"Любимая игра" - читать интересную книгу автора (Коэн Леонард)

Книга III

1

Ее второе имя было Маршелл, в честь материнской родни, но называли ее Шелл.

Ее предки пересекли океан достаточно рано, чтобы обеспечить ее матери членство в ДАР[72]. Семья произвела на свет двух посредственных сенаторов и некоторое количество очень хороших торговцев. Последние семьдесят пять лет все мужчины (кроме совершенных идиотов) поступали в Уильямс[73]. Из четырех детей Шелл была третьей. Ее старший брат был одним из тех несчастных, кто Уильямс не осилил. Усугубив свое постыдное положение, он удрал с баптисткой, и доставил своему отцу горькую радость, поссорившись с женой из-за образования детей.

Шелл выросла в большом белом доме на окраине Хартфорда, где ее прадед по матери основал преуспевающий банк. Каменный фонтан в саду, множество акров земли и ручей, где отец разводил форель. После того, как младший сын благоразумно женился и уехал в Питтсбург, Шелл и ее сестре купили лошадей. Построили конюшню – миниатюрную копию дома. Ее отцу нравилось создавать миниатюрные копии дома. Между деревьями располагались курятник, кроличьи клетки, кукольный дом и птичий домик, все – копии оригинала, который (как они напоминали гостям по выходным) предназначался для людей.

Домашние дела проводились со множеством ритуалов и по этикету. И мать, и отец, внимательно читавшие все, что касалось американской истории, коллекционеры колониальной мебели, даже гордились тем, что никогда не соблазнялись поездками в Европу.

В обязанности Шелл входило каждую весну бросать в каменный фонтан срезанные цветы. К профессии девочки она подходила очень серьезно. Считала, что сестра ее слишком неотесана, удивлялась, почему мать повышает голос, обижалась, когда та спорила с мужем. Шелл не просто верила в сказки – она экспериментировала с горошинами под матрасом.

Она терпеть не могла свои волосы, черные, густые и длинные. После мытья с ними невозможно было справиться, и ее называли «зулуска». Но она предпочитала их не обрезать – помня, вероятно, о косах, что спускаются из башенных окошек. Она не любила свое тело. Явно не тело принцессы. Оно не росло в нужных местах. Она завидовала грудям младшей сестры, ее прямым рыжеватым волосам. Свои она атаковала со щеткой в руке и не начинала считать разы прежде, чем проводила по волосам по крайней мере двести раз. Она ужаснулась, когда один из приятелей сестры попытался ее поцеловать.

– Зачем? – спросила она.

Парень не знал, зачем. Он ждал одобрения или отказа, а не допроса.

– Затем, что ты красивая…

Он произнес это с вопросительной интонацией. Шелл развернулась и убежала. Внезапно ей почудилось, что трава бела, белы деревья. Она уронила цветы, предназначенные для фонтана, потому что те были белы и грязны, словно кости. Она была, как паук в поле пепла.

– Primavera, – сказал Бривман, выслушав эту историю. – Не Ботичелли – Джакометти[74].

– А ты не дашь мне хоть что-нибудь оставить уродливым?

– Нет.

Кроме того, Бривман не мог не добавить к своей памяти образ нежной американской девочки, что бежит через лес, разбрасывая дикие цветы.

Шелл нравилось раннее утро. Она попросила комнату с большим окном на восток – это была детская. Ей разрешили самой выбрать обои. Солнце ползло по ситцевому покрывалу. Это было ее чудо.

Как выяснилось, жизнь – не сплошь Роберт Фрост[75] и «Маленькие женщины»[76].

Однажды воскресным утром она сидела в материнской постели. Они слушали детскую передачу. Хлопья снега размером с белые головки одуванчиков дрейфовали по диагонали через множество оконных стекол. Волосы Шелл, собранные черной лентой, мягко и гладко лежали у нее на груди. Мама их перебирала.

В эфире ребенок пел простенькую арию.

– Папа такой глупый. Говорит, вы все растете так быстро, что скоро дом будет слишком большим.

– Он никогда не оставит своих рыбок и цыплят.

Пальцы матери лениво сплетались и расплетались, но работали только большой и указательный, а между ними – несколько прядей волос. Тот жест, которым завсегдатай распродаж щупает ткань лацкана, только более ритмичный и длительный.

Она слабо улыбалась и смотрела Шелл в лицо, но Шелл не могла поймать ее глаз. Движения сделали волосы безличными. Они не принадлежали Шелл. Двигалось одеяло. Другой рукой мама что-то под ним делала. В том же ритме.

Есть такое молчание, каким мы реагируем на пороки, дурные привычки, сибаритство наших близких. Оно не имеет отношения к осуждению. Шелл лежала очень неподвижно, глядя на снег. Она находилась между снегом и матерью, разъединенная с ними обоими.

Ведущий пригласил всех мальчиков и девочек присоединиться к Каравану на следующей неделе, когда они все вместе отправятся в далекую Грецию.

– Ох, ну разве мы не лентяйки? Вставайте-ка, мисс Неженка.

Шелл одевалась ужасно долго. Дом казался очень древним, его населяли призраки старых гигиенических салфеток, истерзанных подвязок, использованных бритвенных лезвий. Она столкнулась со слабостью взрослого без малейшей детской жестокости.

Когда отец, красный и веселый, вошел после прогулки по лесу и поцеловал мать, Шелл смотрела очень внимательно. Она жалела о папиной неудаче, которая, как она поняла, была такой же частью его, как страсть к миниатюрным домам и тихий интерес к животным.

Это случилось за несколько лет до того, как ее мать начала пользоваться неотъемлемыми правами менопаузы. Она стала постоянно ходить по дому в шубе и солнцезащитных очках. Намекала, потом прямо заявляла, что пожертвовала карьерой концертной пианистки. Когда ее спрашивали, ради кого, отказывалась отвечать и убавляла мощность термостата.

Муж удерживал ее эксцентричность на уровне шутки даже несмотря на то, что порой она злобно нападала на юных дочерей. Он разрешил ей стать в доме ребенком, и по-прежнему целовал ее до и после каждой трапезы.

Шелл любила его за то, как он обращался с матерью, и считала большой удачей, что выросла в этой атмосфере супружеской любви. Его терпение, его поцелуи были крошечными взносами в счет долга, который, как она знала, он не покроет никогда.

Вредным последствием этой невротической интерлюдии стало соперничество между Шелл и ее сестрой. Мать подгоняла и развивала его с безошибочным инстинктом, который позволяет людям, живущим под одной крышей, чувствовать боль друг друга.

– Не могу вспомнить, которой из вас больнее, – раздумывала она. – Хорошо, что вы не близняшки.

Каждое утро отец отвозил Шелл в школу. Это была его идея – отправить девочек в разные школы. Для них обоих это было чудесное время дня.

Она смотрела, как мимо проносится лес. Она знала, как он доволен тем, что она унаследовала его любовь к деревьям. Это было важнее ее собственного восторга – так она входила в женскую жизнь.

Отец очень осторожно водил машину. Должно быть, он не хотел оборачиваться, чтобы взглянуть на нее, ведь он вез такой ценный груз. Должно быть, он не вполне верил, что как-то связан с нею, она была так красива, и он, наверное, удивлялся, почему она верит тому, что он ей говорит. Когда ей исполнилось шестнадцать, он подарил ей ее собственную машину – подержанный «остин».

Школа была продолжением дома. Там было много деревьев и подстриженных кустов, много зданий, видавших виды или построенных так, чтобы казаться видавшими виды. Среди учеников впечатляло количество богатых наследников, и кто мог обвинить начальство в претенциозности, когда оно переодело новое здание для младших в колониальный фасад.

Программа обучения не была рассчитана на подготовку художников, революционеров или керамистов. Такая уолл-стритовская версия маленького красного школьного здания, где девочек обучали скорее украшать общество, чем сомневаться в нем или его ниспровергать.

Шелл была правильная. Она садилась на траву перед библиотекой с книгой и расправляла платье на коленях.

Платье, скажем, белое, книга – какие-нибудь бесконечные диалоги Айви Комптон-Бернетт[77], а волосы ее на этот раз, скажем, заплетены в косы.

Если ей хотелось о чем-нибудь подумать, она аккуратно опускала книгу и опиралась на руку; может быть, одним пальцем рассеянно листала страницы.

Она знала, что являет собой нечто бессмертное – она была в этом уверена. Девушка перед фасадом здания. Ее возраст – на первом плане, ее пятнадцатилетнее тело, ее волосы в порывах ветра – все это были инструменты для восславления погоды и старых камней. Она знала это, так что подбирала соответствующее лицо.

Ей следовало сохранять неподвижность, чтобы неизвестный пожилой человек, идущий через двор по противоположной стороне, случайно взглянув туда, где она сидит, узрел воплощенное совершенство, воплощенный покой, девушку перед охраняемым входом, картину, которой жаждет сердце. Такова была ее обязанность. Поэтому она была серьезна, а мир крошился в пластмассу.

Она любила горизонтальный дневной свет. Он словно исходил прямо из кустов, а несколько драгоценных минут – прямо из земли.

Ей нужно найти способ очутиться в этом свете.


2

Бривман был в ярости. Он не хотел передвигать кровать. Он хотел туда залезть, обнять Шелл и уснуть.

Они ехали целый день. Он не знал, где они находятся, может, в Вирджинии, и не знал названия мотеля.

Деревянная панель была бурой и, наверное, за отстающими от стены цирковыми обоями прятались злобные клопы. Но он слишком устал, так что какая разница? Последнюю сотню миль она спала головой у него на плече, и он смутно негодовал, что она дезертировала пред дорожной пыткой.

– Какая разница, где стоит эта чертова кровать? Мы к восьми утра отсюда уедем.

– Я сама передвину.

– Не глупи, Шелл.

– Когда проснемся, увидим деревья.

– Я не хочу видеть деревья, когда проснемся. Хочу смотреть в грязный потолок, и чтобы мне в глаза с виноградной лозы падали куски грязной штукатурки.

Отвратительная латунная кровать ей сопротивлялась. Кровать не меняла положения под многими поколениями спящих. Он представил себе серую накипь пыли внизу. Со вздохом взялся за другой конец.

– Я же предлагала вести машину, – сказала она, извиняясь за свою энергичность.

Но он бы не вынес, если бы его везли сквозь ночь – беспомощного, рядом с водителем, который давит на газ. Если уж непременно мчаться по шоссе, где неоновые мотели и закусочные глупо приковывают взгляд, как те неясные образы, что вечно вспыхивают в мозгу, то он хотел отвечать за хаос сам.

– Кроме того, есть что-то непочтительное в том, как мы передвигаем эту штуку.

Она нажала сильнее, костяшки на латунных перекладинах побелели.

Бривмана осенило: это руки монашки, обесцвеченные, покрасневшие от монастырской поденщины; он всегда считал, что они так нежны. Тело у нее такое же. На первый взгляд ее можно принять за манекен из «Вог»: высокая, с маленькой грудью, угловатая и хрупкая. Но позднее ее полные бедра и широкие плечи изменили впечатление, и в любви он познал, что обрел великую нежность. Ее ноздри расширялись ровно настолько, чтобы уничтожить первое впечатление утонченной гармонии и допустить вожделение.

Ее замечательное изящество покоилось на чем-то очень прочном, тренированном и здоровом, как часто бывает у женщин, не считающих себя прекрасными.

Да, думал Бривман, она передвинет эту кровать со мной или без меня. Она – из Племени Передвигателей Мебели в Зловещих Безвкусных Комнатах, а я – грязный пьяница, ухмыляющийся над грудой сувениров с Ниагарского водопада. Она научилась махать топором триста лет назад, расчищая для посева поля Новой Англии.

Теперь кровать стояла под окном. Он сел и поманил ее раскрытыми ладонями. Обнявшись нежно и как-то терпеливо, они оба словно ждали, когда испарятся демоны, рожденные в тишине длинной дороги.

Наконец, она поднялась – чуть быстрее, чем надо, подумал он.

– Нужно постелить постель.

– Постелить постель? Она идеально постелена.

– Я хочу сказать – перестелить на другую сторону. А то мы ничего не увидим.

– Ты это нарочно делаешь?

Его удивила ненависть в собственном голосе. Ничего не испарилось.

Она взглянула на него, пытаясь к нему пробиться. Я должен прочитать по глазам, что она хочет мне сказать, – я так люблю деревья, внезапно дошло до него, но его переполнял гнев. Он глянул на багаж – пригрозить ей.

– Лоренс, мы вот здесь и больше нигде. На сегодня это наша комната. Дай мне пять минут и всё.

Она действовала быстро – такой танец урожая, и простыни взлетали, словно были частью ее одеяний. Он знал: только она способна превратить поденщину в ритуал.

Она взбила подушки там, где лягут их головы. Убрала одно одеяло и накрыла им отвратительное кресло, несколькими складками и изгибами изменив его форму. Засунула в шкаф круглый столик, на котором лежали салфеточки, стояли ваза и сломанная шкатулка с птицей – птица ножницами клюва должна была доставать из шкатулки сигареты. Открыла плетеную корзинку, которую он ей купил, вытащила книги и небрежно кинула их на большой стол у двери.

– А с раковиной ты что сделаешь? Там трещины в фаянсе. Почему бы тебе не отодрать пару половиц и не спрятать ее под ковер?

– Если поможешь.

Он бы лучше сорвал раковину со стены и жестом мага заставил ее исчезнуть, раз белой сигареты нет, – вот будет подарок для Шелл. И вырвал бы раковину из закопченного корневища, помахал бы ею, будто челюстью, окончательно разгромив комнату, которую начала уничтожать она.

Шелл вынула его бритвенный набор и свою секретную косметичку, пахнувшую лимоном. Легким торжествующим жестом открыла окно, и Бривман услышал, как в весенней ночи шевелятся листья.

Она изменила комнату. Теперь они могли уложить в ней свои тела. Теперь комната принадлежала им, теперь в ней можно было беседовать и любить. Не то чтобы она организовала сцену, на которой они могли бы уснуть сплетясь руками, но превратила комнату в ответ на вопрос, который, по ее мнению, задавала их любовь. Бривман знал, что это не его ответ. Он хотел бы восхищаться ее умением хозяйничать и ненавидел себя за то, что хочет сделать ей больно.

Но разве она не понимает, что он не хотел тревожить пепельницу, раздвигать шторы?

Горела только одна маленькая лампа. Шелл встала в тени и разделась, а потом скользнула под одеяло и натянула его до подбородка.

Эта комната ей больше подходит, думал Бривман. Любой другой был бы ей благодарен. Она заслуживает подушек с гусиным пером и простыней, так смело загнутой. Чего я ей дать не могу – ибо не хочу, чтобы мы прятались в замке с моим резным гербом над камином. – Иди сюда.

– Выключить свет?

– Да.

– Теперь это одинаковая комната для нас обоих.

Он лег в постель, стараясь не избегать прикосновений. Он знал, что его настроение требуется атаковать. Как человек с хроническими мигренями, сомневаясь, отдается в руки массажисту, который всегда его излечивает, он холодно лежал возле нее.

Она уже знала такое его тело. Иногда он исчезал на два или три дня, а когда возвращался, тело его становилось таким – бронированным, далеким.

Иногда стихотворение отбрасывало его от нее, но она научилась пробиваться к нему, вооруженная тем, что он ей говорил о ее теле и красоте.

То был отказ быть там, где он есть, отказ принять стены, часы, известный ему номер на двери, знакомое ограниченное человеческое существо в знакомом ограниченном кресле.

– Ты бы предпочел, чтобы она была еще грязнее, – мягко сказала она. – Может, даже с тараканами в раковине.

– Их не видно, если оставить свет.

– А когда он выключен, их тем более не видно.

– Но есть момент между, – сказал Бривман с возрастающим интересом. – Приходишь домой среди ночи, включаешь свет на кухне, а в раковине кишит чернота. Через секунду они исчезают, ты не присматриваешься, куда они убегают, а после них фаянс чище, чем самое белое, что только можно представить.

– Похоже на то хайку про землянику на белой тарелке.

– Белее. И без музыки.

– Ты так говоришь, можно подумать, мы с боем прорвались из глубочайших трущоб.

– Прорвались, только не проси объяснять, а то будет звучать дешевой чепухой пресыщенного буржуа.

– Я понимаю, что ты хочешь сказать, и понимаю, что ты думаешь, я этого понять не смогу никак.

Она пробьется, это уж наверняка. Раскроет его, и он сможет начать ее любить.

– Особняк – такая же часть трущоб, как твоя ужасная раковина. Ты хочешь жить в мире, где только что зажгли свет, и все вокруг только что выпрыгнуло из темноты. Это хорошо, Лоренс, и даже, может быть, храбро, но там нельзя жить все время. Я хочу создать место, куда ты сможешь возвращаться и отдыхать.

– Великолепно: ты облагородила избалованного ребенка.

Дело не в том, что все гниет, что людская работа эфемерна – он считал, что способен заглянуть глубже. Все само по себе гниение, сама работа – порча, памятники сделаны из червей. Может быть, она ему друг в этом представлении, в понимании чуждости.

– Ты не хотел ни к чему притрагиваться, когда мы сюда пришли. Ты просто хотел расчистить уголок для сна.

– Для любви, – поправил Бривман.

– И ненавидел меня за перестилание постели и за то, что передвинула нас туда, откуда видно деревья, и за то, что спрятала уродливый старый стол, потому что все это означало, что мы не можем просто терпеть мерзость, мы должны к ней приспособиться.

– Да.

Он нащупал ее руку.

– И ты меня по-настоящему ненавидел, потому что я тебя тащила во все это, а ты был бы свободен один, когда через несколько часов утро, а снаружи стоит машина…

Боже, подумал он, поворачиваясь к ней и закрывая ей глаза на все, что он помнил о ней, она все понимает.


3

Мисс МакТэвиш, высокая мужеподобная выпускница Брин-Мора[78] двадцать первого года, тайно считала себя единственным человеком в Америке, действительно понимающим поэзию Джерарда Мэнли Хопкинса[79].

Она также считала, что университетский мир не достоин истинного Хопкинса, и потому с такой неохотой обсуждает ее теории. Из-за того же превосходства она держалась подальше от университетов. Она не желала участвовать в заговоре педантов против Жизни и Искусства.

То же превосходство, а равно нелепый нос уберегли ее от брака. Она знала, что мужчина достаточно сильный, страстный и веселый, чтобы связаться с ней, оказался бы неспособен к семейной жизни, поскольку, вероятнее всего, уже посвятил себя монастырю или альпинизму.

Свою страсть она придерживала для стихов, которые читала в классе. Даже самые циничные ученики понимали, что происходит нечто важное в те моменты, когда она словно забывает об аудитории. Шелл слушала, словно апостол, осознавая, что стихи тем прекраснее, раз у мисс МакТэвиш такой смешной нос.

Мисс МакТэвиш нравилось считать своим личным домом неоготическую библиотеку. По пути к картотеке она плыла над склоненными головами, словно хозяйка, председательствующая на банкете.

Однажды вечером, стоя под высокими витражами, она сказала Шелл нечто очень странное. Рисунки на стекле были неразличимы, видны лишь резные свинцовые рамы. В большую тихую комнату проникал такой свет, словно прозрачным фильтром служило само красное дерево. Стояла зима, и Шелл казалось, будто падает снег, но уверена она не была, поскольку полдня не выходила наружу.

– Я за тобой наблюдала, Шелл. Ты единственный аристократ, какого я когда-либо встречала. – Она задохнулась. – Я люблю тебя, потому что хотела быть как ты, – это все, чего я вообще хотела.

Шелл протянула руку, словно у нее на глазах кого-то ранили. Мисс МакТэвиш мгновенно подавила это саморазоблачение, сжала протянутую руку Шелл и официально ее потрясла, словно их только что познакомили. Обе несколько раз слегка поклонились, и со стороны могло показаться, что они сейчас начнут менуэт. До них обеих дошло, как они выглядят, и они с облегчением рассмеялись.

Шел снег. Они без слов договорились прогуляться. Позади четырехугольного двора темнели сосны, высокие и прямые, как окна в библиотеке, снежными уступами на ветвях они выделялись в ночи, словно ряды восставших рыбьих остовов.

Шелл чувствовала себя, словно в музее скелетов. У нее совсем не было ощущения, что она снаружи, – ей чудилось, что она попала в мрачную пристройку к библиотеке. И она уже призывала все ресурсы сострадания, которыми, она понимала, придется воспользоваться.

Мисс МакТэвиш насвистывала партию из квартета.

Квартет окончился резким вздохом.

– Я так никогда не поступала.

Пока ее целовали в губы, Шелл стояла неподвижно, уловив в дыхании учительницы мужской запах алкоголя. Она пыталась вникнуть в происходящее, пробиться к настоящему лесу, который проезжала с отцом, но не получалось.

– Ха-ха, – закричала мисс МакТэвиш, навзничь валясь в снег. – Я храбрая. Я очень храбрая.

Шелл ей верила. Вот человек, нарочно швырнувший себя в снег, унизивший себя. Она, должно быть, храбра, как храбры монашки с плетками и пьяные матросы в шторм. Люди, уходящие в одиночество, попрошайки, святые взывают к тем, кого оставили позади, и вопли эти благороднее, чем победные крики генералов. Она поняла это по книгам и по своему дому.

Неподалеку была грунтовка. Свет фар одинокой машины прорйзался сквозь деревья, исчез и оставил женщину и девочку, восстановив их ощущение внешнего мира, мира контроля, который, как уже знала Шелл, сконструирован так, чтобы противостоять замечательному.

Мисс МакТэвиш ухитрилась почти целиком утопнуть в сугробе. Шелл помогла ей выбраться. Они стояли лицом к лицу, как в библиотеке. Шелл понимала, что учительница предпочла бы сейчас оказаться там, без всяких признаний и поцелуя.

– Думаю, ты достаточно взрослая, чтобы ничего не говорить.

Бривман удивился, узнав, что Шелл переписывается с ней до сих пор.

– Один-два раза в год, – сказала Шелл.

– Зачем?

– Все оставшееся время в школе я пыталась ее убедить, что она не уничтожила себя в моих глазах, что она осталась обычным и горячо любимым преподавателем английского.

– Я встречал такую тиранию.

– Ты позволишь послать ей твою книгу?

– Если твое представление о милосердии – сделать так, чтобы знаток Хопкинса умер со скуки.

– Это не для нее.

– Ты выплатишь свой долг…

– Да.

– …став тем, чем она хотела, чтобы ты стала.

– В некотором роде. У меня есть король.

– Мгмм.

Она его не убедила.


4

В девятнадцать лет Шелл вышла замуж за Гордона Ритчи Симса. Как отмечалось в объявлении «Нью-Йорк Таймс», он был студентом выпускного курса Эмхерста, а она – первокурсницей Смита[80].

Шафером был сосед Гордона по комнате, набожный прихожанин англиканской церкви, чья банкирская семья имела еврейские корни. Он сам был наполовину влюблен в Шелл и мечтал как раз о такой жене, что поручилась бы за его ассимиляцию и зацементировала ее.

Гордон хотел стать писателем, и ухаживания по большей части были литературными. Он наслаждался толстыми письмами, которые посылал ей из Эмхерста. Каждую ночь, покончив с изрядным количеством работы над дипломом, он заполнял свои личные гербовые листки обещаниями, любовью и ожиданием: страсть, сдерживаемая имитацией стиля Генри Джеймса[81].

Почта вошла в кровь и плоть Шелл. Она тщательно выбирала места для прочтения этих пространных сообщений, гораздо более волнующих, чем главы романа, поскольку в них она была главной героиней.

В письмах Гордон воссоздавал мир чести, порядка и утонченности, призывал вернуться к простому, более возвышенному образу жизни, который познали когда-то американцы, и который Гордон, посредством имени своего и любви, намеревался возродить вместе с ней.

Шелл нравилась его серьезность.

Она училась тихо сидеть возле него на футболе по выходным, с наслаждением отдаваясь радостям ответственного служения.

Он был высок и белокож. Очки в роговой оправе делали меланхолическим лицо, которое без них было бы просто сонным.

Их смирное поведение на танцах и напряженные лица интересующихся всем на свете создавали впечатление, что на празднике они скорее дуэньи, чем участники. Прямо слышалось, как они говорят: «Нам нравится общаться иногда с молодежью, ведь так легко потерять контакт».

С ним Шелл преодолела путь от волнующей жеребячьей красоты отрочества прямиком в ту благословенную старость, которую символизируют королевы-матери и вдовы американских президентов.

Они объявили о своей помолвке летом, после сеанса взаимной мастурбации на кушетке за ширмой в доме Симса на озере Джордж.

Они поженились, а после окончания колледжа он сразу попал в армию. Когда она отвозила его на станцию, до нее дошло, что он никогда не видел ее совсем голой – у нее имелись такие места, которых он не касался. Она попыталась считать это любезностью.

В последующие два года они мало виделись, выходные тут и там, и он обычно бывал вымотан. Но письма его были регулярны и неутомимы, чтобы не сказать тревожны. Они словно угрожали безмятежности временного вдовства, которое она вполне готова была на себя взять.

Она любила свою одежду, темную и простую. Наслаждалась частыми продолжительными визитами в дома своих и его родителей. И чувствовала свое место в мире: ее любимый – солдат.

Она предпочла бы не вскрывать конвертов. Нетронутые, толстые, они лежали на ее туалетном столике и служили частью зеркала, в котором она расчесывала длинные волосы, предметом простой потрепанной колониальной мебели, которую они начали коллекционировать.

Открытые, письма становились не тем, что он обещал. Оказывались замысловатыми приглашениями к физической любви, полными бутафории, кольдкрема, губной помады, зеркал, перьев, игр, во время которых в интимных местах обнаруживается кнопка.

Но в те выходные, когда ему удавалось вырваться в их маленькую квартиру, он слишком уставал, чтобы чем-либо заниматься, – только спать, беседовать и ходить по крошечным ресторанчикам.

О письмах не упоминал.


5

Шелл была уверена, что ее груди полны раковых опухолей.

Надевайте блузку, сказал врач.

– Вы здоровая женщина. И красивая. – Он предположил, что достаточно стар, чтобы так говорить.

– Я так глупо себя чувствую. Не знаю, куда же делись шишки.

Тем временем Бривман проходил интернатуру на монреальской поэтической фабрике, готовясь стать ее Опытным Лекарем.


6

После демобилизации Гордона они решили переехать в Нью-Йорк и сняли довольно дорогую квартиру на Перри-стрит в Гринвич-Виллидж. Он получил работу в книжной рубрике «Ньюсуик» и продал несколько текстов «Сэтердэй Ревью». Шелл стала девочкой на побегушках у одного из редакторов «Харперс Базар». Ей доставляло некоторое удовольствие отказываться от многочисленных предложений позировать.

По мнению друзей, квартира их была прелестна. Там имелись высокие часы без стрелок с деревянным механизмом и розами на циферблате. Стояла массивная угловая горка со множеством квадратных застекленных окошек, за ними хранились ликеры и бокалы на длинных ножках. Они очень трудились над этой горкой, счищали краску и морили дерево.

Ребенок в строгом костюме на черном фоне, написанный портретистом-ремесленником, нависал над длинным столом из монастырской трапезной и гарантировал достоинство частым званым обедам на несколько персон.

Все они были хорошие дети, заглатывали свой холодный креветочный суп-пюре и вот-вот должны были захватить власть над банками, журналами, Госдепартаментом, Свободным Миром.

В один из таких моментов Роджеру, старому соседу Гордона по комнате, удалось сказать Шелл пару слов наедине. Шесть рюмок коньяка его раскрепостили.

– Если это все когда-нибудь перестанет работать, – рукой он обвел окружавшее их торжество антикварных магазинов, – приходи ко мне, Шелл.

– Почему?

– Я люблю тебя.

– Я знаю, Роджер, – она улыбнулась. – И мы с Гордоном тебя любим. Я хочу сказать – почему это все должно перестать работать?

Шелл держала пустой серебряный поднос, и под крошками Роджер видел в нем ее лицо.

– Я не люблю тебя нежно, не люблю дружески, я не люблю тебя как в доброе старое время, я не люблю тебя, милашка из «Сигма Хи»[82]. – Это он произнес весьма юмористически; теперь же заговорил серьезно: – Я хочу тебя.

– Я знаю.

– Разумеется.

– Нет, – сказала она, благодарная, что у нее в руках поднос. – Не с лучшим другом.

– Ты не можешь быть счастлива.

– Вот как?

Что-то не так было с его костюмом, брюки ужасно висели, он убил бы своего портного, кухня слишком мала, он не элегантен.

– Он к тебе не притрагивается.

– Какое право ты имеешь так говорить?

– Он мне сам сказал.

– Что?

– То же самое было в школе. Он не может.

– Почему? Скажи, почему?

Теперь информация была важнее всего. По-видимому, Роджер, воспитанный в мире торговли, решил, что получит за нее поцелуй. Он обнаружил, что упирается носом в дно серебряного подноса.

– Не может, вот и все. Не может. Никогда не мог. С вами, народ, обхохочешься, – прибавила его подлинная натура.


7

Как можно всерьез воспринимать небоскребы, удивляется Бривман. А если бы они простояли по десять тысяч лет, а если бы мир говорил по-американски? Где найти утешение на сегодня? С каждым днем все тяжелее отцовский дар – история, камни, памятники, названия улиц – завтра уже раздавлено!

Где утешение? Где война, что преславно его прославит? Где его легион? Он встречал людей с номерами, выжженными на запястьях, некоторые сломлены, другие расчетливы и очень спокойны. Где же его испытание?

Жрать мусор, присоединиться к недругам полиции, вызваться на преступление? Наказать Америку насилием? Страдать в Гринвич-Виллидж? Но концентрационные лагеря громадны, невообразимы. Словно накрывают тебя с огромной высоты. А Америка – такая маленькая, искусственная.

У себя в комнате Всемирном дома студента Бривман клал локти на подоконник и смотрел, как под солнцем воспламеняется Гудзон. Уже не мусорная река, вместилище гондонов, экскрементов, промышленных ядов, дорога для верениц громоздких барж.

Нельзя ли с его телом сделать то же самое?

На огненных водах должно быть что-то написано. Показания Господа Бога. Подробная карта судьбы. Адрес его идеальной жены. Послание, избирающее его для славы или мученичества.

Его комната – в небоскребе, возле шахты лифта, и он прислушивается к грузным механизмам из тросов и противовесов. Механизм его движущейся туда-сюда руки столь же громоздок. Ослепительный блеск над Гудзоном однообразен. На могиле Гранта[83] сидит голубь. У открытого окна холодно.


8

Гордон и Шелл поговорили. Гордон обрадовался разговору, поскольку вновь речь зашла о литературном решении проблемы. А поскольку проблемой они обозначили свои отсутствующие тела, определив границы затруднения, им удалось забинтовать свой союз еще на некоторое время.

Гордон сформулировал так: у них хороший прочный дом, надо ли сносить его лишь потому, что нельзя зайти в одну из комнат? Они – интеллигентные люди, они любят друг друга; безусловно, ключ найдется. А пока они здраво ищут решение проблемы, не следует отказываться от свиданий в других комнатах.

Так что упорядоченное существование продолжалось, на самом деле – процветало. Шелл сменила портниху, Гордон правее сдвинул свои политические взгляды. Они купили землю в Коннектикуте, там имелась отара овец, и они намеревались ее сохранить. Посоветовались с архитекторами.

Шелл относилась к нему с искренней приязнью. Проанализировав свои чувства, она была вынуждена остановиться на этом выражении. От этого ее затошнило, потому что посвящать приязни всю жизнь она не желала. Это не тот покой, которого ей хотелось. Танцующие двое удивительно изящны лишь потому, что грация их вырастает из сладкой борьбы плоти. Иначе они марионетки, отвратительно. Покой она начала воспринимать как последствие катастрофы.

Видимо, теперь она устала не меньше его. Званые обеды превратились в испытания. Дом – в громадный проект. Через выходные им приходилось выезжать за город, и загородное движение было невозможным. А покупать лучше сейчас, потому что на следующий год цены поднимутся. Большие вещи они отдавали на хранение, но квартира была битком набита формами для печенья, свечными формами, сапожными верстаками, деревянными ведрами и еще прялкой, слишком хрупкой, чтобы выпускать ее из виду.

Шелл начала думать – приняв метафору Гордона, – что они уже живут посреди руин, и запертая дверь – единственный выход к душевному равновесию и покою. Но Гордон с таким усердием упаковал проблему не столько затем, чтобы ее проанализировать, сколько затем, чтобы сбросить в море. Он не из тех волосатых страстных парней, это не в его природе, в этом он почти уверен, если не считать того, что, как и все мы, он мечтал. В мечтах постигается истина: любое доброе дело делается без нежности.

Женщина тревожно наблюдает за своим телом, словно оно – ненадежный союзник в войне за любовь. Шелл изучала себя в зеркале, в раме восемнадцатого века.

Она уродлива. Тело предало ее. Груди – как глазунья. Неважно, что она знает о Гордоне, о степени его ответственности за провал. Бремя плоти, костей и волос, которым она не вполне может управлять. Она – женщина, дурной цветок, как можно его винить?

Взять, к примеру, объем бедер – они пугающе растекаются, когда она садится. Гордон высок, строен, белокож – ее ноги, должно быть, весят больше, чем его. Шрам от аппендицита – ужасный рубец, погубивший ее живот. Чертов мясник. И нужно простить Гордону, что не приближается к подсохшей ране.

Она закрыла глаза от желания – не Гордона, не принца, но живого мужчины, что вернул бы ее в эту кожную обертку и сидел бы возле нее при дневном свете.

У подруг – свои проблемы. Одна поднимала седьмой бокал мартини за поголовно вымерших американцев мужского пола. Шелл бокала не подняла; кроме того, она не любила девичники. Провозглашавшая тост сожалела об исчезновении американских крестьян и егерей, оплакивала надежных таксистов, конюших, молочников, утраченных ради аналитиков и психологических вестернов. Шелл этот общий провал маскулинности не воодушевлял.

Чем занимаются портнихи? Зачем все эти размятые руки-ноги упакованы в дорогую ткань? Массаж – не ласка. Сложные прически, рукава с прорезями, чтобы видна была рука, детские глаза, нарисованные карандашом, зачем? Кого восхищать? Мертвечина под бархатом. Разумно обставленные комнаты, древние узоры на обоях, со вкусом подобранная мебель, спасенная викторианская роскошь – что должно быть внутри всего этого? Начало было неправильным. Спаривания не произошло. Все должно было вырасти из сплетенных тел.

Ванна наполнилась. Шелл баюкала в ней свое тело, сначала опустившись на колени, затем, вытянув руки по поверхности воды, словно перед обогревателем в холодной комнате, скользнула на спину, намочила волосы, целиком отдавшись теплу и вкусному чистому запаху лимонного мыла.


9

Толпа быстро взбиралась по каменным ступеням. Может, когда доберутся до улицы, их жизни изменятся: дороги из золота, другие дома, где их ждут другие семьи.

Двое мужчин двигались быстрее толпы, и толпа их пропускала. Их жизни не выходили за пределы тоннеля.

Бривман взбирался на другой скорости, изучая надписи на стенах, спрашивая себя, какую бы секретаршу выдернуть из ее конторской рутины на обед. Идти ему некуда. Он начал пропускать лекции, на которые обычно ходил в это время, с тех пор как знаменитый профессор разрешил ему писать курсовую по собственной книге Бривмана.

– Стой!

Во всяком случае, звучало как «стой». Бривман остановился, но приказ предназначался не ему.

– Братан!

Он хотел бы понимать их язык. Почему он решил, что знает, что такое слова? На ступеньках дрались двое мужчин, притиснув Бривмана к стене. Он с трудом извлек ногу, будто выдираясь из зыбучих песков.

Это заняло две секунды. Они крепко обнялись. Последовало глухое хрюканье, Бривман не разобрал, кто его издал. Потом один встал и побежал. Голова другого свесилась с края ступеньки не так мускулисто, как полагается голове. Горло было широко и глубоко перерезано.

Несколько голосов стали пронзительно звать полицию. Человек с отпечатком чего-то врачебного опустился на колени возле тела, уже пропитавшегося кровью, философски покачал головой, дабы показать, что привык к таким вещам, затем поднялся и ушел. Его внимание утихомирило толпу, которая уже начала просачиваться к выходу, но через несколько секунд вопли «полиция!» возобновились.

Надо бы что-нибудь сделать, подумал Бривман. Снял пиджак, намереваясь прикрыть жертву, – не лицо, может, плечи. Но зачем? Такое проделываешь в шоке. Перерезанное горло – более чем шок. Кровь тихо сочилась из него по лестнице подземного перехода в метро на углу Четырнадцатой улицы и Седьмой авеню. Ровно в час дня. Бедный городской матадоришка. Искусно завязанный белый галстук на белой рубашке. Бело-коричневые туфли, с очень острыми носами и недавно почищенные.

Бривман перекинул пиджак через руку. Это бы его впутало. Полиции захотелось бы выяснить, зачем он укрыл труп пиджаком. Окровавленный пиджак – не лучший сувенир. Сирены на улице. Толпа начала распадаться, и Бривман ушел вместе с ней.

Через несколько кварталов Бривману пришло в голову, что два года назад он бы это сделал. Маленькая смерть – вроде открытия, что больше не можешь влезть в старое нижнее белье или деревянным молотком позвонить в колокольчик.

Почему он не думал о мужчине?

Два года назад он окунул бы пиджак в кровь, сделал бы жест, связал себя с происшествием. Неужели уничтожался ритуал? Неужели в преддверии смерти?

Перед глазами возникли молодые фашисты. Ряд за рядом, золотистые головы дефилируют мимо убитого солдата. Приспускают флаги в рану и клянутся. Бривман сглотнул желчь.

Оставался неизменный подспудный вопрос. Кто этот человек? Иногда вопрос затмевался другими: «где он купил туфли?» и «на каком углу их чистил?» Кто этот человек? Может, он уснул в подземке в три часа ночи, одетый в новехонький костюм, с царапинами на белой коже туфель? Нравился ли девушкам его шампунь от перхоти? Из какой убогой комнаты он вышел, блистательный, как пластмассовая мадонна на туалетном столике? Кто этот человек? Куда карабкался по лестнице? Почему ссора, где девушка, сколько денег? В какую воду упал нож, с какого моста в тумане? Барри Фицджеральд[84] и полицейский-новичок хотят знать все.

Почему он не думает о мужчине?

Бривман оперся о мусорную корзину, и его вырвало. Из ресторана выбежал официант-китаец.

– Найдите себе другое место. Здесь люди едят.

Блевота очищает душу, думал он, уходя. Он шел, со всем своим телом – по-новому легким, успокоенным здоровой надеждой. Ты полон яда, он зреет за каждой щекой, в каждой дырке и в каждом кармашке внутренностей, ты трясина – а затем чудо тошноты, блээээ! И ты пуст, свободен, вновь обретаешь второй свой холодный ясный шанс, спасибо, спасибо.

Здания, двери, трещины в тротуаре, городские деревья сияли, ясные и четкие. Он был там, где был, весь целиком, возле химчистки, опьяненный запахом чистой одежды, завернутой в коричневую бумагу. Здесь и больше нигде. На окне стоял бюст-долгожитель, изображение человека в побитой гипсовой рубашке и раскрашенном галстуке. Бривман разглядывал бюст, и тот ничего ему не напомнил. Он был отчаянно счастлив быть там, где был. Чистый и пустой – у него есть, откуда начать, вот с этого самого места. Он может пойти куда угодно, но об этом не нужно думать, ибо он здесь, и каждый свободный глубокий вздох – это начало. Какую-то секунду он жил в настоящем городе, в таком, где есть мэр, мусорщики и статистика. Всего одну секунду.

Блевота очищает душу. Бривман помнил свои ощущения. «Канцелярские товары для ребят», он покупает школьные принадлежности. Десять лет. Весь новый учебный год свернулся драконом, он будет побежден острыми желтыми карандашами «Игл»[85]. Новые ластики, целые ряды, умоляют о том, чтобы их принесли в жертву чистоте и звездам во имя Аккуратности. Груды тетрадей ослепительно пусты без ошибок, совершеннее Совершенства. Незатупившиеся циркули, смертоносные, с миллионами кругов, слишком острые и прочные для картонок, в которые упакованы. Взрослые чернила, торжество черноты, искоренимые ошибки. Кожаные сумки специально для похода из дома в школу, руки свободны на случай обстрела снежками или каштанами. Скрепки на удивление тяжелы в своей маленькой коробочке, линейки с цифрами так же сложны и значимы, как приборная доска «спитфайра»[86], липкие наклейки с красной каймой, чтобы цеплять свое имя к чему угодно. Все инструменты милостивы, не использованы. Ни один еще не стал виновником неудачи. «Товары для ребят» пахнут даже новее, чем газета зимой, после глухого стука оказавшаяся на крыльце. И он командует всеми этими блистательными помощниками.

Блевота очищает душу, но дурные соки возвращаются быстро. Нью-Йорк затерялся в личном городе Бривмана. Все затянуло дымкой, и ему, как всегда, пришлось представлять себе, как оно выглядит в действительности. Он больше не чувствовал себя легконогим олимпийским кандидатом. Раскрашенный гипсовый бюст напомнил о каких-то религиозных изваяниях в витрине в нескольких кварталах оттуда. Безвкусные, искусственные, светящиеся, какие-то жизнерадостные. А бюст – старый, грязноватый, белого цвета, словно испачканные резиновые чулки. Он попытался сплюнуть вкус во рту. Гипсовая рубашка, небо, тротуар – все цвета слизи. Кто этот человек? Почему он не знает нью-йоркского фольклора? Почему не помнит статьи о деревьях, высаженных в городе и вряд ли способных бороться со смогом?

На Седьмой авеню он сел не в тот поезд. Выбравшись на улицу, заметил, что все вокруг черные. Выбираться из Гарлема слишком сложно. Он окликнул такси, чтобы его доставили обратно через весь город. Во Всемирном доме студента лифтер-пуэрториканец отвез скрипучую машину на одиннадцатый этаж. Вот бы еще понимать слова песни, которую лифтер напевал. Бривман решил, что выходя из лифта скажет gracias[87].

– Не споткнитесь.

– Благодарю, – ответил Бривман на чистом английском.

Он знал, что комната вызовет у него отвращение, еще до того, как открыл дверь. Точно такая, какой он ее оставил. Кто был этот человек? Он не хотел смотреть в окно, где были генерал и миссис Грант, или Гавриил на крыше церкви Риверсайда, или сияющий Гудзон, чужой и скучный.

Он сел на постель, правой рукой крепко сжимая ключи точно в том положении, в каком они были, когда он поворачивал их в скважине, коренными зубами покусывая щеку изнутри. Не то чтобы он смотрел на стул – но стул был единственным образом в его сознании. Он не двинул ни единым мускулом сорок пять минут. Тут его накрыло волной ужаса: до него дошло, что если он не предпримет гигантское усилие, чтобы подняться, то просидит там вечно. Служанка обнаружит его застывшим.

Внизу в кафетерии стремительный буфетчик напомнил ему забрать сдачу.

– Жертвуешь, профессор?

– Нет, она мне нужна, Сэм.

– Меня Эдди зовут, профессор.

– Эдди? Рад познакомиться, Сэм.

Я свихиваюсь, подумал Бривман. От этого тривиального диалога он был счастлив до слез. Сел к маленькому столу, руками сжал чашку с чаем, наслаждаясь теплом. А потом впервые увидел Шелл.

Фантастическая удача: она сидела одна, – но нет, к ее столу шел мужчина, в каждой руке удерживая по чашке. Шелл встала забрать у него одну. У нее маленькие груди, мне нравится ее одежда, надеюсь, ей некуда идти, молился Бривман. Надеюсь, она просидит здесь всю ночь. Он оглядел кафетерий. На нее смотрели все.

Большим и указательным пальцами он сжал переносицу, уперев локти в стол – жест, который всегда считал фальшивым. По-боевому подтянутый штабной полковник посылает мальчиков, своих мальчиков, на самоубийственное задание, а потом мы видим его, закаленного списками потерь, и все секретарши ушли по домам, а он один со своими картами, утыканными булавками, и, может быть, монтаж с новобранцами, молодые лица – крупным планом.

Теперь он был уверен. За долгое время он впервые что-то узнал о себе. Он не хочет командовать никакими легионами. Не хочет стоять ни на каком мраморном балконе. Не хочет скакать вместе с Александром, быть малолетним королем. Не хочет обрушивать кулак на город, вести за собой евреев, иметь видения, любить толпу, носить на лбу метку, заглядывать в каждое зеркало, озеро, колесо, чтобы увидеть ее отражение. Ради бога, нет. Он хочет утешения. Он хочет, чтобы его утешили.

Он выхватил из стакана охапку салфеток, на одной в углу расписал остаток пасты в шариковой ручке и нацарапал девять стихотворений, уверенный, что, пока пишет, она не уйдет. Он рвал салфетки, вгрызаясь в них ручкой, и не мог прочитать три четверти записанного; ничего хорошего не получилось, но не в этом дело. Он запихал этот мусор в пиджак и встал. Амулетами он запасся.

– Простите, – сказал он мужчине, который был с ней, совсем не глядя в ее сторону.

– Да?

– Простите.

– Да?

Я, может, повторю это еще раз десять.

– Простите.

– Чем могу быть полезен? – слегка давая волю гневу. Акцент не американский.

– Можно я… я бы хотел поговорить с человеком, который с вами. – Его сердце билось так часто, что могло показаться, будто оно передает сигналы, – словно отсчет времени перед выпуском новостей.

Жестом открытой ладони мужчина дал разрешение.

– Я думаю, вы прекрасны.

– Спасибо.

Она не выговорила это – ее рот вылепил слова, а она смотрела на свои неловко сплетенные, точно у школьницы, руки на краю стола.

Потом он вышел, радуясь, что это кафетерий, и он уже оплатил счет. Он не знал, ни кто она, ни чем она занимается, но не сомневался, что, как бы там ни было, увидит ее вновь и познакомится с нею.


10

К концу пятого года брака Шелл завела любовника. Незадолго до этого она нашла новую работу. Она знала, что делает.

Разговоры с Гордоном оказались бесполезны. Для разговоров он был чрезмерно нетерпелив. Она хотела, чтобы они оба сходили к психиатру.

– Ну право, Шелл. – Он отечески улыбнулся, будто она подросток, с излишним энтузиазмом цитирующий «Рубайят»[88].

– Кроме шуток. Это покрывается страховкой.

– Мне не кажется, что это необходимо, – преуменьшил он, имея в виду, что ничего возмутительнее в жизни не слышал.

– А мне кажется.

– Я читал Симону де Бовуар[89], – произнес он с мягким юмором. – Я знаю, что этот мир к женщинам недобр.

– Я о нас говорю. Пожалуйста, поговори со мной. Давай не упустим эту ночь.

– Секундочку, дорогая. – Он знал, что в это самое мгновение она приглашает его на серьезное совещание. Он подозревал, что она устраивает ему такую вот очную ставку в последний раз. Он также знал, что внутри у него нет ничего, что можно было бы отправить на встречу с ней. – На самом деле, вряд ли ты можешь охарактеризовать нашу совместную жизнь как катастрофу.

– Я ничего не хочу характеризовать, я хочу…

– Мы вполне счастливы. – Печать его скромности лежала на квартире, на шкафу Шелл с платьями, на планах постройки второго этажа дома – они лежали на столе и ему не терпелось к ним вернуться.

– Тебе спасибо сказать?

– Это неподобающе. – Он давал ей понять, что сердит, говоря с легкой британской интонацией. – Попытаемся разобраться в механизме брака.

– Я тебя умоляю!

– Только не надо истерик. Ну же, Шелл, пора взрослеть. Брак меняется. Он не может вечно быть сплошь страстями и обещаниями…

Он никогда и не был. Но что толку это кричать? Он сам измыслил ранний ураган плоти и страстей, из которого они выросли. Он в это верил или хотел, чтобы поверила она. Этого обмана она ему никогда не простит.

– …то, что у нас есть сейчас, очень ценно…

Внезапно она расхотела идти к врачам, расхотела что-либо спасать. Она смотрела, как он говорит – с тем жутким пристальным вниманием, которое может превратить спящего рядом человека в чужака. Он чувствовал, будто говорит с ней очень издалека. В этой аудитории она – начинающий репортер. Слишком поздно для неторопливого супружеского бормотания или интимной тишины. Он знал, что она притворяется, будто он ее убедил, и был благодарен за притворство. Что еще она может сделать – зарыдать, дотла сжечь стены? Она была с ним в одной комнате.

Потом она сказала:

– Ну, где поставим перегородку? – и они склонились над чертежами дома, играя в дом.

Бривман часто представляет себе эту сцену. Шелл ему рассказала спустя год. Он видит, как они склонились над полированным столом, спиной к нему, а он – в углу старинной комнаты, смотрит на невероятные волосы, ожидая, когда она ответит на его взгляд, повернется, встанет, подойдет к нему, пока Гордон со своим острым карандашом трудится, набрасывая ванную, надругательство над детской. Она подходит, они шепчутся, она оглядывается, они уходят. А в некоторых версиях он говорит: «Шелл, сиди смирно, строй дом, будь уродиной». Но красота ее делает его эгоистом. Она должна подойти.

Когда она решила сменить работу, Гордон посчитал это хорошей идеей. Она была рада вернуться в университетскую атмосферу. Это возвращение по собственным следам, сказал Гордон. Она может восстановить связи. Еще одного дня в «Харперс Базар» Шелл бы просто не пережила. Смотреть на холодные тела, одежду.

Ее подруга пару дней в неделю работала волонтером во Всемирном доме студента, организуя чай для иностранных гостей, развешивая украшения, предъявляя будущим министрам черных республик Америку в ее улыбчивом великолепии. Она рассказала Шелл, что в отделе отдыха и развлечений есть вакансия. Друг семьи – директор и благотворитель организации, поэтому ее заявка и интервью оказались формальностями. Она перебралась в чудесный зеленый офис, украшенный репродукциями ЮНЕСКО, окна выходят на Риверсайд-парк – почти такой же вид, как у Бривмана, только пониже.

Она хорошо делала свою работу. Программа приглашения докладчиков, Программа воскресных обедов, Программа туров работали лучше, чем когда-либо. Она показала себя специалистом по организации. Люди ее слушали. Наверное, от такого красивого существа не ждали, что оно может говорить так разумно. Никто не хотел ее разочаровать. Успех ужасал ее. Может, в этом ее предназначение – не в любви, не в близости. Тем не менее, ей нравилось работать со студентами, встречаться с людьми своего возраста, которые строили планы и начинали карьеры. Она окунулась в весеннюю атмосферу, ловила себя на том, что строит планы сама.

Странно было то, как по-дружески была она расположена к Гордону. Строительство дома увлекало. Ее интересовала каждая деталь. Они наняли грузовик, чтобы забрать панели из старой загородной гостиницы, назначенной под снос. Гордону его работа виделась в дубовом окружении. В гостиной Шелл предложила оштукатурить одну стену, а остальные три оставить кирпичными. Ее интерес приводил ее в недоумение.

Потом она поняла, что уходит от него. Ее интерес был ровно таким, какой испытываешь к кузену, с которым вырос и которого долгое время предполагаешь не видеть. Изображаешь живой интерес к его семейным делам – некоторое время.

Переспав с Медом, она просто поставила подпись под запиской об уходе, которую писала почти год.

Он был приглашенный профессор из Ливана – замечательно красивый молодой мужчина, спец по этим вопросам; при интимных обстоятельствах он признавался приятелю, что постоянное соседство «желанных крошек» и привлекает его более всего в университетской жизни. Ростом больше шести футов, худой, черноволосый, осмотрительно настойчивый и уступчивый, черные глаза всегда слегка прищурены, словно он все время заглядывает за песчаные барханы – не найдется ли там для него какого-нибудь подвига. Такой бедуинский Т. Э. Лоренс[90], говорил с оксфордским акцентом и обладал театрально утонченными манерами. Всегда так откровенно клеит дамочек, так очарован собственным шармом и неоспоримо прекрасной внешностью, так увлечен своими склонностями, так фальшив, что совершенно обворожителен.

Шелл позволила ему три недели экстравагантно за ней ухаживать. Он был не в лучшей форме, поскольку считал ее действительно прекрасной, и совершенству его методов это вредило.

Он подарил ей филигранную брошь в форме ятагана, которая, как он сказал, принадлежала его матери, – она не приняла бы подарка, не будучи уверенной, что Мед путешествует с целой сумкой таких. Приняла прозрачный черный пеньюар, вроде тех, что рекламируются на последней странице «Плейбоя», – он всерьез верил, что о таком мечтает каждая американская девушка, и его наивность ее восхитила.

Так долго лишенная сладкого сексуального принуждения, а на самом деле, никогда его не знавшая, она добродетельно защищала свое право на отвращение. А поскольку он был так красив, так нелеп, с ним она не могла заниматься ничем действительно серьезным или важным. То, чему, насколько она знала, суждено было случиться, в действительности все равно не случилось бы. Не считая того, что ей нужен динамит адюльтера, чтобы взорвать свою жизнь, уничтожить строящийся дом.

На чьи бедра натягивала она тонкий черный костюм?

Сквозь ткань она видела свои волосы.

В зеркале ванной в гостинице на Верхнем Бродвее. Стальная рама, закругленные углы. Чье тело?

Мед снял номер на неделю. Решающую неделю. Он никогда так не тратился на приключения.

Ванная сверкала чистотой. Она боялась, что там обнаружится голая лампочка на шнуре, треснувший фаянс, волосы на засохшем куске мыла. Это Шелл? – тупо вопросила она, обращаясь к своему отражению, – не потому, что хотела знать, или просто затронуть тему, но потому что этот вопрос был единственной формой, которую могла принять ее стыдливость.

Сначала Мед не мог сказать ни слова. Он сделал ошибку, для мужчины его склада самую болезненную, что случается раз или два в жизни и разбивает сердце: должно быть, влюбился. В комнате было темно. Он включил свет, настроил транзистор на волну с классической музыкой. Она словно создавала свою тишину, стояла в собственной тени. Не была частью его оправы.

– Это же Пятая? – наконец произнес он.

– Не знаю.

Она знала, какая это симфония. Она отвечала на вопрос, заданный перед зеркалом.

– Кажется, да. Та-да-да-да-дам. Конечно, Пятая.

Скорей бы уж он начал.

Желания в ней не было, от этого становилось и приятно, и больно. Желания, которое она хранила для любовника. Мед не был любовником. Желание придало бы значимости тому, что она делала, а оно не значимо, не должно быть значимо. Оружие, да – но не особая ночь ее души. Не с этим клоуном. Кроме того, – и от этого было больно, – он мужчина, и она, разумеется, после всего должна бы просто хотеть кого-нибудь, кто ее обнимает. Она мечтала о любви, укусах, капитуляции, но сейчас испытывала только интерес. Интерес! Может, в конечном итоге, Гордон ей – самая подходящая пара.

Мед понадеялся, что обследование ее тела по методу Любопытного Тома[91] его воспламенит.

Вид мужчины, переполненного желанием, ее зачаровывал.

О, Шелл, кричит Бривман, слыша о гостинице: она говорит тем голосом, какой у нее всегда, когда она должна рассказать ему все. Шелл, улетай. Заваливай цветами каменный фонтан. Воюй с сестрой. Только не ты, с этим Спецом-Идиотом, в комнате, какие возводил Бривман. Не ты, кто носит белые платья.

Мед лег возле нее, перечисляя про себя все, что нашел. Накатила волна ненависти, и Шелл заскрипела зубами. Она не знала, куда девать эту ненависть. Сначала попробовала присобачить ее к Меду. Он был слишком наивен. Кроме того, впервые с момента знакомства он казался искренне печальным, а не театрально меланхоличным. Она догадалась: он шагает по музею мертвых женских форм. Она отсутствующе массировала ему загривок. Она попыталась ненавидеть себя, но ненавидеть можно было лишь свое глупое тело. Она ненавидела Гордона! Она оказалась здесь из-за него. Нет, неправда. Но она все равно ненавидела его, и эта истина заставила ее раскрыть глаза, распахнуть их в темноте.

Одеваясь, она пристально изучала себя. Ее тело казалось интересным чуждым близнецом, плодом, что ей не принадлежит, словно бородавка на чьем-то пальце.

Бривман кусает губы, слушая.

– Не надо было тебе рассказывать, – говорит Шелл.

– Да.

– Это была не я. Не та я, которую ты сейчас обнимаешь.

– Была. И есть.

– Тебе больно?

– Да, – говорит он, целуя ее глаза. – Мы должны рассказать друг другу все. Даже о тех моментах, когда мы трупы.

– Я понимаю.

– Я знаю.

Если я всегда смогу расшифровывать это, считает Бривман, с нами ничего не случится.

Вооруженная изменой, Шелл отправилась к мужу.

Для охоты на близкого требуется оружие. Нужно ввести чужеродную сталь. Мир супружеского дома слишком топкий, знакомый. Боль поглощается в огромном количестве. Чтобы взломать оцепенение, требуется открыть дверь другим мирам.

Гордон поливал горячей водой коробку с клубникой. Он знал, что так все и случится. Об этом писал Оден[92]. После первых ее слов он, казалось, перестал слышать. Он всегда знал, что вот так оно и наступит.

Он отвечал «ясно» и «конечно, я понимаю», и еще несколько раз «ясно». Держал руки между горячим и холодным. Крайне важно не порвать цветную обертку.

А тут вдруг она от него уходит. И жизнь его меняется прямо сейчас.

– Я хочу некоторое время пожить одна.

– Некоторое время?

– Я не знаю, сколько.

– Другими словами, это может быть очень долго.

– Возможно.

– Другими словами, ты не намерена возвращаться.

– Я не знаю, Гордон. Ты что, не понимаешь – я не знаю.

– Ты не знаешь, но у тебя имеется вполне отчетливое представление.

– Гордон, прекрати. Так ты от меня ничего не добьешься. Как всегда.

В этот момент Шелл пришло в голову, что, начиная разговор, она не собиралась уходить – она хотела дать ему последний шанс.

– Останься здесь.

Он вынул затычку, отодвинул коробку в угол раковины, осторожно, словно шахматную фигуру, и вытер руки. Он сказал это неприятным тоном. Слова меньше просьбы, но больше предложения.

– Останься. Не надо рушить из-за этого наш брак.

– Всего-то?

– У женщин бывают романы, – сказал он без всякой философии.

– Я была с мужчиной, – скептически сказала она.

– Я знаю. – И мягче: – Это не конец света.

Но она-то хотела, чтобы это был конец света. Хотела клейма на лбу, доказательства гнилости их союза. Ей сложно было постичь, что он боролся за свою жизнь. Она поняла его речь как часть их ежедневных обид. Теперь он хотел легализовать катастрофу.

– Я не буду вмешиваться. Не буду задавать вопросы.

– Нет.

Он решил, что она торгуется.

– У тебя это пройдет. Увидишь, мы это переживем.

– Нет!

Он так и не понял, чему она кричала «нет».

Даже люди с ограниченным воображением иногда могут вообразить худшее. Так что нельзя сказать, что он удивился, в один прекрасный день увидев, как она собирает вещи, или услышав, как они обсуждают, кому какое бюро и какая свечная форма, или обнаружив, что сидит на телефоне и договаривается с грузчиками, чтобы избавить Шелл от хлопот. Уже много лет он знал, что не заслуживает ее; вопрос был только во времени. Теперь это происходило, и он уже примеривал роль джентльмена.

Шелл поехала в Хартфорд к родителям. Они все еще жили в большом белом доме – только они двое. Формально они жалели о разъезде и надеялись, что вскоре она вернется к мужу и к своим чувствам. Но она долго говорила с отцом, пока они гуляли по их владениям. Листья уже позеленели, но еще не стали яркими. Ее удивляло, как легко ей с ним говорить.

– Он не имел права, – вот все, что он сказал о Гордоне, но это говорил красивый старик, проживший некую мужскую жизнь, и это дало ей силы.

Он позволил ей рассказывать, приглашая выговориться своим молчанием и теми дорожками, которые выбирал. Когда она закончила, он заговорил о первом урожае с деревьев, которые посадил.

Она не могла отделаться от чувства, что мать считает разрыв зловещим триумфом наследственности, вроде гемофилии у королевского отпрыска, который казался слишком здоровым.

Шелл повезло: она сняла маленькую квартирку на 23-й улице. Она не хотела слишком далеко уезжать от Гринвич-Виллидж. Не считая крошечной кухни, ванной и прихожей, жила она в одной комнате. У входа в комнату поставила высокие часы. Раскрасила стены сиреневым и повесила на окна прозрачные сиреневые шторы – они словно превращали свет в эфир, истончали его, прохладный цвет придавал благоухание воздуху.

Это не был ее дом, как тело не было ее телом. Она просто в них жила. Наблюдала, как движется среди красивых вещей. Она не считала себя женщиной, подходящей для слишком удачной карьеры или для того, чтобы оставить мужа или развлекать любовника. Это ее ужасало.

Разумеется, она, больше не собиралась видеться с Медом, и однажды днем в кафетерии объяснила ему, почему. Она не создана для мелкого приключения. Их беседу прервал молодой человек, чье странное заявление ее чрезмерно тронуло.

Бривман все время думал о ней, но вожделения не испытывал. Это было ново. Он думал о ее присутствии без страсти. Она была живая, ее красота существовала, она стягивала перчатки, поправляла волосы или огромными глазами смотрела кино. В своих фантазиях он не хотел сносить кинотеатр и спасать ее от темных фикций. Она была здесь. В этом городе или в каком-то городе, в каком-то поезде, в каком-то замке или офисе. Он знал, что их тела встретятся. И только.

Он не думал о себе как о любовнике. Он знал, что они будут лежать губы к губам, счастливее, защищеннее, безумнее, чем когда-либо. Ему не нужно строить планов – в этом заключалось одно из удобств того, что она просто существовала.

Пару раз он говорил себе, что должен найти ее, поспрашивать людей. В этом не было необходимости. Он жаждал благоговеть, увидит он ее снова или нет. Как герой Вордсворта, он не хотел, чтобы она стала его.

Он даже не очень ясно помнил ее лицо. Ему не требовалось внимательно его изучать. Опустив голову, он ручкой вгрызался в салфеточные стихи. Она была то, чего он ждал, ждал всегда. Точно возвращаешься домой после скучного долгого путешествия. Минуту стоишь в прихожей. Свет не горит. Ему не нужно было изучать ее черты. Он мог бы во славу ее ходить с повязкой на глазах, коль скоро первый прямой невооруженный взгляд подтверждал ее красоту.

Это был самый последний раз, когда Бривман отпустил от себя прошлое и трудные обещания, которые едва мог сформулировать. Он ничего не писал. Заморозил себя в настоящем. Читал обзор архитектуры Нью-Йорка и изумлялся емкости своей сосредоточенности и интереса. Слушал лекции, не думая о честолюбии преподавателя. Сделал бумажного змея. Бродил по Риверсайд-парку, не вожделея одиноких нянек и не вмешиваясь в судьбы детей на игрушечных скакунах. Деревья были хороши, как есть – теряющие листву, с неизвестными названиями, и латинскими, и обычными. Старухи в черных пальто и фильдеперсовых чулках, сидевшие на скамейках верхнего Бродвея, не вызывали особого ужаса – как и искалеченные продавцы карандашей и пластмассовых стаканчиков. Никогда он не был так умиротворен. Множество вечеров он проводил в Музыкальной комнате Всемирного дома студентов. Толстый синий ковер, деревянная обшивка, темная тяжелая мебель и табличка, призывающая к тишине. Собрание пластинок было всего лишь недурно, но все оказались для него открытием. Раньше он никогда по-настоящему не слушал музыку. Она была фоном для стихов и разговоров.

Теперь он слушал других людей. Как они говорили! По сравнению с ними его собственный голос становился крошечным, а тело возвращалось в толпу мира. Пока он слушал, в мозгу не возникало никаких образов – ничего, что можно было бы украсть для своих листков. Это был их ландшафт, а он в нем сидел гостем.

Он прислушивался к флейте в квартете Шуберта. Она поднималась, возвращалась и восходила вновь, пущенная и принимаемая обратно низкими властными струнными. Шелл открыла дверь, шагнула в комнату, вернулась к двери и мягко ее прикрыла. Она быстро пересекла бесшумный ковер и села в кресло у французского окна, из которого ей были видны темнеющий парк, стены и улица.

Он заметил, как она пытается расслабить свое тело, превратиться в ребенка, слушающего любимую историю. Но ее руки сжимались на резных деревянных подлокотниках, и сотую долю секунды она мучилась на электрическом стуле. Потом вновь откинулась назад и попыталась самоуничтожиться в мелодии.

Некоторые женщины владеют своей красотой, как изготовленным на заказ спортивным автомобилем или чистокровным скакуном. Они гонят ее на каждое свидание и одаривают беседой милостиво, не слезая с седла. У тех, кому везет, случаются крошечные аварии, и тогда они учатся ходить по улицам, поскольку высокомерную старуху слушать никто не захочет. У некоторых женщин красота зарастает мхом, и временами что-нибудь его разрывает – любовник, беременность, может быть, смерть, – и тогда из-под него показывается невероятная улыбка, глубокие счастливые глаза, идеальная кожа, но это временно, и вскоре мох восстанавливается. Некоторые женщины изучают и подделывают красоту. Для обслуживания таких созданы целые индустрии, и мужчины по умолчанию им благоволят. Некоторые женщины наследуют красоту как фамильную черту и медленно учатся ее ценить, как отпрыск великого семейства начинает гордится необычным подбородком, потому что его носило столько выдающихся людей. А некоторые женщины, думал Бривман, такие как Шелл, создают красоту в движении, меняя не столько свои лица, сколько воздух вокруг себя. Они опровергают старые правила освещения, их нельзя интерпретировать или сравнивать. Они делают оригинальным любое пространство.

Казалось, она испытывает какую-то боль, или, скорее, крушение. Очарование, которое она создала, словно взбунтовалось и сбежало от нее, как порой стихотворение под пером дичает и выходит из-под контроля. На его восхищение ею это никак не повлияло. То, что она создала, все равно было изумительно. Он не посмел бы туда вторгаться. Но, возможно, ему удастся каким-то образом стать причастным к ее утешению.

Она узнала его и ответила на взгляд, понимая, что это лучший способ встречать откровенного обольстителя, – и мгновенно осознала, что в его взгляде ничто не пытается превратить ее в нейтральный способ, в объект. Ею просто восторгались. По какой-то чуднуй причине она вспомнила одно платье – она носила его, когда ходила в школу, и смутно захотела оказаться сейчас в нем или хотя бы знать, где оно. Его голова наклонена, он улыбается. Он готов смотреть на меня всю ночь, подумала она. Ничего не говорить, не спрашивать. Интересно, кто он. Его лицо молодо, но необычно глубоки линии от ноздрей к углам рта. Будто там отпечатался весь его опыт. Без этих отрезвляющих линий рот был бы слишком полным и чувственным, вроде тех идиотских, жирных, целующих губ индусских божков.

Ну, чем это она занята – думает о его губах? И что она делает в этом кресле, так неподвижно сидя ради него? Ей нужно вернуться в квартиру, подумать, поразмышлять о будущем, поучить язык, разложить вещи, или чем там должны заниматься по ночам люди, живущие в одиночестве.

Она осознала, что несколько лет назад ей хотелось, чтобы на нее смотрели именно так: под музыку, она сидит у окна, свет смягчается старым деревом.

Скоро будут неразличимы отдельные кирпичи в стене и чугунная решетка перед кустами. Тротуары – перламутровы, и, хотя ей не было видно, она знала, что солнце медленно волочит темноту, и его разрезают покрытые розами холмы Нью-Джерси. Он когда-нибудь отвернется?

Она закрыла глаза, по-прежнему чувствуя его взгляд. В этом взгляде была сила беззащитного восторга. Он не называл ее прекрасной, но призывал наслаждаться ее красотой, что понятнее и человечнее, и она с наслаждением созерцала наслаждение, ею созданное. Кто этот человек, который это с ней сделал? Она открыла глаза, и ее любопытство улыбнулось ему. Он встал и подошел.

– Пойдемте со мной.

– Хорошо.

– Почти стемнело.

Они тихо покинули комнату. Бривман осторожно закрыл дверь. Они шепотом представились друг другу и рассмеялись, вспомнив, что можно говорить громко.

Они бродили туда-сюда по цементному пространству, растянувшемуся перед могилой Гранта. В этом месте есть нечто условное; по ночам оно может превратиться в личный сад знаменитого друга. Они в ногу шагали по большим квадратам.

– Гранты – отличные хозяева, – сказала Шелл.

– Вечером так рано уходят на покой, – сказал Бривман.

– Не кажется ли вам, что их дом несколько претенциозен? – сказала Шелл.

– Очень великодушно. Вестибюль выглядит, как мавзолей какой-то! – сказал Бривман. – И я слыхал, он выпивает.

– Она тоже.

Они взялись за руки и побежали с холма. Хрустящая листва дробилась у них под ногами, и они искали кучи листьев, чтобы их раскидать. Потом смотрели вниз на скоростное движение на дороге, на огни бесчисленных машин. На Гудзоне светились другие огни, ожерелье моста Джорджа Вашингтона, медлительные баржи и реклама «АЛКОА»[93] на другом берегу. Воздух был чист, звезды огромны. Они стояли близко друг к другу и наследовали все.

– Мне сейчас нужно идти.

– Останьтесь со мной на всю ночь! Сходим на рыбный рынок. Там в лед упакованы громадные благородные монстры. Там черепахи, живые, для крупных ресторанов. Мы спасем одну, напишем послание на панцире и пустим ее в море, Шелл, ракушка с шельфа. Или пойдем на овощной рынок. Там у них есть красные дырчатые авоськи с луком, он похож на огромные жемчужины. Или на Сорок вторую улицу, посмотрим десяток фильмов и купим напечатанный на ротапринте бюллетень с вакансиями в Пакистане…

– Мне завтра на работу.

– И это не имеет никакого отношения к тому, о чем я.

– Но сейчас я лучше пойду.

– Я знаю, что для Америки это неслыханно, но я провожу вас домой.

– Я живу на Двадцать третьей улице.

– Как раз на это я и надеялся. Это больше сотни кварталов.

Шелл взяла его под руку, он сильно прижал локтем ее руку, и оба они стали частью одного движения, каким-то нежным сиамским зверем, способным пробежать десять тысяч кварталов. Через некоторое время она убрала руку, и он ощутил пустоту.

– Что-то не так?

– Я, видимо, устала. Вон такси.

– Поговорите со мной секунду, пока мы не сели в машину.

Ей казалось – слишком трудно объяснить. Он посчитает ее форменной идиоткой, собственницей, если она ему скажет. Она не хотела идти так близко к кому-нибудь мимоходом. А разве должен мужчина объясняться в любви, зная ее полвечера? А она не понимала даже, чего хочет сама; он был посторонний. Уверена она была лишь в одном. Она не может тратить себя на случайность.

– Я замужем, – только и сказала она.

Он всмотрелся в ее лицо. Это соблазн: не связывать ее красоту с прозаическими человеческими проблемами. Все выражения лица так прекрасны, какая разница, что их провоцирует? Разве губы ее не прекрасны, когда дрожат? Потом он вспомнил боль, которую ощутил в ней, когда она сидела у окна. Он потряс головой и ответил:

– Нет, нет, не думаю.

Он окликнул такси, и прежде, чем коснулся ручки, таксист наклонился и толчком открыл дверь. Таймс-сквер оказалась внезапным вторжением света. Голубые вены прорезбли кожу их лиц и рук, лысую голову водителя. Они обрадовались, что на Седьмой авеню относительно темно. Они недостаточно близки, чтобы наслаждаться уродством.

Он попросил такси подождать и проводил ее до лифта.

– Я не приглашаю вас зайти, – сказала Шелл без жеманства.

– Я знаю. У нас полно времени.

– Спасибо, что это сказали. Мне понравилась наша прогулка.

Он отпустил такси и прошел сотню кварталов самостоятельно. Старание не ступать на трещины – крайняя степенью любого испытания, которое он для себя изобретал. Он окунулся в успокоение, которое означает делать, что можешь, зная это.

Шелл быстро легла в постель. Лежа в темноте, она вдруг вспомнила, что не расчесала волосы.


11

Бривман всегда завидовал старым художникам, у которых для служения имелись великие и признанные идеи. Тогда можно накладывать позолоту и записывать красоту. Смерть бога посреди пурпура и яркой листвы сильно отличается от обморока пьяницы в грустном кафе, неважно, что по этому поводу твердит литература андеграунда.

Он никогда не называл себя поэтом, а свою работу – поэзией. Тот факт, что строки не достают до края страницы, ничего не гарантирует. Поэзия – приговор, не профессия. Он терпеть не мог обсуждать методы стихосложения. Стихотворение – грязная, кровавая, горящая штука, которую нужно сначала схватить голыми руками. Когда-то огонь воспевал Свет, грязь – Смирение, кровь – Жертву. Сегодняшние поэты – профессиональные пожиратели огня, идущие работать по найму на любой карнавал. Огонь утихает, не сопротивляясь, не удостаивая собой никого конкретно.

Когда-то, некоторое время, он, казалось, служил чему-то, кроме себя. То были единственные стихи, которые он написал. Они были для Шелл. Он хотел вернуть ей ее тело.

Под моими рукамитвои грудкидышат, как опрокинутые животикиупавших воробьев.

Но вправду ли для нее он пишет? Ему было бы проще, если бы ей нравилось ее тело. Постель стала бы спокойнее. Поначалу это были вообще не стихи, а пропаганда. Был вынесен вердикт: поэзия. Если она и дальше будет считать свою плоть безразличным врагом, она не позволит ему смотреть на нее так, как он хочет.

Он отгибал простыню с ее тела и смотрел на нее, когда она спала. В комнате – ничего, кроме ее открытого тела. Не нужно ни с чем его сравнивать. Опуститься возле нее на колени и пальцами провести по губам, следовать каждой форме, чтобы стереть закаты, которых он не мог коснуться. Честолюбие, жажда совершенства счастливо терялись, когда он успокаивался в ней. Вот оно, величайшее совершенство. Но она должна чувствовать себя цельной. Богине не следует нервничать. Поэтому он должен писать – чтобы она была весела и спокойна. Она узнала конвенционное оружие оргазма, для женщины в нем – начало гордости и спокойствия.

Когда наконец она застенчиво обменялась с ним телом, в ней не было совершенной уверенности в том, что он не испытает отвращения. Гордон говорил, что любит ее, но от прикосновений к ней воздерживался. Пять лет. Он допустил ограниченный контакт. Не все ее тело, но пальцы одной руки могли следовать за его вороватым броском к наслаждению. От этого ее плоть умерла. Каждую ночь серела все больше.

Бривман отмел шелк, словно паутину, упавшую ей на плечи. Она издала слабый стон наслаждения и покорности, словно теперь он узнал худшее. Он положил голову ей на грудь – эта старая поза лучше говорила за него.

Она училась быстро, но не бывает женщины прекрасной настолько, чтобы не желать снова и снова слышать о своей красоте в стихах. Он был профессионал, он знал, как сконструировать любовника, который ухаживал бы за ней.

Он думал, со стихами все будет получаться. Он ни капли не презирал робота-любовника, что любую ночь превращает в праздник, а любую трапезу – в пир. Искусное, заботливо склепанное изделие – и сам Бривман не отказался бы им стать. Он одобрял нежность любовника, даже завидовал некоторым вещам, которые любовник говорил, словно тот был остряком, которого Бривман пригласил на обед.

У любовника, так хорошо спланированного, имелась собственная жизнь, и он часто опережал Бривмана. Приходил к Шелл со своим подарком, скажем, со страусиным пером, купленным в магазинчике на Второй авеню, или с чайными розами из лавок на углу Восьмой улицы. Садился за стол Шелл, они сплетничали и строили планы.

Ты шевельнешься –я слышу шелест сложенных крыльевпадающих крыльев.
Я онемелибо ты пала подле меняибо ресницы твои –позвоночники хрупких зверюшек.

– Мне обналичили чек в супермаркете.

– Привилегии красоты. Последний высокий замок, оставшийся в бесклассовой Америке.

– Нет, они то же самое сделали для маленькой темнокожей старушки.

– Ну, значит, соседская добродетель по-прежнему существует.

– Как твоя работа?

– Мараю страницы.

Я страшусь того мигакогда уста твоименя назовут охотником.

Болтовня все продолжалась. Вспоминались истории про Хартфорд, каменный фонтан, летние месяцы на озере Джордж, огромные дома. Истории о Монреале, ночные поездки с Кранцем, смерть отца. И пока они жили вместе, росли их собственные истории, мифы первой встречи, первой ласки, покоя предстоящих поездок.

– Можно я тебе кое-что прочитаю?

– Твое?

– Я чужого не выношу, ты же знаешь.

Она хотела, чтобы он по-особому сел возле нее, как они любили.

– Это про меня?

– Подожди хоть, пока я эту чертовщину прочту.

Она серьезно слушала. Попросила прочесть еще раз. Она никогда не была так счастлива. Он начал тихим голосом, что вечно отрекался, прежде чем вложить смысл в слова, никогда не понуждал к реакции. Она любила в нем эту честность, эту силу, которая все делала значимым.

– О, это прекрасно, Лоренс, это в самом деле прекрасно.

– Хорошо. Этого я и хотел.

– Но оно не для меня – оно ни для кого.

– Нет, Шелл, оно для тебя.

Она припасла для него угощение – замороженную клубнику.

Когда ты зовешь менясказатьчто тело твое некрасивоя хочу призватьглаза и тайные ртыкамня света водысвидетельствовать против тебя.

Бривман наблюдал, как его заместитель делает ее счастливой, а он сам все смотрел и смотрел. Однажды ночью он наблюдал, как она спит. Хотел понять, что с ней происходит. Некоторые лица во сне умирают. Размягчаются рты. Закатившиеся глаза оставляют за собой труп. Но она была цельной и прекрасной, рука поднесена ко рту и сжимает уголок простыни. С улицы послышался крик. Он подполз к окну, но ничего не увидел. Крик звучал чьей-то смертью.

Я хочу, чтобы онисдались пред тобойпред трепещущей рифмой твоего лицав своих глубоких гробах.

Мне все равно, кого убивают, подумал он. Мне все равно, что за крестовые походы планируются в исторических кафе. Мне безразличны жизни, зверски загубленные в трущобах. Он пытался вычислить степень своего интереса к человечеству за пределами комнаты. И вот: прохладное сочувствие к женщинам, менее прекрасным, чем она, к мужчинам, менее счастливым, чем он.

Поскольку магия его не отпускала, стихи продолжались. Он не осознавал, что победил Шелл не текстом, но всем своим вниманием.

– Можно зайти?

– Нет.

– Почему?

– Я одеваюсь.

– Вот именно.

– Пожалуйста, не заходи. Ты скоро от меня чудовищно устанешь. Во всех книгах написано, что я должна охранять свою тайну.

– Я хочу посмотреть, как таинственно ты одеваешься.

Что странного в том, что она понимала это служение ее присутствию как любовь.

Когда ты зовешь менясказатьчто тело твое некрасивоя хочу, чтобы руки мои и я самстали озерамикуда ты глянешь и засмеешься.
12

Шелл решила развестись. Гордон неохотно согласился. Он готовился к войне, но испугался, когда она пришла к нему в офис. Она была так спокойна и дружелюбна, расспрашивала о работе, радовалась его успеху. О браке говорила с нежностью, но относительно его финала была тверда, будто брак был игрой после ужина в сумерках, а теперь детям пора спать. Об источнике ее силы не нужно было гадать. Не считая одного дня, когда они заполняли какие-то последние бумаги, и он предпринял отчаянную попытку ее удержать, он был счастлив, что ему выпала удача провести с ней пять лет. А еще через несколько лет его литературные склонности, которые не оценили в «Ньюсуик», позволят ему по мотивам этой маленькой трагедии изображать себя страдальцем перед молоденькими женщинами.

– Это между нами с Гордоном, – сказала она Бривману. Как большинство любовников, они могли говорить только в объятиях друг друга. – Так что за шляпой не ходи.

Они прожили вместе почти год. Ей не хотелось, чтобы он воспринял развод как сигнал о своевременности предложения. Разумеется, она хотела выйти за него замуж. Она не была подготовлена к тому, чтобы оставаться любовниками, ибо любовь представлялась ей главным образом верностью, верностью, которая выросла из страсти.

Иногда ей казалось, что ни одна живая душа не может дарить столько нежности и внимания, если это не задел на будущее. Иногда, легко обнаруживая в сердце боль, понимала, что он может столько отдавать, только если собирается уйти.

Она уже отдала ему все – награда, которую мы вручаем лишь единожды в жизни. Она хотела, чтобы он любил ее открыто. Это почти абсолютный дар. Кроме того, ее воспитала школа героев-мучеников и, возможно, она видела себя Элоизой[94]. Лишь авантюрист способен любить, – это его писательство, – и лишь дама, отрекшаяся от дома и доброго имени, – это традиционное общество. Авантюристы покидают кушетку, дамы возвращаются к своим именам; понимание этого – испытание, что хранит силу объятий.

Мы нечасто встречаем людей, имеющих сходное с нашим представление о том, кем мы можем стать. Шелл и Бривман, а точнее, его заместитель, видели друг друга с таким замечательным великодушием.

Однажды днем она пришла в слезах. Он забрал ее перчатки и сумочку, положил на полированный деревянный комод, отвел на зеленый диван.

– Из-за того, что я сказала Гордону.

– Ты должна была ему сказать.

– Не все, что сказала. Я ужасна.

– Ты ужасная порочная ведьма.

– Я рассказала ему, как мне хорошо с тобой; не надо было этого делать. Я просто хотела сделать ему больно.

Они проговорили всю ночь, прежде чем Шелл смогла признать:

– Я его ненавижу.

Про себя Бривман заметил, что она оказалась от развода дальше, чем думала. Женщины очень серьезно воспринимают попытки искалечить их тела. Бривман не понимал, что, выговорив эти слова в его объятиях, она освободилась от ненависти.

Его беспокоила мысль о том, что Шелл принимает настоящие решения, действует, меняет свою жизнь. Он хотел наблюдать ее в покое. Это втягивало его в мир домов и автомобильных огней. Она становилась подлинным членом общества, использовала его любовь для обретения силы.

Предположим, он пойдет с ней к живой близости, к утешительной нескончаемой супружеской беседе. Не станет ли это отказом от чего-то более строгого и совершенного, пусть он и смеялся над этим, – от чего-то, что вживило бы ее красоту в улицы, уличное движение, горы, воспламенило бы пейзаж; чем он мог бы овладеть, будь он один? Не потому ли он смотрел на нее, наслаждаясь каждым жестом, выражением? Может, это всего лишь тревожная убежденность в том, что он не создан для успокоения. Тревожная, ибо ускользающая.

Он был очень спокоен. Он начал одобрять радости своего заместителя. Этот любовник был самой удачной штукой из всех его творений, и мучил соблазн предоставить ему бумажник и удостоверение личности, утопить Бривмана-господина на особенно замусоренном участке реки Гудзон.

Глазу Бривмана, что обучен был смотреть на вулканы, орды небесные, совершенные бедра, а теперь идеально трудился над ландшафтом тела Шелл, грозила опасность сна. Любовник все больше завладевал ею для себя. Такие моменты Бривман помнит не слишком отчетливо, потому что был тогда слишком счастлив.


13

Лето все еще было очень юным.

Знал ли ты, что незабудки такие крошечные?

Они взбирались на холм за хижиной, слушали птиц, заглядывали в справочник, чтобы распознать их по голосам.

Он не хотел дарить ей эти маленькие цветы, потому что оба они так внимательно прислушивались к названиям.

Они говорили о том, как расставаться. Для любовников это столь же далеко и интересно, как обсуждение защиты от водородной бомбы на конвенции мэров.

– …и если один из нас поймет, что не получается, он должен сказать другому.

– …и будем надеяться, у нас достанет храбрости быть хирургами.

Одна ветка березы восхитила Шелл.

– Они – будто голые деревья! Из-за них лес выглядит черным.

По ночам они слушали плеск озера, бьющего по песку и береговым камням. Темное светящееся небо из обожженной серебряной фольги. Крики птиц, теперь более влажные и отчаянные, словно речь идет о пропитании и жизни.

Шелл говорила, что все звуки озера различаются. Бривман предпочитал не вникать; он наслаждался помутнением счастья. Она умела слушать внимательнее, чем он. Детали делали ее богаче, а его сковывали.

– Если записать их свисты, Шелл, и замедлить пленку, услышишь совершенно замечательные вещи. То, что невооруженным ухом слышится как одна нота, часто в действительности оказывается двумя или тремя, пропетыми одновременно. Птица может пропеть три ноты одновременно!

– Я бы хотела уметь так разговаривать. Чтобы говорить сразу дюжину вещей. Если б можно было сказать все, что нужно, одним словом. Терпеть не могу все, что может случится между началом предложения и концом.

Пока она спала, он работал. Слыша ее легкое дыхание, он понимал, что день опечатан, и можно начать его записывать.

Странное искривление искренности удерживает меня от тебя…

Шелл проснулась среди ночи. Ночные мотыльки бились в окно, под которым он работал. Она подкралась к нему сзади и поцеловала в шею.

Он удивленно развернулся, с карандашом в руке, и ободрал ей кожу на щеке. Вскочив, опрокинул стул.

Они стояли друг против друга в холодном ровном свете коулменовского фонаря. Ночь оглушала. Вибрация и стук мотыльков, шипение лампы, вода, что трудилась над галькой, охота зверюшек – никакого покоя.

– Я думал, я… – он замолчал.

– Ты думал, что один! – с болью закричала она.

«Я думал, я…» – «Ты думал, что один!» – записал он, когда она вновь уснула.


14

Однажды ночью, глядя на нее, он решил на следующее утро уйти.

Иначе он останется подле нее навсегда, будет просто глядеть на нее.

Была середина июня. Он работал лифтером в маленьком офисном здании – паршивая работа. Дополнительные деньги получал за уборку в некоторых кабинетах по вечерам в пятницу. То был рахитичный лифт, брал максимум пять пассажиров и ломался каждый раз, когда заезжал ниже определенного уровня на подвальном этаже.

По ночам была Шелл, стихи и дневник, пока она спала.

Бульшую часть времени он был счастлив. Это удивляло и беспокоило его: так генералам становится неуютно во время затянувшегося мира. Ему нравился лифт, который иногда становился колесницей, иногда пыточным инструментом Кафки, иногда машиной времени, а в худшем случае – лифтом. Тем, кто спрашивал, как его зовут, он отвечал, что зовут его Харон, и приветствовал их на борту.

Потом были ужины с Шелл. Соломенная циновка на деревянном складном столе. Свечи и запах пчелиного воска. Сложные блюда, которыми любовники кормят друг друга, приготовленные в вине, скрепленные зубочистками. Или веселые нежные утренние пиры из консервных банок и замороженных коробок.

Завтраки по выходным – яйца и черничные оладьи, когда Шелл показывала себя гением древней фермерской кухни, на многие курсы истории удалившейся от Нью-Йорка, – их они в любой момент могли покинуть ради зеленого дивана, он был вне времени. Походы в кино, мифологический анализ паршивеньких вестернов, исторические обеды со спагетти у Тони, за которыми разоблачалась вся фальшь Бергмана[95].

Продолжались стихотворения, воспевающие их двоих. Стихи о расставании, которые мужчина пишет женщине, он не выпускал из поля зрения. Стихов уже набралось на толстую книгу, но книга ему была не нужна. Это придет позже, когда нужно убеждать себя, что он жил такой жизнью, полной работы и любви.

Бривман стал своим заместителем. В свою сторожевую башню он возвращался раз в несколько дней на час, чтобы записать что-нибудь в дневник. Он писал быстро и безрассудно, не веря тому, что делает, словно трижды провалившийся самоубийца в поисках бритвенных лезвий.

Он изгонял демонов славы. Страницы запихивались в антикварный комод, к которому Шелл относилась с уважением. То был ящик Пандоры с папками для виз и авиабилетов – если она откроет его, он развеет Бривмана по ветру. Потом он забирался обратно в теплую постель, и угроза освежала их тела.

Господи, как она прекрасна. Почему нельзя остаться с ней? Почему нельзя стать обычным гражданином с женщиной и работой? Почему нельзя присоединиться к миру? Красота, на которую он рассчитывал как на передышку между уединениями, теперь заставляла его задавать старые вопросы об одиночестве.

Что он предаст, оставшись с ней? Он не смел повторять незрелые требования. А теперь мог отведать вины, которая будет его поддерживать, если он уйдет. Но он не хотел уходить навсегда. Ему нужно было побыть одному, чтобы скучать о ней, чтобы обрести перспективу.

Он затолкал авиаписьмо в набитый комод.

Он смотрел, как она спит – простыня сжата в руке, словно амулет, волосы разбросаны по подушке волнами Хокусая[96]. Конечно, за это замершее тело он мог бы убить. Вот единственная его верность. Так зачем от нее отворачиваться?

Мысль скакнула за расставание к сожалению. Он писал ей из далекой дали, с какого-то безнадежного покрытого плотью стола в будущем.

Милая моя Шелл, кто-то во мне потерян, я его по глупости в рискованных игрищах недавно утопил – я бы хотел привести его к тебе, он бы нырнул в твои грезы, не спросившись, и заботился бы о твоем теле, словно пьяный ученый, смеясь и оставляя ценные тайные примечания. Но, как я сказал, он утоплен, раздавлен в трусливом сне, напичкан лекарствами, ему не снятся сны, уши забиты водорослями или ватой, – я даже не знаю, где тело, вот разве иногда он голодным зародышем шевелится в моем сердце, стоит мне вспомнить, как ты одеваешься или готовишь на кухне. Это все, что я могу написать. Я бы хотел привести к тебе его – но не эту страницу, не это сожаление.

Он взглянул поверх исписанной книжечки. Вообразил силуэт Шелл и свой собственный. Голубки святого Валентина времен его родителей. Открытка на его полке коллекционера. Нельзя ли Шелл забальзамировать, чтобы всегда была под рукой?

Она перевернулась, сильнее натягивая простыню на бок, так что талия и бедро словно явились из шероховатого мрамора. У него не было сравнений. Дело не только в том, что формы совершенны, или в том, что он так хорошо их знает. Это не спящая красавица, всеобщая принцесса. Это Шелл. Определенная конкретная женщина, с адресом и фамильными чертами. Не калейдоскоп, что подстраивается под разные картинки. Все ее выражения отражают чувства. Если она смеется, то чему-то. Если среди ночи берет его за руку, то зачем-то. Она – первопричина. Шелл, та Шелл, которую он знает, обладает телом. Оно отвечает ей, оно и есть Шелл. Оно не служит ему с пьедестала. Он столкнулся с конкретным человеком. Прекрасным или нет, может, погубленным ядовитым завтрашним днем, неважно. Шелл – та, кого он любит.

Когда полкомнаты затопило солнце, Шелл открыла глаза.

– Привет, – сказал Бривман.

– Привет. Ты совсем не спал?

– Нет.

– Ложись сейчас.

Она села, расправила постель и отогнула угол простыни, приглашая его. Он присел на край. Она хотела знать, что случилось.

– Шелл, я думаю, мне нужно ненадолго уехать в Монреаль…

– Ты уходишь?

Он почувствовал, как она оцепенела.

– Я вернусь. Кранц возвращается – он написал и предложил работу в лагере…

– Я знала, что ты уедешь. Последние несколько недель я просто была уверена.

– Это только на лето…

– На сколько?

– На лето.

– На сколько месяцев?

Прежде, чем он смог ответить, она тихонько ахнула от боли и поднесла кончики пальцев ко рту.

– Что такое? – спросил Бривман.

– Я сейчас говорю, как Гордон.

Он обнял ее – сказать, что это совсем не одно и то же. Она напомнила ему их обещание быть хирургами.

– Это чушь, ты же понимаешь. Ну же, давай приготовим отличный завтрак.

Он остался еще на день, потом еще, но на третий день уехал.

– Ну правда, Шелл, это только на лето.

– Я же ничего не сказала.

– Лучше б ты была несчастнее.

Она улыбнулась.