — густой мат, которым встретил меня тогдашний вождь советских трудящихся… В паузах громовой речи, с упоминанием моей мамы и других ближайших родственников, Горбачев указывал на толстую стопку бумаги, лежавшую перед ним, и орал: “Вот всё, что ты нес прошлым вечером в Ленинграде! Вот как ты оскорблял достойных людей! Я что, сам не знаю, с кем мне работать? Кто лидер перестройки, я или ты?!” — “Вы, — категорически уверил я Горбачева. — Конечно же, вы и никто другой!” — “То-то”, — сказал генсек, внезапно успокаиваясь, и дал мне бутерброд с колбасой.

“Лигачев семнадцать лет в ЦК: тебе кажется, он не подготовлен к своей должности?! — орал Михаил Сергеевич, плюясь крошками. — Ты вот и силовых министров вроде Язова терпеть не можешь, а ведь мы вместе лизали жопу Брежневу, все! Это было и прошло, а сегодня надо объединять, а не оскорблять людей!”

Когда Александр Яковлев, прихрамывая, выводил меня из горбачевского кабинета, в дверном проеме он нагнулся к моему уху (знал, наверное, место) и сказал: “Вы понимаете, что только что Горбачев вас спас? Сегодня чуть позже будет заседание Политбюро, где министры госбезопасности и обороны потребуют снять вас с работы…” До сих пор помню чувство, окатившее меня в тот момент, когда я понял, что… главный руководитель страны разорялся для чиновничьих микрофонов, установленных у него в кабинете».


Подытожим сказанное Коротичем: Горбачев, реформируя систему, одновременно боялся ее. И, разумеется, боясь, пытался сохранить ее главные механизмы.

Вспоминая годы Горбачева, Андрей Грачев пишет: «На эту многоликость, как бы ускользающую “истинную его сущность”, отражавшую одновременно и непрерывную внутреннюю эволюцию и, конечно же, изощренную политическую тактику, стали позднее со всё большим раздражением реагировать в его близком окружении, где каждый имел основание считать в тот или иной период Горбачева своим единомышленником.

Главное же, он не знал, чего хочет История, куда, в конце концов, она вывезет и выведет его самого, его страну и затеянную им реформу. В таких случаях он следовал, очевидно, золотому правилу летчиков-испытателей, попадавших во внештатную ситуацию… если не знаешь, что делать, не делай ничего. Так и Горбачев в ситуациях политической вибрации считал наиболее разумным довериться естественному ходу событий, видя свою роль в том, чтобы с помощью словесной анестезии успокоить, утихомирить, усыпить взбудораженное общество, предоставив возможность хирургу — Истории — делать свое дело».


Между тем никакой определенности не было и для Ельцина.

Он попробовал трезво оценить ситуацию: по-прежнему диссидент, по-прежнему одиночка, по-прежнему враг или изгой дня партийного аппарата… Но тем не менее он постепенно вновь втягивался в орбиту большой политики.

Вот вопрос слушателей Высшей комсомольской школы во время встречи с Ельциным 12 ноября 1988 года, уже после XIX партконференции: «В народе вы не менее популярны, чем Горбачев. Могли бы вы возглавить партию и государство?» Он отвечает сдержанно: «Когда у нас будут выборы с несколькими кандидатами, я смогу участвовать в них, как и любой». Но в этом же выступлении Ельцин говорит о Горбачеве с уважением, как о безусловном лидере, как о «единомышленнике». В то же время он подвергает все новой и новой жесткой критике горбачевские реформы — и «зоны, закрытые для критики», и «поправки к Конституции», то самое «совмещение постов», которое М. С. считает революционным.

И вот что интересно: за несколько дней до этого, 7 ноября, он направляет Горбачеву телеграмму, где поздравляет его с праздником. Горбачев с удовольствием процитировал эту телеграмму в своей книге, это для него — очередное проявление слабости Ельцина. На самом же деле, эта телеграмма была знаком, многозначительным посланием: Б. Н. возвращался в политику, несмотря на горбачевское «не пущу».

Выборы — вот новое слово, дающее ему надежду.

Он будет в них участвовать.

Выборы становятся главным содержанием политической борьбы и для Горбачева. Он тоже ждет от них очень многого. Выборы всё расставят по местам. Равнодушных, серых чиновников они заставят зашевелиться. Врагов перестройки заставят притихнуть. Экстремистов, популистов — соревноваться в честной борьбе за доверие людей. Он же выигрывает в любом случае! Он — организатор, он режиссер этих выборов, которые перевернут картину мира. Он получает фору по всем пунктам, преимущество на всех досках! В этом его сложно выстроенном, продуманном ходе в игре — всё хорошо и всё гармонично.

И лишь одна маленькая тень лежит на его глобальном, серьезном решении, которое удалось провести в жизнь на партконференции. Он понимает: Ельцин тоже будет участвовать в выборах. Его речи сыграют свою роль и в этой игре. Ну что ж… Пусть попробует.


Целостность, баланс, равновесие сил, устойчивая гармония были внутренними богами Горбачева. Давно, всегда. Начиная перестройку, он понимал, что сейчас это самое главное — баланс, равновесие, устойчивость. Поэтому — одно уравновешивает другое. Одна фигура — другую. Одна идея — другую. И так во всем. Обязательно во всем.

Надо было закончить эту позорную войну в Афганистане. Да! Но не сразу. Не одним махом. Армия — это сложная, чересчур инерционная машина, грозная сила. Генералы не поймут, если после стольких лет кровопролитных боев им прикажут немедленно отступать, признать поражение. Дал задание Международному отделу. Международный отдел подготовил для Афганистана нового лидера. Убедили военных, что при поддержке Народной армии Афганистана обстановка в стране останется стабильной и без нашего присутствия.

Началась подготовка к выводу войск. Это была победа, его победа. А благодаря чему? Благодаря балансу сил. Спокойной, разумной, взвешенной политике.

Одновременно одобрил запуск нового поколения вооружений для армии и флота, безумно дорогого. Новые подводные лодки с крылатыми ракетами на борту по замыслу Генштаба и Минобороны должны были компенсировать потери в ядерной мощи после ввода в действие договоренностей с американцами, сокращения ракетного щита.

В то же время Шеварднадзе курсировал по всему миру, убеждая Запад в том, что все это не игра, не новая «разрядка», под прикрытием которой СССР только усилит свою военную мощь, а реальная новая философия для всего мира. Философия общих ценностей и общих подходов.


…1988 год принес в общество какое-то невнятное ощущение надежды. Оно было во всем. Заканчивалась тяжелая война в Афганистане. В прессе начали появляться первые острые статьи о чернобыльской трагедии 1986 года (тогда масштабы аварии атомного реактора, повлекшей за собой чудовищную экологическую катастрофу, власть просто замолчала, попыталась скрыть).

Газетные публикации вообще стали заметно ярче, свежее, острее. В воздухе витали новые слова, к которым еще не успели привыкнуть. «Общечеловеческие ценности», например. Что они означают в реальной жизни, было не совсем понятно, но и ничего угрожающего в них пока тоже не было. Героями телепрограмм стали такие люди, как академики Лихачев и Панченко, настоящие русские интеллигенты. Академик Сахаров и его жена Елена Боннэр выступили инициаторами создания общества «Мемориал» (среди учредителей которого, кстати, был и Борис Ельцин).

Слова «гласность», «перестройка» как-то уже привычно рифмовались с «нравственным идеалом», «культурой», и шестидесятники осторожно начали говорить о возвращении в нашу жизнь великих имен и великих идей. Заговорили о возвращении и тех, кто уехал на Запад: Солженицына, Любимова, Аксенова, Войновича, чьи книги уже начали готовить к изданию.

Надежда была даже в спортивных новостях — наши атлеты удачно выступили на Олимпиаде в Сеуле, завоевали больше золотых олимпийских медалей, чем ожидали, сборная по футболу под руководством великого Лобановского играла в финале чемпионата Европы. Театры радовали новыми премьерами, журналы — новыми публикациями, причем такими, о которых было даже трудно мечтать в прежние времена. В кинотеатрах шла «Асса», фильм о молодом поколении, которое ждет перемен, и, это было очевидно, — дождется.

Начали открываться первые частные кафе, рестораны, магазины, посреднические фирмы, первые кооперативы.

В международной политике СССР вроде бы прочно взял курс на отказ от принципов холодной войны. Горбачев начал регулярно встречаться с лидерами крупнейших держав; Миттеран, Рейган и Тэтчер (затем Буш и Мейджор) стали его постоянными собеседниками. Хотя и на правах ассоциированного члена, в качестве гостя, но советский лидер и его министры начали принимать участие в совещаниях С-7 (клуба наиболее развитых капиталистических стран, как писали тогда советские газеты).

Объединение Германии стало главной европейской темой. Падение Берлинской стены было, и все это понимали, началом новой эпохи.

Слово «Perestroyka» зазвучало на всех языках. Западный мир с осторожным любопытством присматривался к нашим внутренним реалиям. Впервые за многие годы резко увеличилось количество иностранцев, приезжающих к нам, и количество наших людей, выезжающих за границу. Контакты расширились. Это означало, что до нас быстрее начали «доходить» западные новинки и новости и просто всё современное: фильмы, мода, журналы, книги, новые идеи, имена, технологии…

Начался постепенный отток из СССР тех, кто давно мечтал уехать. Слово «отказник» уходило из лексикона. Люди, которые ждали разрешения на выезд лет по 10–15, уже ни на что не надеясь, начали паковать чемоданы. Локальная еврейская эмиграция постепенно перерастала в эмиграцию «четвертой» или уже «пятой» волны. За этих людей было радостно, потому что сбывались их мечты. Но и грустно — уезжали родственники, друзья.

С другой стороны, уже тогда было понятно: если «железный занавес» окончательно рухнет, рухнет и сама система. Вся ее сила была в изолированности, отдельности от остального мира. Но это казалось делом далекого будущего…

Казалось, что даже дышать стало как-то легче, свободнее. Прозрачный, праздничный воздух свободы как-то сам собой проникал в легкие, кружил голову, заставлял задумываться о тех новых возможностях, которые открывала жизнь. Это происходило не сразу — в течение 1988–1990 годов каждый новый барьер взламывался с трудом.

Но глухие толчки, подземные удары нарушали это хрупкое, зыбкое, только-только наступавшее ожидание обновления и благополучия.

1988-й — год первых страшных погромов на территории СССР. Фергана, Новый Узень, потом Сумгаит, где произошли массовые убийства на национальной почве.

Сведения об этом были засекречены, доходили до Москвы очень глухо. Советская система цензуры пока еще действовала. Однако уже было понятно — с Советским Союзом что-то не так. Он начинает дышать трудно.

Вообще главная линия, по которой шли грандиозные изменения, я бы обозначил как разлом монолита.

В стране впервые официально появились богатые люди, быстро делавшие огромные состояния (по советским меркам).

Впервые появились и люди, которые открыто заявили, что существуют в отдельной субкультуре и не хотят жить по общим законам. Это так называемые «неформалы» всех мастей: от подростков, бунтарей улиц («металлистов», панков и хиппи), до первых политизированных структур — общества «Память», экологов, общества «Мемориал». Все они приводили в ужас правоверных советских людей, но ничего поделать с их существованием никто уже не мог: посадить, выслать, перевоспитать, уничтожить, высечь, вытравить — все эти глаголы оказались далеко в прошлом. Самостоятельные жизненные пласты двигались в едином пространстве, но отдельно друг от друга.

Впервые открыто заговорили о наркомании и проституции — оказывается, в СССР эти явления тоже были, да еще каких масштабов! Впервые люди осознали, что живут по-разному, в разных мирах, в какой-то мере, в разных странах внутри единых границ.

Одна, единая на всех страна, просыпавшаяся с гимном и засыпавшая с ним же, казалось, абсолютно одинаковая в каждой клеточке, в каждом уголке, — постепенно, но явно начала становиться разной.


В это время я работал в молодежной газете и в 1988 году написал статью под названием «Ходоки». Ее героем стала Нина Павловна Пащенко, бухгалтер из Киргизии, которая приехала в Москву обивать пороги Генпрокуратуры, Верховного суда, Верховного Совета и других инстанций (она добивалась отмены несправедливого, по ее мнению, приказа об увольнении). К тому времени, как мы познакомились, Нина Павловна жила в Москве с маленькой дочерью уже больше года, на птичьих правах, не имея прописки (а без прописки она не могла устроиться ни на какую официальную работу), обслуживая инвалидов, с которыми делила крышу за нищенские деньги или просто за кормежку.

Существование ее было ужасно, но меня поразило мужество, достоинство этой женщины, с которым она рассказывала о себе, и самое главное — ее абсолютно святая, фанатичная вера в то, что справедливость восторжествует! Нина Павловна считала, что ее уволила «местная мафия» (то есть приходящие к власти киргизские кланы), что поскольку во всех газетах говорят о чести, достоинстве, правде, справедливости, то ей обязательно должны помочь, ведь слова чего-то стоят.

Нина Павловна каждое утро покупала несколько газет: «Комсомолку», «Литературку», «Правду» и другие; читала она, конечно, «Огонек», «Московские новости», читала с упоением, потому что каждое издание в качестве главного блюда преподносило разоблачения, острые статьи, «командировки по тревожному письму». Вырезала эти статьи, читала и перечитывала их. Аккуратно складывала. Берегла газетные вырезки, как свою главную реликвию. Смысл повседневной жизни Нины Павловны сводился к тому, чтобы прокормить дочку и к тому, чтобы читать, читать и читать…

Ну, и писать, конечно. Мне она показала толстенную пачку своих писем в инстанции с официальными ответами. В ответах не было ничего обнадеживающего. Никто «делом» Нины Павловны заниматься не хотел.

Я узнал, что таких людей, «ходоков», в Москве уже настолько много, что они, объединившись, раскинули палаточный городок рядом с ГУМом, на Красной площади, объявили голодовку и требуют от власти решить их наболевшие, безысходные ситуации, в результате которых они стали беженцами и изгоями. Кого-то уволили, кого-то выгнали из квартиры, кому-то не платили пенсию или пособие. Это были мелкие проблемы, но все вместе они не сводились к перечню жалоб, все вместе они образовали какое-то новое и довольно тревожное социальное явление.

Нина Павловна Пащенко была, по сути дела, первой встреченной мной жертвой перестройки. С одной стороны, ее заставили бросить квартиру в родном городе начинавшиеся там межнациональные проблемы. С другой — горбачевская гласность разбудила в Нине Павловне фанатичную жажду справедливости. Жажду справедливости, ставшую «идеей фикс», той страшной силой, которая выбросила ее из своей квартиры навстречу новым временам и новым же бедам и горестям.

Такие «ходоки», вдохновленные гласностью, накопившие боль, обиду, разочарование, гнев на власть, на всё устройство жизни, которые теперь они выплескивали в своих письмах и поступках, — и стали первым электоратом Ельцина, вернее, важной частью его электората. Он сам — обиженный, выгнанный, отщепенец, изгой для советской элиты — стал их знаменем, символом веры.

А таких людей в стране, которая вследствие горбачевской «гласности» начала просыпаться от социального сна, от жуткой апатии и неверия и заговорила во весь голос, становилось все больше и больше. Именно они стали ельцинской аудиторией, к которой он обращался поверх голов делегатов партконференции, через прессу, через своих сторонников и добровольных помощников. Их становилось все больше и больше. Тексты его речей и выступлений, реальных и выдуманных, расходились по стране в тысячах экземпляров, и эти «слепые» ксерокопии (на них едва можно было разглядеть буквы) горели огнем жажды социальной справедливости, о которой он говорил неустанно, в каждой своей публичной атаке на власть.

С помощью этих ксерокопий, с помощью потока писем в газеты и журналы (десятки тысяч их посылались каждый день в Москву) происходила переоценка всех ценностей советского человека.

Он больше не был готов терпеть, советский человек.

Вот этот итог 1988 года, итог социальный, был, пожалуй, самым серьезным. На фоне всех остальных, громких и впечатляющих событий он как бы затерялся, ушел в тень. Власть догадывалась, что происходит нечто подобное. Но она не учла масштабы этого нового явления и скорость, с какой это новое явление разрасталось.


В жизни самого Ельцина в 1988 году тоже происходили очень важные и довольно тонкие личностные изменения. Он не смог бы рассказать о них никакому интервьюеру, даже если бы захотел, настолько они были неуловимы, ощущались лишь подсознательно, но именно эти изменения стали ключевыми для всей его дальнейшей судьбы.

Реабилитация, о которой он говорил на XIX Всесоюзной партконференции, в сущности, произошла сама собой, без всяких партийных постановлений и решений.

От того мрачного февраля, когда его продолжали мучить головные и сердечные боли, тяжелая бессонница, до августа, когда он в Юрмале впервые увидел теннисный матч и захотел взять в руки ракетку, вернуться к спорту, — прошло всего несколько месяцев. Но за эти месяцы к Ельцину вернулось нормальное самоощущение.

Он больше не был «человеком системы», советским руководителем высшего ранга («утешительная» должность в Госстрое только подчеркивала статус изгоя), он был отныне «отдельно» от должностного ранга; сам по себе, просто человеком, который ходит по улице, встречает людей, разговаривает с ними… Но человеком особенным. Человеком, который воплощал в себе надежды, иллюзии, веру многих людей. Каждый его шаг по этой новой для него территории частной жизни все более укреплял его в новом статусе. Открывал все более головокружительную перспективу.

Ельцин стал героем народа, первым в стране публичным политиком. И если вначале он только присматривался к этому своему новому положению, то с лета 1988 года утвердился в нем окончательно.

У него появлялись все новые и новые добровольные помощники, единомышленники. И если сперва их роль была не очевидной, не ясной и к этой своей новой свите он относился сдержанно, то постепенно их роль оформилась: «доверенные лица», которые по новому закону о выборах народных депутатов могли представлять его интересы в различных регионах Союза, предлагали ему выдвигаться кандидатом в депутаты от Сахалина, Камчатки, Киева, Одессы, Хабаровского края, Красноярска, Ленинградской области, Мурманска, Москвы и т. д. и т. д….

Выступая перед слушателями Высшей комсомольской школы в конце 1988 года, Ельцин сдержанно говорил, что «еще не решил», где ему баллотироваться. Но он не сказал, что выбирать ему придется почти из пятидесяти регионов страны.

Видеть Ельцина «своим» депутатом хотели везде.