"Любимая игра" - читать интересную книгу автора (Коэн Леонард)

Книга II

1

Бривман любит картины Анри Руссо[36] – то, как он останавливает время.

Напрашивается слово «всегда». Лев всегда будет нюхать одежды спящей цыганки, нападения не будет, никаких кишок на песке: уже изображена вся схватка. Луна, хоть и обречена на вечные блуждания, никогда не зайдет над этой сценой. Брошенной лютне пальцев не требуется. Она и так полна всей музыкой, что ей нужна.

Посреди леса леопард повалил человека, и тот падает медленнее Пизанской башни. Пока на него смотришь или даже если отвернешься, он никогда не достигнет земли. Ему уютно в этой неустойчивости. Замысловатые листья и ветви поддерживают фигуры, не злобно или милосердно, но естественно, словно те – цветы или плоды. Но и естественность этого действия не умаляет его таинственности. Откуда взялась связь между звериной и растительной плотью?

В другом месте корни поддерживают молодоженов или семейный портрет. Ты фотограф, но никогда не выберешься из-под черной накидки, не сожмешь резиновую грушу, картинка не расплывется на затуманившемся стекле. Неистовство и неподвижность: изображены люди, на каждой картине они дома. Это не их лес, на них городская одежда, и все же без них лес был бы пуст.

Когда бы ни являлись неистовство или недвижность, они всегда в центре картины, неважно, крошечны они или тайны. Закрой их большим пальцем, и вся листва умирает.


2

На первом курсе колледжа, в пивнушке под названием «Святыня», Бривман встал и произнес этот тост:

– В каждой заданной экономической зоне еврейские девушки ничуть не более страстны, чем гойские. У еврейских девушек очень некрасивые ноги. Разумеется, это обобщение. На самом деле, выведена новая американская еврейка с длинными великолепными ногами.

Негритянские девушки – такие же ебнутые, как и прочие. Они ничем не лучше белых, разумеется, если не считать англо-саксонок из Верхнего Вестмаунта, но лучше этих – даже обкурившиеся овцы. Языки негритянок не шершавее прочих, и никакого особенного качества у их влажных частей нет. Почти лучший минет в жизни мне сделала негритянка, с которой мне посчастливилось познакомиться. У нее был рот на сорок семь тысяч долларов.

Лучший минет в мире (в техническом смысле) делает франко-канадская шлюха по имени Иветт. Ее телефон – Шато-2033. У нее рот на девяносто тысяч долларов.

Он высоко поднял мутный стакан.

– Я счастлив рекламировать ее здесь.

Он сел под одобрительные возгласы приятелей, внезапно устав от собственного голоса. Его ждали на ужин, но матери он не позвонил. Еще одна доза перно послушно побелела.

Кранц наклонился к нему и прошептал:

– Ничего себе речуга для шестнадцатилетнего девственника.

– Почему ты меня не заставил сесть?

– Им понравилось.

– Почему ты меня не остановил?

– Тебя поди останови, Бривман.

– Пошли отсюда, Кранц.

– Ты идти можешь, Бривман?

– Нет.

– Я тоже. Пошли.

Поддерживая друг друга, они шли по любимым улицам и аллеям. Книги и папки все время падали. Они истерически орали на такси, проезжавшие слишком близко. Разорвали учебник по экономике и на ступеньках банка на Шербрук-стрит принесли его в жертву огню. Пали ниц на тротуаре. Кранц поднялся первым.

– Почему ты не молишься, Кранц?

– Машина едет.

– Рявкни на нее.

– Полицейская машина.

Они бежали по узкой аллее. Их остановил вкусный запах, доносившийся из кухонного вентилятора дорогого ресторана. Они облегчились среди мусорных баков.

– Бривман, ты не поверишь, на что я чуть не помочился.

– Труп? Блондинистый парик? Заседание Сионских Мудрецов в полном составе? Выброшенный мешочек с хлипкими жопками!

– Тшш. Поди сюда. Осторожно.

Кранц зажег спичку, и в груде мусора блеснули медные глаза жабы. Все трое подпрыгнули одновременно. Кранц унес ее в завязанном носовом платке.

– Наверное, из чесночного соуса сбежала.

– Давай вернемся и освободим всех. Пусть улицы наводнятся свободными жабами. Эй, Кранц, у меня с собой набор для препарирования.

Они решили провести торжественную церемонию у подножия Военного мемориала.

Бривман расправил вкладыши из учебника по зоологии. Схватил жабу за зеленые задние ноги. Кранц вмешался:

– Знаешь, это испортит нам всю ночь. Отличная была ночь, но это все испортит.

– Ты прав, Кранц.

Они стояли молча. Ночь была великолепна. По Дорчестер-стрит струился свет автомобильных фар. Они предпочли бы находиться не там, оказаться на вечеринке с тысячей человек. Жабу выпотрошить так же соблазнительно, как старый будильник.

– Мне продолжать, Кранц?

– Продолжай.

– Сегодня за пытки отвечаем мы. Обычные палачи в отпуске.

Бривман резко швырнул жабу головой об камень с надписями. Шлепок живого прозвучал громче всего уличного движения.

– По крайней мере, от этого она обалдеет.

Он положил жабу на белые листы и булавками приколол лапки к книге. Скальпелем вскрыл светлое брюшко. Вытащил из набора ножницы и сделал длинный вертикальный надрез, сначала на внешнем, потом на внутреннем слое кожи.

– Можно бы на этом и остановиться, Кранц. Взять нитку и ее починить.

– Можно бы, – мечтательно отозвался Кранц.

Бривман растянул эластичную кожу. Они склонились над глубокими жабьими внутренностями, ощущая проспиртованное дыхание друг друга.

– Вот сердце.

Узким концом скальпеля он приподнял орган.

– О, так вот оно какое.

Молочно-серый мешочек вздувался и опадал, а они изумленно наблюдали. Жабьи ноги были, будто дамские.

– Думаю, надо уж с ней продолжать.

Он по одному удалил органы, легкие, почки. В желудке обнаружились камешек и непереваренный жук. Он занялся мускулами на тонких бедрах.

Оба, хирург и наблюдатель, застыли в трансе. Наконец, он удалил сердце, оно уже выглядело утомленным и древним, цвета стариковской слюны, – первое сердце мира.

– Если положить его в соленую воду, оно еще какое-то время будет биться.

Кранц очнулся.

– Да? Давай. Скорее!

Бривман на бегу швырнул учебник вместе с опустошенной жабой в проволочную мусорную корзину. Он держал сердце в руке, боясь сжать. До ресторана была всего минута ходу.

Не умирай.

– Скорее! Ради всего святого!

Все на свете получило бы второй шанс, если б они могли его спасти.

В ярко освещенном ресторане они заняли дальнюю кабинку. Где эта чертова официантка?

– Смотри. Оно все еще бьется.

Бривман положил его в тарелку с теплой соленой водой. Оно подняло свой крошечный вес еще одиннадцать раз. Они считали, а потом некоторое время не говорили ни слова, опустив лица в стол, неподвижные.

– Теперь оно уже ни на что не похоже, – сказал Бривман.

– На что, по-твоему, должно быть похоже мертвое жабье сердце?

– Я думаю, вот так, как сегодня, и совершается любое зло.

Кранц схватил его за плечо, его лицо внезапно прояснилось.

– Это блестяще, то, что ты сейчас сказал, – блестяще!

Он звучно хлопнул друга по спине.

– Ты гений, Бривман!

Бривмана эта кранцева касательная к депрессии озадачила. Про себя он реконструировал собственную реплику.

– Ты прав! Кранц, ты прав! И ты тоже – потому что заметил!

Они обнялись и колотили друг друга по спинам через арборитовый столик, вопя комплименты и поздравления.

– Ты гений!

– Это ты гений!

Соленую воду они разлили, хотя теперь это не имело значения. Перевернули стол. Они гении! Они знали, как это случается.

Управляющий хотел бы знать, не желают ли они убраться вон.


3

Первое, что он заметил – тяжелую золотую раму отцовского портрета. Походило на еще одно окно.

– Ты тратишь жизнь в постели, у тебя ночь в день превращается, – кричала из-за двери мать.

– Ты не могла бы оставить меня в покое? Я только проснулся.

Довольно долго он таращился на книжную полку, отмечая, как солнце движется от кожаного Чосера к кожаному Вордсворту[37]. Хорошее солнце, гармонирует с историей. Для раннего утра мысль утешительная. Если не считать того, что сейчас середина дня.

– Как ты можешь тратить жизнь в постели? Как ты можешь так со мной поступать?

– У меня другой цикл. Я поздно ложусь. Пожалуйста, уйди.

– Такое чудесное солнце. Ты подрываешь свое здоровье.

– Я все так же сплю свои семь часов, просто я их сплю не в то время, когда ты свои.

– Такое чудесное солнце, – взвыла она, – парк, ты мог бы погулять.

Какого черта я с ней спорю?

– Но мама, я гулял в парке ночью. И это был тот же парк, только ночной.

– У тебя ночь в день превращается, ты зря тратишь время, свое прекрасное здоровье.

– Оставь меня в покое!

Она не в духе, ей просто хочется поговорить, любую материнскую обязанность она использует как предлог для продолжительной дискуссии.

Он положил локти на подоконник, и в мозгу стал разворачиваться пейзаж. Парк. Сирень. Няньки в белом болтают возле зеленых ветвей или толкают темные коляски. Дети запускают белые кораблики с бетонного берега голубого пруда, молясь о ветре, безопасном путешествии или эффектном кораблекрушении.

– Что ты будешь есть? Яйца, омлет, семга, есть отличный стейк, я ей скажу приготовить тебе салат, чего ты в него хочешь, русская приправа, как тебе приготовить яйца, есть кекс, свежий, полный холодильник, в этом доме всегда найдется, что поесть, никто не ходит голодным, слава Богу, есть калифорнийские апельсины, хочешь соку?

Он открыл дверь и осторожно проговорил:

– Я знаю, какие мы счастливые. Я выпью соку, когда захочется. Не дергай служанку и вообще никого.

Но она уже очутилась возле перил, крича:

– Мэри, Мэри, приготовь мистеру Лоренсу апельсиновый сок, выжми три апельсина. Как тебе приготовить яйца, Лоренс?

Последний вопрос был уловкой.

– Не могла бы ты перестать запихивать мне в глотку еду? От тебя с твоей чертовой едой тошнит.

Он хлопнул дверью.

– Он хлопнул дверью у матери перед носом, – горько сообщила она из коридора.

Какой бардак! Повсюду валялась его одежда. Его стол – бедлам из рукописей, книг, нижнего белья, фрагментов эскимосской статуэтки. Он попытался затолкать неоконченную сестину в ящик, но ее прищемило скоплением бумажных обрывков, заклеенных конвертов, заброшенных дневников.

Этой комнате не помешал бы хороший, очистительный пожар. Он не смог найти кимоно, поэтому прикрылся «Нью-Йорк Таймс» и помчался через коридор в ванную.

– Великолепно. Он носит газеты.

Ему удалось прокрасться вниз по лестнице, но на кухне мать устроила засаду.

– И это все, что ты будешь, апельсиновый сок, когда у нас полон дом еды, а половина мирового населения дерется за объедки?

– Мама, не начинай.

Она распахнула дверцу холодильника.

– Посмотри, – призвала она. – Посмотри на это все, яйца, которых ты не хочешь, посмотри, какого они размера, сыр, грюйер, ока, датский, камамбер, сыру и крекеров, и кто будет пить все это вино, просто стыд, Лоренс, посмотри сюда, гляди, какой тяжелый грейпфрут, мы так счастливы, и мясо, три сорта, я сама приготовлю, посмотри, какое тяжелое…

Сосредоточься и узри поэзию, Бривман, прекрасный каталог.

– …вот, смотри, какое тяжелое…

Он бросил кусок сырого мяса ей под ноги, вощеная бумага разорвалась на линолеуме.

– Тебе что, в жизни заняться больше нечем, кроме как пихать еду мне в лицо? Я не голодаю.

– Вот как сын разговаривает с матерью, – проинформировала она вселенную.

– Теперь ты меня оставишь в покое?

– Вот как разговаривает сын, видел бы тебя отец, видел бы он, как ты кидаешь мясо, мясо на пол, какой деспот так поступил бы, только дрянь поганая, поступить так с матерью…

Он пошел за ней из кухни.

– Я только просил, чтобы меня оставили в покое, дали бы мне проснуться в одиночестве.

– Дрянь, крыса бы так с матерью не поступила, дрянь, как посторонний, разве кто-нибудь бросил бы мясо, а у меня распухли ноги, выпорол бы, твой отец бы тебя выпорол, дрянной сын…

Он шел за ней по лестнице.

– От твоих воплей тошнит.

Она захлопнула дверь чулана. Он постоял возле нее и послушал, как она открывает и закрывает большие ящики.

– Убирайся! Сын разговаривает с матерью, сын может мать убить, я все знала, что мне пришлось выслушивать, предатель мне не сын, чтобы со мной разговаривать, ни одна живая душа, кто меня помнит, не разговаривает…

Он услышал, как она выдвинула ящик с одеждой. Сначала порвала рукава каких-то старых халатов. Запуталась в переплетении вешалок. Потом принялась за дорогой черный халат, купленный в Нью-Йорке.

– Что толку, что в них толку, когда сын убивает мать…

Прижавшись щекой к деревянной двери, он слышал каждый звук.


4

По ночам парк был его территорией.

Он обходил все площадки и холмы, словно охваченный паранойей помещик, выслеживающий браконьеров. В клумбах, газонах виделось нечто условное, чего не было при дневном свете. Деревья – выше и древнее. Теннисный корт за высоким забором походил на клетку для громадных бескрылых существ, которым как-то удалось бежать. Пруды покойны и ужасно черны. Множеством лун в них плавали фонари.

Проходя мимо Шале, он вспомнил мужественный запах хоккейной экипировки и нижнего белья, глухой стук коньков по деревянному ограждению.

На пустом бейсбольном поле – кляксы театрально скользящих призраков. Он слышал отсутствие рева трибун. Каштаны и проволочные сетки без прислоненных к ним велосипедов выглядели странно одинокими.

Сколько нужно листьев, чтобы записать шелест ветра? Он пытался отделить шорох акации от шороха клена.

Сразу за зеленью возвышались большие каменные дома Вестмаунт-авеню. Там бейсболисты во сне выращивают свои тела, дают отдых голосам. Он представлял, будто смутно видит их сквозь стены верхних этажей, или даже сквозь простыни, в которые они завернуты, за рядом ряд плывущие по улице, словно колония коконов на дереве под луной. Юноши его возраста, христиане, блондины, мечтающие о сексе с еврейкой и банковской карьере.

Парк питает всех сонь из близлежащих домов. Он – зеленое сердце. Детям дает опасные кусты и героические ландшафты, чтобы они мечтали о храбрости. Нянькам и служанкам – извилистые тропинки, чтобы мечтать о красоте. Молодым коммерсантам – скрытые листвой узкие скамейки, виды фабрик, чтобы они мечтали о власти. Брокерам на пенсии – виньетки шотландских дорожек, где гуляют любящие пары, чтобы, оперевшись на трости, они мечтали о поэзии. В жизни каждого это – лучшее. Никто не приходит в парк с подлыми намерениями, разве что, может быть, сексуальный маньяк, а кто может утверждать, что тот не думает о розах вечности, расстегивая ширинку пред Беатриче со скакалкой?

Он сходил к японскому пруду – убедиться, что у золотых рыбок все благополучно. Перелез через шипастые кусты и через стену – проинспектировать миниатюрный водопад. Лайзы здесь не было. Он кувырком скатился с холма – проверить, по-прежнему ли холм достаточно крут. Вот было бы весело, если бы внизу его ждал не кто-нибудь, а Лайза. Ладонью он просеял песок из песочницы – не прокрался ли туда полиомиелит. Для проверки скатился с детской горки, удивившись, что она ему тесна. Серьезно взглянул с вышки – удостовериться, что сохранился вид.

– Мой город, моя река, мои мосты, мать вашу, нет, я не хотел.

Надо пробежать у подножья холмов, проверить верхние пруды на предмет кораблекрушений, забытых младенцев или изнасилованных белых нянек. Коснуться древесных стволов, чтобы их ободрить.

У него был долг перед обществом, перед нацией.

В любой момент из клумбы может выступить девушка. У нее будет такой вид, будто она только что плавала, и она будет знать все о моей преданности делу.

Он улегся под сиренью. Цветы почти отцвели и походили на схемы молекул. Небо было громадным. Укрой меня черным огнем. Дядюшки, почему вы так самоуверенны во время молитвы? Потому что знаете слова? Когда расходятся завесы на Ковчеге Завета, и открываются увенчанные золотом свитки Торы, и все мужчины у алтаря в белом, почему не отводите глаз ваших от ритуала, почему не падаете в эпилептическом бреду? Почему так легки ваши покаяния?

Он ненавидел людей, что сонно плывут в больших каменных домах. Жизни их упорядочены, а комнаты опрятны. Они встают по утрам и выполняют общественные работы. Они не собираются взорвать свои фабрики и голыми плясать в пламени.

Огни на Святом Лаврентии были размером со звезды, в воздухе – нетерпеливая недвижность. Деревья хрупки, как ноги навострившего уши оленя. В любую минуту стиснутым кулаком вырвется на волю солнце, выводя на улицы непреклонных рабочих и машины, что едут только в одну сторону. Он надеялся, что на Вестмаунт-авеню автомобильного стада не увидит. Превращая ночь в день.

– Эй, привет.

Над ним стоял тучный человек лет тридцати в форме военно-воздушных сил. Несколько дней назад он был центром внимания всего парка. Несколько нянек пожаловались, что он с чрезмерным энтузиазмом ласкает их подопечных мальчиков. Полицейский сопроводил его на улицу и предложил отправиться восвояси.

– Мне казалось, вам сюда запрещено ходить.

– Никого нету. Мне просто хотелось поболтать.

Его форма была тщательно заутюжена. На самом деле, он был слишком чистым для этого времени утра, или ночи, или что это было. Бривман отделил запах лосьона для бритья от груженого сиренью воздуха. Встал.

– Болтайте. Я вам разрешаю. Я иду домой.

– Я просто подумал…

Бривман глянул через плечо и заорал:

– Болтайте! Чего ж вы не болтаете? Всё для вас – парк пуст!

На его улице появились садовники в полинявшей одежде. Подметая, они перекликались, имена у всех итальянские. Бривман обследовал их метлы из перевязанных проволокой веток. Чудесно, должно быть, пользоваться чем-то настолько реальным.


5

– Либо кончай орать, Бривман, либо положи трубку, я ни черта не слышу из того, что ты говоришь.

– Я говорю, Берта! Я только что видел Берту! Она в городе!

– Какую Берту?

– Ух, порочный легкомысленный дурак. Берта из нашего детства, с Древа, которая покалечилась у нас под носом.

– Как она выглядит?

– У нее безупречное лицо, честное слово, Кранц, она была прекрасна.

– Где ты ее видел?

– В окне автобуса.

– До свиданья, Бривман.

– Не клади трубку, Кранц. Клянусь, это правда была она. Я бы не сказал, что она улыбалась. Открытое лицо, блондинка без всяких семейных черт, на таком лице можно прочесть что угодно.

– Так беги за автобусом, Бривман.

– О, нет, она меня увидела. Я подожду здесь, пока автобус сделает круг. У нее губы двигались.

– До свиданья, Бривман.

– Кранц, это лучшая телефонная будка, в которой я сегодня живу. На Шербрук-стрит – парад всех моих знакомых. Пойду неумеренно слоняться. Их всех ко мне сегодня пригонят – Берту, Лайзу. Никто, ни единое имя, ни единая нога не потеряется во прахе.

– Где ты выкопал все эти бывшие имена?

– Я – хранитель. Я – сентиментальный грязный старик перед целым классом детишек.

– До свиданья, Бривман, ну правда же.

Прекрасная телефонная будка. Она пахла новой весенней краской и новенькими гвоздями. Сквозь стекло в проволочной раме чувствовалось солнце. Он – страж, он – часовой.

Берта, упавшая с дерева ради него! Берта, игравшая «Зеленые рукава»[38] мелодичнее, чем когда-либо удавалось ему! Берта, упавшая вместе с яблоками, вывернув руки!

Он кинул еще никель и подождал гудка.

– Кранц, она только что опять проехала мимо…


6

Стоп, стоп, стоп, стоп. Столько времени потрачено.

Гора отпустила луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, – неохотно и болезненно.

В то лето у Бривмана было странное чувство, будто время замедляется.

Он был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.

Восемь лет спустя он рассказал об этом Шелл, но не все: не хотел, чтобы Шелл думала, что ему она видится так же, как девушка, о которой шла речь, словно залитое лунным светом тело в медленном шведском фильме, издали.

Как ее звали? – спросил он себя.

Я забыл. У нее было благозвучная еврейская фамилия, означавшая «перламутр» или «лес роз».

Как ты посмел забыть?

Норма.

Как она выглядела?

Неважно, как она выглядела каждый день. Важно лишь, как она выглядела в ту, самую важную секунду. Которую я помню и о которой тебе расскажу.

Как она выглядела каждый день?

На самом деле, у нее было сплющенное лицо, слишком широкий нос. Должно быть, одну из ее бабушек похитил татарин. Она всегда выглядела так, будто что-то оседлала, перила или трамплин, махала смуглыми руками, глаза терялись в хохоте, галопом мчалась на пир или резню. Она была рыхлой.

Почему она была коммунисткой?

Потому что играла на гитаре. Потому что медные магнаты застрелили Джо Хилла[39]. Потому что notenemos ni aviones ni canones[40], и все ее друзья погибли на Хараме[41]. Потому что генерал МакАртур[42] был преступник и Японией правил, словно собственным королевством. Потому что члены ИРМ[43] пели в облаках слезоточивого газа. Потому что Сакко любил Ванцетти[44]. Потому что Хиросима испортила ей глаза, и она собирала подписи под петицией «Запретить бомбу», а ей часто предлагали отправляться обратно в Россию.

Она хромала?

Это становилось заметно, когда она очень уставала. Обычно она носила длинную мексиканскую юбку.

И мексиканское кольцо?

Да, она была обручена с дипломированным бухгалтером. Уверяла меня, что он прогрессивный. Но как мог быть дипломированным бухгалтером тот, кто ждал революции? Я хотел знать. И как могла она, с ее идеями свободы, связать себя узами традиционного брака?

– В обществе мы должны быть полезны. Коммунисты – не богема. Это роскошь для Вестмаунта.

Ты ее любил?

Я любил целовать ее груди – несколько раз, когда она позволяла.

Сколько, сколько раз?

Дважды. И мне было разрешено трогать. Руки, живот, волосы на лобке, мой список – почти сокровище, но у нее были слишком узкие джинсы. Она была старше меня на четыре года.

И помолвлена?

Но я был молод. Она все время мне твердила, что я ребенок. Поэтому что бы мы ни делали, значения это не имело. Она каждую ночь звонила ему по межгороду. Пока она говорила, я стоял рядом. Они говорили о квартирах и свадебных планах. Прозаический взрослый мир, музей неудачника, мне в нем нечего было делать.

А какое у нее было лицо, когда она с ним разговаривала?

Мне кажется, я читал на нем вину.

Врун.

Кажется, мы оба чувствовали себя ужасно виноватыми. Поэтому много работали, чтобы собрать больше подписей. Но нам нравилось лежать вместе у огня. Наш крошечный круг света казался таким далеким от всего. Я ей рассказывал истории. Она написала блюз под названием «Мой золотой малыш-буржуа продал дом ради меня». Нет, это вранье.

Что вы делали днем?

Мотались автостопом по всем Лаврентидам. Спускались на пляж, полный отдыхающих, и начинали петь. Мы были загорелые, красиво раскладывали на два голоса, людям нравилось нас слушать, даже если они не открывали глаз. Потом я начинал говорить.

– Я не говорю о России или об Америке. Я даже о политике не говорю. Я говорю о ваших телах, вот этих, растянувшихся на пляже, тех самых, которые вы только что натерли маслом для загара. У некоторых из вас лишний вес, некоторые слишком худы, а некоторые чрезмерно возгордились. Вы все знаете свои тела. Вы видели их в зеркале, вы ждали комплиментов или прикосновения любви. Хотите ли вы, чтобы то, что вы целуете, обратилось в рак? Хотите ли пригоршнями выдирать волосы из скальпа вашего ребенка? Видите, я не говорю о России или Америке. Я говорю о телах, это все, что у нас есть, и никакое правительство не вернет нам ни пальца, ни зуба, ни дюйма здоровой кожи, потерянной из-за яда в воздухе…

Они слушали?

Они слушали, и большинство подписывались. Я знал, что мог бы стать премьер-министром – так слушали меня их глаза. Не имело значения, что говорить, пока использовались все те же слова и все тот же монотонный ритм, я мог бы повести их к ритуальному утоплению…

Немедленно прекрати фантазировать. А какие были тела на пляже?

Безобразные, белые, изуродованные конторами.

А ночью что вы делали?

Она угощала меня обнаженными грудями и одетым силуэтом своего тела.

Давай поконкретнее, ладно?

Гора отпускала луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, неохотно и болезненно. Я был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.

Летучая мышь падала к костру и глухо уносилась в сосны. Норма закрывала глаза и крепче прижимала к себе гитару. Посылала минорный аккорд – через его позвоночник и в лес.

Америка была потеряна, всем заправляли штрейкбрехеры, хромовые небоскребы никогда не пошевельнутся, но здесь Канада, младенческий сон, звезды высоки, резки и холодны, а враги хрупки, просты и к тому же англичане.

Свет костра слегка скользил по ней, выхватывая щеку, руку, затем отбрасывая обратно в темноту.

Камера смотрит на них издали, движется по лесу, ловит вспышку енотовых глаз, исследует воду, камыши, цветы на воде, путается в тумане и скалах.

– Ложись ко мне, – голос Нормы, а может, Бривмана.

Внезапно ее тело крупным планом, постепенно, замирая над холмами бедер, которые видятся громадными и затененными, голубая хлопчатая ткань туго обтягивает плоть. Веер складок между бедрами. Камера оглядывает куртку в поисках формы грудей. Она выуживает пачку сигарет. Движения рассматриваются очень близко. Щупальцами движутся пальцы. Манипуляции с сигаретой умелы и двусмысленны. Пальцы медлительные, сильные, способные держать что угодно.

Он щелчком сбивает кадр, точно засохшую муху, и загоняет пойманную форму назад. Норма складывает рот буквой О и языком выпихивает кольцо дыма.

– Пошли поплаваем.

Они встают, идут, сталкиваются в шумной спешке одежды. Стоят лицом к лицу, закрыв глаза. Камера показывает оба лица – сначала одно, потом другое. Они вслепую целуются, промахиваясь мимо ртов, находя их по влаге. Рушатся в стрекот сверчков и дыхание.

– Нет, теперь слишком серьезно.

Камера фиксирует их, лежащих в молчании.

Расстояния между всеми словами огромны.

– Тогда пошли поплаваем.

Камера следует за ними на берег. Они с трудом пробираются по лесу, так долго, что зрители уже забыли, куда они идут, – ветви их не пропускают.

– О, дай на тебя посмотреть.

– Снизу я не так уж красива. Стой там.

Она переходит на другую сторону камышового сада и теперь камыши дождевыми струями перечеркивают каждый кадр. Луна – камень-голыш, найденный каким-то счастливчиком.

И она появляется мокрая, кожу стянули мурашки, и весь светлый экран обволакивает его, объектив и съемочный аппарат.

– Нет, не трогай меня. Не так уж плохо, в конце концов. Не двигайся. Я этого ни с кем не делала.

Ее волосы, влажные, у него на животе. Сознание развалилось на открытки.

Дорогой Кранц

Что она сделала что она сделала что она сделала


Дорогая Берта

Ты наверное хромаешь как она или даже выглядишь я знал что ничто не теряется


Дорогой Гитлер

Отмени пытки я не виноват я должен был это

– Ты меня проводишь в деревню? Я обещала позвонить, а уже, наверное, поздно.

– Ты же не собираешься звонить ему сейчас?

– Я же обещала.

– Даже после такого?

Она коснулась его щеки.

– Ты же знаешь, я должна.

– Я подожду у костра.

Когда она ушла, он свернул свой спальник. Он не мог найти правый ботинок, но это неважно. Из ее вещмешка торчала пачка петиций «Запретить бомбу». Он присел у огня и нацарапал подписи

И. Г. Фарбен[45]

Мистер Вселенная

Джо Хилл

Вольфганг Амадей Джолсон[46]

Этель Розенберг[47]

Дядя Том

Маленький грустный мальчик[48]

Рабби Зигмунд Фрейд

Он запихнул петиции поглубже в ее спальник и направился к шоссе, расчерченному фарами. Воздуху ничем не помочь.

Как она выглядела в ту, самую важную секунду?

В моем мозгу она стоит отдельно, непривязанная к мелочному повествованию. Ошеломительный цвет кожи, словно белое на молодой ветке, когда зеленое счищено ногтем. Соски цвета нагих губ. Мокрые волосы войсками сверкающих стрел лежали по плечам.

Она была из плоти и ресниц.

Но ты сказал, она была хромая, наверное, как Берта после падения?

Не знаю.

Почему ты не можешь рассказать Шелл?

Мой голос ее расстроит.

Шелл коснулась щеки Бривмана.

– Расскажи остальное.


7

У Тамары были длинные ноги, один бог знает, какие длинные. Иногда на заседаниях она брала аж три стула. Волосы спутанные и черные. Бривман пытался отделить один локон и проследить, как он падает и извивается. От этого в глазах возникало такое ощущение, будто попал в затянутый паутиной чулан без единой пылинки.

Для охоты на женщин-коммунисток у Бривмана с Кранцем была специальная экипировка. Темные костюмы, наглухо застегнутые жилеты, перчатки и зонтики.

Они появлялись на каждом заседании Коммунистического клуба. Величественно усаживались – у остальных воротнички расстегнуты, чавкают своими обеденными бутербродами из бумажных пакетов.

Во время тоскливой речи об американском бактериологическом оружии Кранц шепнул:

– Бривман, почему так уродливы бумажные пакеты, набитые белым хлебом?

– Я рад, что ты спросил, Кранц. Они есть реклама бренности тела. Если бы торчок носил свой шприц на лацкане, ты испытал бы такое же отвращение. Пакет, распухший от еды, – своего рода видимые кишки. Пусть большевики таскают свой пищеварительный тракт на рукавах!

– Достаточно, Бривман. Я так и подумал, что ты знаешь.

– Ты на нее посмотри, Кранц!

Тамара стянула еще один стул для своих непостижимых конечностей. В ту же секунду председатель прервал оратора и махнул молотком на Кранца и Бривмана.

– Если вы, шутники, не заткнетесь, вылетите отсюда.

Они поднялись, чтобы официально извиниться.

– Сядьте, сядьте, только потише.

Корея наводнена насекомыми янки. У них есть бомбы, наполненные заразными комарами.

– Теперь у меня к тебе пара вопросов, Кранц. Что творится под этими крестьянским блузками и юбками, которые она все время носит? Как высоко тянутся ее ноги? Что происходит после того, как ее запястья ныряют в рукава? Где у нее начинаются груди?

– Ты за этим сюда и пришел, Бривман.

Тамара училась с ним вместе в старших классах, но он ее не замечал, поскольку она была толстой. Они ходили в школу одной дорогой, но он не замечал ее никогда. Вожделение учило его глаза отсеивать все, что нельзя целовать.

Но теперь она была стройной и высокой. Ее спелая нижняя губа изгибалась над своей отдельной маленькой тенью. Правда, она тяжело двигалась, будто ее руки и ноги все еще нагружены массой плоти, которую она вспоминает с горечью.

– Знаешь одну из главных причин, почему я ее хочу?

– Я знаю главную причину.

– Ошибаешься, Кранц. Потому что она живет на соседней улице. Она принадлежит мне так же, как парк.

– Ты совершенно больной парень.

Через минуту Кранц добавил:

– Эти люди наполовину правы насчет тебя, Бривман. Ты – эмоциональный империалист.

– Ты долго об этом думал, да?

– Некоторое время.

– Это хорошо.

Они торжественно пожали друг другу руки. Обменялись зонтиками. Затянули друг другу галстуки. Бривман расцеловал Кранца, словно французский генерал, вручающий медали.

Председатель постучал молотком, спасая заседание.

– Вон! Водевили нас не интересуют. Кривляться ступайте на гору!

Гора означала Вестмаунт[49]. Они решили последовать его совету. На Вышке они потренировали мягкую чечетку, восторгаясь своей нелепостью. Шаги Бривману никогда не удавались, но нравилось размахивать зонтиком.

– Знаешь, почему я люблю женщин-коммунисток?

– Да, Бривман.

– Опять ошибаешься. Потому что они не верят в мир.

Они сели на каменную стену, спинами к реке и к городу.

– Очень скоро, Кранц, очень скоро я окажусь с ней в комнате. Мы окажемся в комнате. Вокруг нас будет комната.

– Пока, Бривман. Мне надо бы позаниматься.

Дом Кранца был недалеко. Он серьезно, он правда уходил. Впервые Кранц…

– Эй! – позвал Бривман. – Ты прервал диалог.

Его уже не было слышно.


8

– Как ты не понимаешь, Тамара, как ты не понимаешь, что оба противника, оба противника в любой битве, оба всегда используют бактериологическое оружие.

Он гулял с ней в парке за своим домом, повествуя о тайнах конфликтов и привычках ночных золотых рыбок, и о том, почему поэты – непризнанные законодатели мира.

Потом он очутился в комнате и Тамару раздевал. Он не верил собственным рукам. Удивление, которое испытываешь, когда фольга слезает с треугольника грюйера целым куском.

Потом она сказала нет и прижала ком одежды к груди.

Он чувствовал себя археологом, наблюдающим, как ветер заносит раскопки песком. Она надевала лифчик. Он помог ей с застежкой – просто показать, что не маньяк.

Потом он четыре раза спросил, почему.

Потом стоял у окна.

Скажи, что ты ее любишь, Бривман. Вот что она хочет слышать. Он вернулся и погладил ее по спине.

Вот он трудится над ее поясницей.

Скажи: я тебя люблю. Говори. Раз-два-три, ну же.

Время от времени ему удавалось просунуть палец под резинку.

Она скрестила ноги и, кажется, сжала бедра – в каком-то своем интимном наслаждении. Этот жест дрожью сотряс его позвоночник.

Потом он нырнул в ее бедра, текучие и влажные. Плеснула плоть. Он пустил в ход зубы. Он не знал, кровь эта влага, слюна или ароматический любрикант.

Потом настал черед странных напряженных голосов, превратившихся в шепот, торопливый и задыхающийся, будто время ополчилось на них и ведет к замочной скважине полицию и родителей.

– Я лучше что-нибудь надену.

– Боюсь, у меня там узко.

– Это чудесно, что у тебя там узко.

Кто она, кому принадлежит это тело?

– Видишь, узко.

– О да.

Восторги, словно медленный снегопад конфетти, затягивали его сознание сном, но кто-то произнес:

– Прочитай мне стихотворение.

– Сначала дай на тебя посмотреть.

– И мне дай на тебя посмотреть.

Потом он проводил ее домой. Это было его личное утреннее время. С востока угрожало солнце. Хромали разносчики газет со своими серыми сумками. Тротуары казались новенькими.

Потом он взял ее руки в свои и с серьезной признательностью сказал:

– Спасибо, Тамара.

Потом она ударила его по лицу рукой, сжимавшей ключ.

– Это звучало так страшно. Будто я тебе позволила что-то взять. Будто ты что-то взял из меня.

Несколько секунд, пока у него на щеке не появилась полоска крови, она плакала.

Потом они обнялись, чтобы все исправить.

Зайдя внутрь, она прижалась ртом к дверному окну, и они поцеловались через стекло. Он хотел, чтобы она ушла первой, а она – чтобы первым ушел он. Он надеялся, что его спина хорошо смотрелась.

Ну же, все! Шагая домой, он ликовал, новый член взрослого сообщества. Почему все сони не торчат в окнах, приветствуя его? Разве не восхищаются они его ритуалом любви и обмана? Он зашел в свой парк, постоял на детском холме, поглядел через город на серую реку. Наконец-то он вместе со спящими, мужчинами, что ходят на работу, с домами, с бизнесом.

Потом он кидал камни в окно Кранца, поскольку в постель отправляться не желал.

– Сопри машину, Кранц. Пора поесть китайского супа.

Бривман все выложил за три минуты, а потом они ехали молча. Он склонил голову к оконному стеклу, надеясь, что оно холодное, но холодным оно не было.

– Я знаю, почему ты подавлен. Потому что рассказал мне.

– Да. Я дважды все осквернил.

Хуже того. Он хотел бы любить ее, должно быть, так чудесно ее любить, и говорить ей об этом, не один раз или пять, но снова и снова, ибо он знал, что еще долго будет оказываться с ней в комнатах.

И что насчет комнат, разве не все они одинаковы, разве не знал он, как это будет, разве не все пройденные ими комнаты были совершенно одни и те же, когда в них вытягивается женщина, даже лес – стеклянная комната, разве не было это, как с Лайзой, под кроватью, и когда они играли в Солдата и Шлюху, разве не похоже, даже к шороху врагов прислушиваешься так же.

Он рассказал эту историю снова, шесть лет спустя, Шелл, но в этот раз ничего не осквернил. Однажды, ненадолго уехав от Шелл, он написал ей:

«Я думаю, если бы колесница Илии-пророка, Аполлона, или любая другая мифическая небесная ладья остановилась у моего крыльца, я бы точно знал, куда сесть, и во время полета с восхитительной осведомленностью припоминал бы все облака и тайны, проносящиеся мимо».


9

Тамара и Бривман сняли комнату в восточном районе города. Дома сказали, что едут к друзьям за город.

– Я к одиночеству привыкла, – сказала его мать.

В последнее утро они высунулись из маленького высокого окна, прижавшись друг к другу плечами, глядя вниз на улицу.

По меблирашкам пронесся звон будильников. Мусорные корзины стояли в карауле на грязном тротуаре. Между ними курсировали кошки.

– Ты не поверишь, Тамара, но когда-то я мог заставить такую кошку застыть на тротуаре.

– Это очень полезно – застывшая кошка.

– Сегодня я не могу так вот просто заставить что-то произойти, увы. Это со мной что-то происходит. Я ночью даже загипнотизировать тебя не смог.

– Ты неудачник, Ларри, но я по-прежнему без ума от твоих яиц. Умм.

– У меня от поцелуев губы болят.

– У меня тоже.

Они нежно поцеловались, а потом она рукой коснулась его губ. Она часто бывала очень нежна, что его всегда удивляло, поскольку он этого не требовал.

Последние пять дней они едва вылезали из постели. Даже с открытым окном воздух в комнате пахнул постелью. Утренние здания наполнили его ностальгией, он не мог понять, почему, пока не осознал, что они точно такого же цвета, как старые теннисные тапочки.

Она плечом потерлась об его подбородок – почувствовать щетину. Он взглянул ей в лицо. Она закрыла глаза, чтобы утренний ветерок погладил ее по векам.

– Холодно?

– Если останешься – нет.

– Есть хочешь?

– Я не могу больше смотреть на анчоусы, а у нас больше ничего нет.

– Не надо было покупать такую дорогую еду. Она не вполне подходит к комнате, не находишь?

– Да и мы тоже, – сказала она. – Все в доме, похоже, встают на работу.

– А тут мы: беженцы из Вестмаунта. Ты предала свое новообретенное социалистическое наследие.

– Говори что хочешь, только дай тебя понюхать.

Сигареты помялись. Он распрямил одну и дал ей прикурить. Она выдула в утро целый рот дыма.

– Курить голышом – так… так роскошно.

От этого слова она вздрогнула. Он поцеловал ей загривок, и они продолжили свою ленивую вахту в окне.

– Холодно?

– Я бы осталась тут на год, – сказала она.

– Это называется брак.

– Только не надо пугаться и шипы выпускать.

Случилась очень важная вещь.

Они заметили старика в плаще не по размеру – он стоял в дверном проеме через дорогу, прижавшись к двери, будто прятался.

Они решили за ним понаблюдать – просто посмотреть, что это он делает.

Старик наклонился вперед, осмотрел улицу, успокоился, убедившись, что она пуста, подобрал полы плаща, словно пелерину, и ступил на тротуар.

Тамара стряхнула пепел в окно. Падал он, словно перышко, а потом распался под налетевшим ветром. Бривман наблюдал за этим маленьким жестом.

– Невыносимо, как прекрасно твое тело.

Она улыбнулась и положила голову ему на плечо.

Старик в подобранном плаще опустился на колени и заглянул под припаркованную машину. Встал, отряхнул колени и огляделся.

Ветер шевелился в ее волосах, играя выбившейся прядью. Она просунула руку между их телами и выбросила окурок. Он тоже выбросил свой. Окурки летели крошечными обреченными парашютистами.

Потом, будто окурки были сигналом, все начало происходить быстрее.

Меж двумя домами выкристаллизовалось солнце, и глупая путаница труб сильно потемнела.

В свою машину вполз и уехал какой-то гражданин.

В нескольких метрах от старика появилась кошка, прошла прямо перед ним, гордая, голодная и мускулистая. Путаясь в полах плаща старик прыгнул за нею следом. Кошка легко изменила направление и мягко сбежала по каменной лестнице к подвальной двери. Старик закашлялся и последовал за ней, ссутулившись, разочарованный, а потом вскарабкался обратно на улицу, но без кошки.

Сначала они наблюдали лениво, как глядят на воду, но теперь смотрели пристально.

– У тебя мурашки, Тамара.

Она подобрала трепещущую прядь. Он внимательно смотрел, как движутся ее пальцы. Он помнил их на разных частях своего тела.

Он подумал, что согласился бы на всю оставшуюся жизнь быть приговоренным к переживанию этого мгновения снова и снова. Тамара, голая и юная, ее пальцы ловят прядь волос. Солнце запуталось в телевизионных антеннах и трубах. Утренний ветерок гонит с гор туман. Таинственный старик, чью тайну ему вовсе не хотелось знать. К чему искать лучших образов?

Он не мог заставить что-то произойти.

На улице старик лежал на животе под бампером машины, вцепившись в кошку, которую удалось загнать в угол между тротуаром и колесом. Он возбужденно лягался, пытаясь вытащить животное за задние ноги, весь исцарапанный и искусанный. Наконец, ему это удалось. Он извлек кошку из темноты и поднял над головой.

Кошка извивалась и сотрясалась в конвульсиях, будто флажок под сильным ветром.

– О господи, – сказала Тамара. – Что он с ней делает?

Они забыли друг от друге и перегнулись через подоконник.

От борьбы с большой кошкой старик шатался, вжав голову в плечи, чтобы уберечься от когтей. Поднялся на ноги. Замахнувшись кошкой, будто топором, широко раздвинув ноги, он сильно ударил ее об тротуар. Из своего окна они услышали, как треснула голова. Кошка билась выброшенной на берег рыбой.

Тамара отвернулась.

– Что он сейчас делает? – Ей хотелось услышать.

– Кладет ее в пакет.

Старик, опустившись на колени возле подергивающейся кошки, добыл из огромного плаща бумажный пакет. Попытался засунуть в него кошку.

– Меня тошнит, – сказала Тамара. Она прятала лицо у него на груди. – Ты не мог бы что-нибудь сделать?

До Бривмана не дошло, что он может вмешаться.

– Эй, ты!

Старик внезапно взглянул вверх.

– Oui! Tou![50]

Старик ненадолго замер. Перевел взгляд на кошку. Его руки дрожали в нерешительности. Потом кинулся вниз по улице, кашляя и с пустыми руками.

Тамара булькнула.

– Меня сейчас стошнит.

Она рванулась к раковине, и ее вырвало.

Бривман довел ее до постели.

– Анчоусы, – сказала она.

– Ты дрожишь. Я закрою окно.

– Просто ляг рядом.

Тело ее было вялым, будто сломлено разгромом. Он испугался.

– Может, зря мы его спугнули, – сказал он.

– Что ты хочешь сказать?

– Может, он голодает.

– Он собирался ее съесть?

– Ну, свои нежные вкусы мы защитили.

Она крепко его обняла. Не то объятие, которого он хотел. В нем не было ничего от плоти, только боль.

– Мы мало спали. Попытайся уснуть.

– Ты тоже будешь?

– Да. Мы оба устали.

Утренний мир ушел от них, за закрытым окном слышался зазубренный шум машин, далеких, как история. Они – два человека в комнате, и смотреть не на что.

Он пригладил ей волосы и закрыл ей глаза. Вспомнил миниатюрную работу ветра, играющего ее локонами. Неделя – это долго.

Ее губы тряслись.

– Лоренс?

Я знаю, что ты скажешь, и знаю, что я скажу, и знаю, что ты скажешь…

– Только не сердись.

– Не буду.

– Я люблю тебя, – просто сказала она.

Я подожду здесь.

– Ты не должен ничего говорить, – сказала она.

– Спасибо, – ответил он.

– Поцелуй меня?

Он легко поцеловал ее в губы.

– Ты сердишься на меня?

– О чем ты? – соврал он.

– За то, что я сказала. Я знаю, что тебе от этого как-то больно.

– Нет, Тамара, от этого я чувствую, что ближе к тебе.

– Я так рада, что сказала.

Она устроилась поудобнее и придвинулась ближе к нему – не ради чувственности, а ради тепла и защиты. Он крепко обнимал ее, не как любовницу, но как осиротевшее дитя. В комнате было жарко. У него ладони в поту.

Теперь она спала. Он убедился, что она спит. Осторожно высвободился из ее объятий. Если бы во сне она не была так прекрасна. Как можно бежать от этого тела?

Он оделся, словно вор.

Круглое солнце сжигало верхушки закопченных домов. Все припаркованные машины уехали. Несколько стариков с метлами в руках стояли, моргая, среди мусорных ящиков. Один из них пытался удержать кошкин труп на ручке метлы, поскольку не хотел к нему прикасаться.

Беги, Вестмаунт, беги.

Ему нужно установить дистанцию между собой и жаркой комнатой, где он не мог заставить что-то произойти. Зачем ей понадобилось говорить? Неужели нельзя было промолчать? В его одежде заблудился запах ее плоти.

Ее тело осталось с ним, и он позволил этому видению спорить с его побегом.

Я бегу сквозь снегопад ее бедер, разыгрывал он королевскую трагедию. Ее бедрами полнится улица. Обширные, как снегопад, тяжелые, как громадные падающие дирижабли, ее влажные бедра ложатся на острые крыши и деревянные балконы. Флюгеры вдавливают в кожу очертания петухов и кораблей. Лица знаменитых статуй сохраняются геммами…

Потом он подумал об конкретной паре бедер в конкретной комнате. Обязательства жестоки, но мысль об одиночестве плоти хуже.

Когда он открыл дверь, Тамара не спала. Он разделся в спешке и возродил то, что почти потерял.

– Ты разве не рад, что вернулся?

Тамара была его любовницей три года – пока ему не исполнилось двадцать.


10

На третьем курсе колледжа Бривман уехал из дома. Они с Кранцем заняли две комнаты в центре на Стэнли-стрит.

Когда Бривман сообщил матери, что намерен несколько раз в неделю ночевать в центре, она приняла это обстоятельство якобы мирно.

– Ты же умеешь пользоваться тостером? У нас есть лишний.

– Спасибо, мама.

– И столовые приборы, тебе понадобятся приборы.

– На самом деле, нет, мы не собираемся как-то серьезно готовить…

– Тебе понадобится много столовых приборов, Лоренс.

В кухне она переходила от ящика к ящику, отбирая предметы и нагромождая их на стол перед ним.

– Мама, мне не нужен веничек для яиц.

– Откуда ты знаешь?

Она вывалила на стол коробку серебряных рыбных вилок. Она боролась с ящиком бечевки, но тот не вытаскивался.

– Мама, это смешно.

– Забирай все.

Он последовал за ней в гостиную. Теперь она стояла над ним, шаталась на мягком стуле, пытаясь сохранить равновесие и одновременно отцепляя какие-то тяжелые расшитые шторы.

– Что ты делаешь?

– Что мне нужно в пустом доме? Забирай все!

Она подтолкнула к нему упавшую штору и в ней запуталась. Бривман кинулся помочь. Она показалась такой тяжелой.

– Убирайся, что мне нужно, забирай все!

– Прекрати, мама, прошу тебя.

По пути вверх по лестнице она сорвала с крючка персидскую миниатюру на бархатном фоне и сунула ему.

– У тебя же там стены есть, правда?

– Пожалуйста, иди приляг, мама.

Она принялась опустошать бельевой шкаф, вываливая к его ногам кучи простыней и одеял. Встав на цыпочки, потянула на себя груду скатертей. Когда она вытащила одну, та развернулась, и упала на мать сверху, будто саван призрака. Мать забилась внутри. Он попытался помочь, но она накинулась на него из-под скатерти.

Он отступил, наблюдая за битвой. Оцепенение затопило все его тело.

Освободившись, она аккуратно развернула скатерть на полу и принялась ползать по углам, складывая. Волосы растрепались, и она никак не могла отдышаться.

Он следовал за каждым ее движением, напряженно, следя сразу за всем. В уме он десять раз свернул эту скатерть, прежде чем мать торжествующе встала на коленях возле безупречного белого прямоугольника.


11

Дом построили в начале века. В окнах все еще оставалось несколько витражей. Город установил на Стэнли современные флюоресцентные уличные фонари, и те горели призрачным желтым светом. Проникая сквозь сине-зеленое викторианское стекло, он превращался в насыщенный искусственный лунный свет, а тело любой женщины выглядело свежим и уличным.

Под рукой всегда была гитара. Кедровое дерево прохладно прижимался к животу. Внутри гитара пахла коробками сигар, какие были когда-то у отца. Среди ночи получался отличный звук. В эти поздние часы чистота музыки изумляла и почти убеждала его в том, что он создает священные отношения с девушкой, с городом снаружи и с самим собой.

Бривман и Тамара были жестоки друг к другу. Измену использовали как оружие боли и стимул к страсти. И все время возвращались к постели на Стэнли-стрит и к странному свету, который будто восстанавливал невинность их тел. Там они могли лежать часами, не в состоянии коснуться друг друга или заговорить. Иногда он мог утешить ее, иногда она – его. Они пользовались телами, но это становилось все труднее. Каждый жил за счет другого, у каждого имелся прибор для проникновения другому во внутренности. Слишком серьезно и странно, он был не в состоянии понять.

Он вспоминает ужасные молчания и слезы, к которым не мог приблизиться. Он ничего не мог сделать, меньше всего – одеться и уйти. Он ненавидел себя за то, что причиняет ей боль, а ее – за то, что на него давит.

В то ясное утро нужно было бежать дальше.

Она сделала его беспомощным. Они сделали беспомощными друг друга.

Бривман показал Тамаре заметки для повести, которую писал. Героев звали Тамара и Лоренс, действие происходило в комнате.


– Как ты пылок! – мелодраматично воскликнула Тамара. – Сегодня ты – мой страстный любовник. Сегодня мы сброд и звери, птицы и ящерицы, слизь и мрамор. Сегодня мы знаменитости и дегенераты, посвященные в рыцари и раздавленные, прекрасные и омерзительные. Пот – наши духи. Всхлипы – колокола. Я не променяю это на изнасилование прекраснейшего лебедя. Вот почему, наверное, я прежде всего пришла к тебе. Вот почему, наверное, я покинула других, сотни тех, чьи изуродованные руки пытались удержать мои лодыжки, когда я мчалась к тебе.

– Дерьмо собачье, – сказал я.

Она высвободилась из моих объятий и встала на постели. Я подумал о бедрах каменных колоссов, но ничего не сказал.

Она вскинула руки.

– Иисус Андский, – провозгласила она.

Я преклонил колена и зарылся носом в ее треугольник.

– Излечи, излечи меня, – изображал я молитву.

– Сам меня излечи. – Она засмеялась и рухнула на меня, ее лицо замерло наконец у меня на животе.

Когда мы успокоились, я сказал:

– Женщина, избавлена ты от немощи твоей.

Она опустила ноги на пол, протанцевала до стола и зажгла свечу в моем оловянном мексиканском подсвечнике. Вознеся свет над головой, словно хоругвь, дотанцевала обратно до постели и взяла меня за руку.

– Пойдем со мной, зверь мой, лебедь мой, – клянчила она. – Зеркало, евнухи, зеркало!

Мы встали перед зеркалом.

– Ну разве мы не прекрасны? – вопросила она.

– Да уж.

Минуты две мы рассматривали наши тела. Она поставила подсвечник. Мы обнялись.

– Жизнь не прошла мимо нас, – промолвила она, изобразив ностальгию.

– Ах. Увы. Печаль. Луна. Любовь.

Я пытался быть забавным. Я надеялся, что наши сентиментальные шуточки не заставят ее размышлять всерьез. Этого я не выносил.

Я сел на стул перед окном, она – ко мне на колени.

– Мы любовники, – начала она, будто формулируя геометрическую аксиому, прежде чем приступить к теореме. – Если бы один из тех, кто там, внизу, взглянул вверх, кто-нибудь с очень хорошим зрением, он увидел бы голую женщину в объятиях голого мужчины. Этот человек немедленно возбудился бы, правда? Как мы возбуждаемся, читая соблазнительные описания сексуальных сцен в романе.

От слова «сексуальные» я содрогнулся. Нет слова менее подходящего для любовников.

– И вот именно так, – продолжала она, – пытаются смотреть друг на друга большинство любовников, даже если они уже давно близки.

Близки. Еще одно такое слово.

– Это большая ошибка, – сказала она. – Волнение запретного, волнение порочного растрачивается быстро, и вскоре любовники наскучивают друг с другу. Их сексуальные личности расплываются все больше и больше, пока не теряются полностью.

– Каковы варианты? – Она начинала меня доставать.

– Делать то, что разрешено, волнующим. Любовник должен узнать любимую целиком. Знать каждое ее движение: как при ходьбе движутся ее ягодицы, куда течет каждое крохотное землетрясение, когда у нее поднимается грудь, как растекаются лавой бедра, когда она садится. Знать внезапный изгиб ее живота на краю оргазма, каждый садик волос, светлых и темных, рисунок пор на носу, карту сосудов в глазах. Узнать ее так полно, чтобы она в результате стала его собственным созданием. Он отлил форму ее рук и ног, дистиллировал ее запах. Это единственный удачный вид сексуальной любви: любовь создателя к созданию. Другими словами, любовь создателя к самому себе. Такая любовь неспособна меняться.

Когда она говорила, ее голос становился все звонче. Последние слова она выплюнула с каким-то неистовством. Я перестал ее ласкать. От этой клинической терминологии меня чуть не затошнило.

– Что такое? – спросила она. – Почему ты меня больше не обнимаешь?

– Зачем ты все время так делаешь? Только мне удалось тебя полюбить. Разве этого недостаточно? И надо тебе затеять операцию, вскрытие? Сексуальный, близки, дистиллировать – господи боже! Я не хочу все увековечить. Я хочу время от времени удивляться. Куда ты собралась?

Она стояла передо мной. Свеча обрисовала ее рот, затвердевший в гневе.

– Удивляться! Дурак. Как дюжина тех, с кем я была. Кто хотел заниматься любовью в темноте, в тишине, с завязанными глазами, заткнутыми ушами. Мужчины, уставшие от меня, как и я от них. И ты улепетываешь, потому что для нас я хочу чего-то иного. Ты не знаешь разницы между творением и мастурбацией. А разница есть. Ты не понял ни слова из того, что я сказала.

– Демагогия, – заорал я, – демагогия, гемадогия.

Я бормотал и закрывал лицо. Как меня угораздило попасть в эту комнату?

– Мы черт знает что говорим, – сказала она, гнев испарился.

– Почему ты не можешь просто лежать в моих объятиях?

– Ох, ты безнадежен! – огрызнулась она. – Где мои вещи?

Я смотрел, как она одевается, с пустой, оцепенелой головой. Она одевалась, покрывая тело участок за участком, и оцепенение росло, струей эфира стягивало горло. Оно словно растворило мне кожу, перемешало меня с комнатным воздухом.

Она пошла к двери. Я ждал клацанья щеколды. Она остановилась, ладонь на дверной ручке.

– Останься. Пожалуйста.

Она кинулась ко мне, и мы обнялись. Кожа странно чувствовала ткань одежды. Она оросила мне шею и щеку слезами.

– У нас нет времени делать друг другу больно, – прошептала она.

– Не плачь.

– Мы не можем устать друг от друга.

В ее огорчении я вновь обрел себя. Много раз в жизни я замечал, что убеждаюсь в собственной прочности, лишь сталкиваясь с предельными эмоциями других. Ее горе восстановило меня, сделало мужественным и сострадательным.

Я отвел ее к постели.

– Ты прекрасна, – сказал я. – И всегда будешь.

Вскоре она уснула в моих объятиях. Ее плоть отяжелела. Словно разбухла от бремени печали. Я мечтал об огромной мантии, что набросит мне на плечи рыдающий человек из летящей колесницы.

Утром она по обыкновению ушла, пока я еще спал.


Тамара внимательно все это прочитала.

– Но я так не разговариваю, – мягко сказала она.

– Да и я тоже, – сказал Бривман.

Когда он вручил ей рукопись, акт письма завершился. Он больше не ощущал рукопись своей собственностью.

– Нет, ты как раз так разговариваешь, Ларри. Ты говоришь, как оба героя.

– Хорошо, я говорю, как оба героя.

– Пожалуйста, не злись. Я пытаюсь понять, почему ты это написал.

Они лежали в неизменной комнате на Стэнли-стрит. Лампы дневного света через улицу изображали луну.

– Мне неважно, почему я это написал. Просто написал, и все.

– И дал мне.

– Да.

– Зачем? Ты же знал, что мне будет больно.

– Предполагается, что тебя интересует моя работа.

– О, Ларри, ты же знаешь, что да.

– Ну, вот поэтому я тебе и дал.

– Похоже, разговора у нас не получается.

– Что ты хочешь, чтобы я сказал?

– Ничего.

Началась тишина. Постель – точно тюрьма, обнесенная проволокой под напряжением. Он не мог выбраться оттуда или хотя бы шевельнуться. Его глодала мысль, что здесь ему и место – прямо в этой постели, опутанному тишиной. Этого он заслуживал, это единственное, для чего он годен.

Он сказал себе, что надо просто открыть рот и заговорить. Легко. Просто скажи слова. Любым замечанием разорви тишину. Поговори о рассказе. Если бы он только мог атаковать тишину. Потом они тепло и дружески занялись бы любовью и до утра проговорили бы, словно посторонние.

– Ты этим хотел сказать мне, что хочешь все между нами закончить?

Она сделала храбрую попытку. Теперь надо постараться ей ответить. Я ей скажу, что хотел испытать ее любовь, брызнув ядом. Она скажет: о, это я и хотела услышать, и обнимет меня – доказать, что яд выдохся.

Нужно только – разжать зубы, подключить шарниры челюсти, завибрировать голосовыми связками. Одного слова хватит. Одно слово вклинится в тишину и ее взломает.

– Просто попробуй сказать что-нибудь, Ларри. Я знаю, что трудно.

Любой звук, Бривман, любой звук, любой звук, любой звук.

Используя мозг, словно грузовую стрелу, он поднял руку весом в двадцать тонн и положил ей на грудь. Отправил пальцы в пуговичные петли. Ее кожа согрела кончики его пальцев. Он любил ее за то, что она теплая.

– Ох, иди же ко мне, – сказала она.

Они разделись так, будто их преследовали. Он пытался заменить свое молчание языком и зубами. Ей пришлось нежно отстранить его лицо от соска. Он восславил ее чресла диалогом стонов.

– Пожалуйста, скажи теперь что-нибудь.

Он знал, что, коснувшись ее лица, почувствует слезы. Он недвижно лежал. Казалось, ему больше никогда не захочется двинуться снова. Он готов был оставаться так целыми днями, в ступоре.

Она шевельнулась, коснулась его, и ее движение высвободило его, точно родник. На этот раз она его не останавливала. Отдалась его оцепенению. Все, что мог, он сказал своим телом.

Они тихо лежали.

– Тебе хорошо? – спросил он, и вдруг оказалось, что он заговаривает ее до полусмерти.

Он перечислил ей все свои планы смутной славы, и они посмеялись. Он читал ей стихи, и они решили, что он станет великим. Она пожалела его за отвагу, когда он описал ей демонов, сидящих у него на плечах.

– Убирайтесь, дураки грязные, – она поцеловала его в шею.

– Еще на животе несколько.

Вскоре Тамара уснула. Он-то разговаривал, чтобы этого не случилось. Ее сон казался дезертирством. Она всегда засыпала, когда он был бодрее некуда. Он был готов произносить бессмертные декларации.

Ее пальцы лежали на его руке, словно снег на листве, готовые соскользнуть, когда он шевельнется.

Он лежал подле нее, бессонный от своих видений просторов. Он думал о пустыне, такой громадной, что ее не пересечет никакой Избранный Народ. Он считал песчинки, будто овец, и знал, что его труд вечен. Он думал о пшеничных полях, что видны с самолета, с такой высоты, что невозможно разглядеть, в какую сторону ветер гнет колосья. Арктические земли и бесконечные чертежи полозьев.

Дали, которые он не пройдет никогда, потому что никогда не сможет покинуть эту постель.


12

Бривман и Кранц по-прежнему часто гоняли целыми ночами. Слушали поп-музыку местных радиостанций или классику из Соединенных Штатов. Направлялись на север к Лаврентидам или на восток к пригородам.

Бривман представлял себе машину, в которой они сидели, сверху. Маленькая черная пилюля, летящая по земной поверхности. Свободная, как метеор, и, возможно, столь же обреченная.

Они проносились мимо голубых снежных полей. Ледяная корка хранила мазки лунного света, словно рябь на воде. Печка работала на всю катушку. К утру им не надо было нигде быть – разве что на лекциях, а это не считалось. Над снегом все было черно – деревья, домишки, целые деревни.

На такой скорости они ни с чем не были связаны. Могли перепробовать все возможности. Они проскакивали мимо деревьев, что росли уже сотню лет. Прорывались сквозь города, где люди проживали целые жизни. Они знали, что эта земля стара, горы – самые древние на планете. Все это они пролетали на скорости восемьдесят миль в час.

Было в их скорости что-то надменное – презрение к миллиардам лет, за которые сгладились горы, к поколениям мускулов, очищавших поля, к труду, что ушел в современную дорогу, по которой они катили. Они это презрение сознавали. Должно быть, варвары скакали по римским дорогам с таким же чувством. Сейчас власть у нас. Какая разница, что было раньше?

И было в их скорости нечто пугающее. Позади, в городе, лозами росли их семьи. Любовницы учили грустить, уже не лирично – удушающе. Взрослое общество настаивало на том, что из вереницы прекрасных абстракций им двоим требуется избрать уродливую частность. Они улетали от их большинства, от настоящей бар-мицвы, настоящей инициации, настоящего и порочного обрезания, которыми грозило общество, навязывая им ограничения и бестолковую рутину.

Они кротко беседовали с французскими девушками в забегаловках по дороге. Те были такие жалкие, болезненные и со вставными зубами. Через двадцать миль они будут забыты. Чем они заняты среди арборитовых прилавков? Мечтают о неоне Монреаля?

На шоссе было пусто. Они мчались по нему одни, и мысль об этом сделала их более близкими друзьями, чем когда-либо прежде. Бривман ликовал. Он говорил: «Кранц, единственные наши останки, которые обнаружат, – полоса масла на полу в гараже, даже без радуги». Последнее время Кранц был очень тих, но Бривман был уверен, что он думает о том же. Все, кого они знали, кто их любил, спали за много миль от их выхлопа. Если по радио передавали рок-н-ролл, они постигали его страстную жажду; если Генделя – осознавали величие.

В этих поездках Бривман в какой-то момент делал себе такое предложение: Бривман, ты годишься для множества разнообразных переживаний в лучшем из возможных миров. Там множество прекрасных стихотворений, которые ты напишешь и обретешь славу, множество одиноких дней, когда ты не сможешь поднести ручку к бумаге. Будет много чудных сук, на которых можно лечь, ты станешь целовать кожу разных цветов, испытаешь многообразные оргазмы, и множество ночей, когда пренебрежешь своей похотью, горькой и одинокой. Будет множество вершин эмоций, ослепительных закатов, вдохновенных открытий, творческой боли, и множество убийственных плоскогорий равнодушия, где тебе не будет принадлежать даже твое собственное отчаяние. Будет много отличных сильных карт, которые можно будет разыграть жестоко или добросердечно, множество громадных небес, под которыми лежать и радоваться своему смирению, множество поездок на галерах в удушающем рабстве. Вот что тебя ждет. И теперь, Бривман, предложение таково. Предположим, ты можешь провести остаток жизни точно так, как в эту самую минуту, в этой машине, мчащейся в страну кустарника, остановившись по дороге именно здесь возле ряда белых столбов с указателями, вечно пролетая эти столбы на восьмидесяти в час, под эту механическую песню, нагнетающую отторжение, под этим именно небом с облаками и звездами, в голове твоей – вот этот сиюминутный разрез памяти – что ты выберешь? Еще пятьдесят лет такой автомобильной поездки или еще пятьдесят лет побед и падений?

И Бривман никогда не сомневался, делая выбор.

Пусть все продолжается, как сейчас. Пусть никогда не снижается скорость. Пусть останется снег. Пусть я никогда не лишусь этой близости к другу. Пусть мы никогда не найдем себе разных занятий. Пусть никогда не станем оценивать друг друга. Пусть луна замрет на одной стороне дороги. Пусть девушки станут у меня в мозгу золотой кляксой, будто лунная дымка или неоновый свет над городом. Пусть электрогитары вместе продолжают пульсацию под заявление:

Когда я потерял ее,Я разум потерял.

Пусть контуры холмов будут готовы вот-вот проясниться. Пусть деревья никогда не опушатся листвой. Пусть черные города спят одну длинную ночь, как любовник Лесбии[51]. Пусть монахи в полуотстроенных монастырях остаются коленопреклоненными на заутрене. Католическая молитва. Пусть Пэт Бун[52] остается на верхотуре хит-парада и все рассказывает ночным фабричным сменам:

И я пошел к цыганкеСудьбу свою узнать.

Пусть снег всегда облагораживает автомобильное кладбище по дороге к Айерс-Клифф. Пусть заколоченные лачуги яблочных торговцев никогда не покажут ни глянцевых яблок, ни намеков на сидр.

Но дайте вспомнить, что я помню о садах. Дайте сохранить мою десятую долю секунды достойной фантазии и воспоминаний, когда я открываю все слои, будто геологическую пробу. Пусть «кэдди» или «фольк» летит, как заклинание, пусть мчится, как бомба, пусть взорвется. Пусть рекламная пауза вечно ждет конца мелодии.

Могу сказать вам, люди,Что новость – хуже нет.

Великолепная новость. Новость грустна, но она в песне, так что все не так уж плохо. Пэт за меня пишет все мои стихи. У него есть строки для миллионов. В них все, что я хотел сказать. Он выпарил печаль, возвеличил ее в эхокамере. Не нужна мне пишмашинка. Это не та часть багажа, про которую я вдруг вспомнил, что забыл ее. Никаких карандашей, шариковых ручек, блокнотов. Я даже не хочу рисовать по мути на лобовом стекле. Я мог бы в уме составлять саги всю дорогу до Баффиновой Земли[53], но записывать их мне не нужно. Пэт, ты слямзил мою работу, но ты такой отличный парень, старорежимный американский счастливчик, наивный победитель, что это нормально. Люди из пресс-службы убедили меня, что ты скромняга. Не могу на тебя обижаться. Единственное мое замечание: будь отчаяннее, постарайся звучать неистовее, или нам придется найти тебе на замену негра:

Девчонка меня бросилаНа этот раз – навек.[54]

Не позволяй гитарам замедляться колесами локомотива. Не позволяй парню с CKVL[55] сообщить мне, что именно я только что слушал. Сладостные звуки, не гоните меня. Пусть слова текут, как пейзаж, из которого мы никогда не вырвемся:

на этот раз – навек

Хорошо, пусть держится последний слог. Вот она, десятая доля секунды, на которую я променял все президентства. Телеграфные столбы играют с торопливыми проводами в замысловатую игру «веревочка». Снег Красным морем расступился по обе стороны от наших крыльев. Нас не ждут, о нас не скучают. Все наши деньги мы заливаем в бензобак, мы жирны, как верблюды в Сахаре. Летящая машина, деревья, луна и ее отсветы на снежных полях, уходят на покой дробные аккорды мелодии, – все балансирует в совершенстве перед быстрой заморозкой, чтобы стать вечным экспонатом в астральном музее.

навек

Прощайте, мистер, любовница, рабби, доктор. Пока. Не забудьте свой дипломат с образцами приключений. Мы с другом – мы остановимся прямо здесь, по нашу сторону скоростного лимита. Правда, Кранц, правда, Кранц, правда, Кранц?

– Хочешь, остановимся, съедим гамбургер? – говорит Кранц так, будто размышляет об абстрактной теории.

– Сейчас или как-нибудь на днях?


13

Бривман и Тамара были белые. У всех остальных на пляже был основательный летний загар. Кранц был натурально бронзовый.

– Я себя чувствую суперголой, – сказала Тамара. – Как будто вместе с одеждой сняла еще слой кожи. Я бы предпочла, чтоб они его тоже сняли.

Они отдыхали на горячем песке, пока Кранц руководил Всеобщим Купанием. Он сидел на крашеной белой деревянной башенке с мегафоном в одной руке и свистком в другой.

От извивающихся тел серебрилась вода. Кранцев свисток вспорол крики и смех, и берег внезапно затих. По его команде участники выстроились в пары, каждая в свою очередь поднимала из воды сцепленные руки.

Потом, один за другим, воспитатели, расставленные вдоль причалов, зарявкали: «Товьсь!» Сто пятьдесят детей замерли. Подсчет голов окончен, Кранц снова дунул в свисток, и общий гомон возобновился.

Кранц в роли поборника дисциплины Бривмана удивил. Он знал, что Кранц много лет подряд работал в детском лагере, но всегда думал о нем (понял он теперь, размышляя об этом) как об одном из детей, или, скажем, – о лучшем ребенке, изобретающем грандиозные ночные выходки, первой фигуре в «повтори за мной» в лесу.

Но вот он, хозяин побережья, бронзовый, смотрит с прищуром, абсолютный. Его слушаются дети и вода. Запрещая и разрешая шум, смех и брызги воплем свистка, Кранц будто вмешивался в естественное движение времени, словно кино замерло единственным кадром, а потом пущено дальше. Бривман никогда не подозревал в нем такой властности.

Бривман и Тамара были по-городскому белыми, и это отделяло их от загорелых тел, точно безвредных второсортных прокаженных.

Бривман с удивлением обнаружил на тамарином бедре шквал крошечных золотых волос. Она распустила черные волосы, и ослепительное солнце выхватывало из них металлические блики.

Они не просто были белые – они были белые вместе, и белизна их словно афишировала некий ежедневный непристойный комнатный ритуал, который они делили.

– Когда негры победят, – сказал Бривман, – мы вот так и будем себя все время чувствовать.

– Но разве Кранц не изумителен?

Они оба уставились на него, будто впервые.

Наверное, это странное разбиение времени кранцевым свистком увело Бривмана в замедленное кино, что всегда крутилось где-то у него в голове.

Он разглядывал себя откуда-то издали. Свисток утихомирил игры в воде. Даже ласточки казались недвижными – зависли, прикнопленные к верхушкам воздушных лестниц.

Эту часть фильма передержали. От воспоминаний у него болят глаза, но смотреть ему нравится.

Передержали, к тому же – двойная выдержка. За каждым кадром – летнее солнце над Святым Лаврентием, одного превращает в силуэт, другого – в сияющую расплывчатую медузу.

Ныряльщик – это Кранц. Вот он перочинным ножом складывается в воздухе над водой, полусеребряный, получерный. Брызги медленно поднимаются вокруг исчезающей ноги, словно перья из черного кратера.

Когда он взбирается на причал, дети аплодируют. Во всех его движениях – сила, в малейшем жесте – власть, крупным планом. Дети окружают его и стараются тронуть за мокрое плечо.

– Но разве Кранц не изумителен?

Вот Кранц бежит к друзьям, к ступням липнет песок. Он приветственно улыбается.

Тамара уже не касается Бривмана, она лежала близко, но теперь – ни малейшего прикосновения.

Она машинально встает, и глаза Кранца, и ее глаза, они заполняют экран и перетекают из приветствия в удивление, потом в вопрос, потом в желание – здесь картинка остановлена намертво, обезображена оспинами солнц – и те уничтожают все тела на песке во имя бессмертной доли секунды, когда они рвутся только друг к другу.

Ласточки свободно падают, и обычный хаос возвращается со смехом Кранца.

– Теперь, народ, пора бы ко мне в гости.

Они втроем обнялись и громко заговорили.


14

Тамара и Бривман закончили колледж. Для их изношенного союза больше не было основы, так что он сошел на нет. К счастью для них, расставание не было горьким. Они оба были сыты болью по горло. Оба переспали с дюжиной людей и каждое имя использовали, как оружие. Это был пыточный список из друзей и врагов.

Они расстались за столиком в кофейне. В чайных чашках могут принести вино, если знаешь хозяйку и просишь по-французски.

Он всегда понимал, что никогда не знал ее и никогда не узнает. Восхищения бедрами недостаточно. Его никогда не интересовало, кто была Тамара, интересовало лишь, что она изображала. Он признался ей в этом, и они проговорили три часа.

– Прости, Тамара. Я хочу касаться людей, как маг, менять их или причинять боль, оставлять свое клеймо, делать их прекрасными. Хочу быть гипнотизером, у которого нет ни шанса заснуть самому. Хочу целоваться, открыв один глаз. Или я так и делал. Больше не хочу.

Ей нравилось, как он говорил.

Они возвращались в комнату на Стэнли, неофициально, время от времени. Двадцатилетний может быть очень нежен с бывшей любовницей.

– Я знаю, что никогда не видел тебя. В моих личных картинах я всех затемняю. Никогда не слышу их собственной музыки…

Через некоторое время ее психиатр пришел к выводу, что будет лучше, если она перестанет с ним видеться.


15

Бривман получил стипендию на диплом по английскому языку в Колумбии, но решил ее не принимать.

– О нет, Кранц, ничто по запаху так не похоже на бойню, как выпускной семинар. Люди в крошечных аудиториях сидят за столами, руки обагрены запятыми. Они стареют, а возраст поэтов все тот же – двадцать три, двадцать пять, девятнадцать.

– Во всяком случае, это дает тебе четыре года, Бривман.

Вышла и была хорошо принята книга его очерков о Монреале. Он начал находить ее на книжных полках друзей и родственников и обижался, что она у них есть. Их не касается, как выглядели груди Тамары в искусственном лунном свете на Стэнли-стрит.

Канадцы отчаянно любят Китса[56]. Литературные вечера – типичное проявление англофильской страсти. Он читал свои очерки маленьким клубам, большим студенческим аудиториям, на просвещенных церковных собраниях. Спал со всеми хорошенькими председательшами, какие только попадались. От разговоров он отказался. Просто занимался самоцитированием. За обеденным столом мог держать тягостную паузу, заставляя миловидную хозяйскую дочку поверить, что он раздумывает о ее душе.

Единственный человек, с которым можно было шутить, был Кранц.

Дисциплинированная меланхолия весь мир водила за нос. Все очерки притворно изображали вожделение. Чтобы все тебя полюбили, нужно одно – опубликовать свои страхи. Вся махина искусства – рассчитанная демонстрация страданий.

Он гулял по бульвару Вестмаунт с бледными блондинками. Говорил им, что каменные дома кажутся ему руинами. Намекал, что они могли бы проявить себя через него. Он мог склониться к камину с неопределенной трагичностью ослепшего Самсона[57] под колоннами храма.

Некоторые евреи-коммерсанты считали его умеренным предателем, которого нельзя осудить открыто. Мысль о том, что из своих занятий он может извлекать финансовую выгоду, приводила их в смятение. Их язвы желудка обижались. Его имя появлялось в газетах. Может, он и не идеальный член общины, но и не Дизраэли[58] или Мендельсон[59], чье отступничество от еврейства ради успеха всегда было объектом пристального внимания. Кроме того, писательство – значимая часть еврейской традиции, и его нельзя запретить даже в современных условиях деградации. Еще одно-два поколения сохранят уважение к книгам и занятиям искусством. Они не смогут продолжаться вечно без переосвящения.

В среде некоторых гоев он оказался подозреваемым по другим причинам. С семитским варварством, скрытым под мантией Искусства, он вторгался в ритуалы их коктейлей. Они пили за Культуру (как все добрые канадцы), а он угрожал чистоте крови их дочерей. Из-за них он чувствовал себя живым, словно негр. Биржевых маклеров он вовлекал в пространные дискуссии о перенаселении и потере творческой энергии. Размечал свои речи словечками на идише, которые ему в голову не пришло бы использовать в любом другом месте. В их гостиных, совершенно беспричинно, часто пускался вдруг в краткие хасидские танцы вокруг чайного столика.

В свои обширные владения он включил Шербрук-стрит. Он считал, что понимает ее утонченную грусть лучше кого-либо в городе. Каждый раз, входя в один из магазинов, он вспоминал, что стоит там, где когда-то располагалась гостиная элегантного города. Он испускал исторический вздох об особняках, ставших пивоварнями или штаб-квартирами страховых компаний. Сидел на ступеньках музеев и наблюдал, как шикарные женщины заходят в магазины одежды или выгуливают роскошных собак перед «Ритцем». Смотрел, как люди выстраиваются в очереди на автобус, садятся в него и с гудением уезжают прочь. Это всегда казалось ему таинственным. Он заходил в банки, напоминающие уборные, и спрашивал себя, чем все здесь занимаются. Смотрел на фронтоны с резными виноградными лозами. Горгульи на церкви из бурого камня. Замысловатые деревянные балконы прямо на восток от Парка. Окно-розетка еще одной церкви, с шипами, чтобы не садились голуби. Все из старого железа, стекла, камня.

Планов на будущее он не строил.

Ранним утром они с Кранцем (ночью накануне они не ложились) сидели на низкой каменной стене на углу Макэй и Шербрук и увещевали толпы начала рабочего дня.

– Игра окончена, – кричал Бривман. – Навсегда. Расходитесь по домам. Не проходите на зеленый свет. Не копите двухсот долларов. Идите прямиком домой. Возвращайтесь в постели. Вы что, не видите – все кончено.

– Consummatum est[60], – сказал Кранц.

Позже Бривман сказал:

– Ты на самом деле в это не веришь, правда, Кранц?

– Не так абсолютно, как ты.

Никаких планов на будущее.

Он мог сунуть руку в глубокий вырез платья, и всем было бы безразлично. Он был своего рода кроткий Дилан Томас[61], с талантом и поведением, подстроенными под канадские вкусы.

У него было ощущение, что он дрочит в телеэфире. Никакого уединения, сдержанности, осторожности.

– Ты знаешь, кто я, Кранц?

– Да, и не стоит оглашать весь список.

– Жеребец для несчастливых женщин. Сумеречный зевака в викторианских руинах. Зажиточный знаток песен обреченного союза. Жертва расистов, эксгибиционист, вечно размахивающий обрезанным членом. Декоративная собачка для декорации.

Поэтому, в соответствии с традициями своего класса, каялся он физическим трудом.

Однажды, гуляя по монреальской набережной, он набрел на латунную литейную – маленькую компанию, выпускавшую сантехнику. Окно было открыто, и он заглянул внутрь.

Воздух полон дыма. Непрестанный грохот механизмов. Возле стены – кучи песка цвета грязи. В дальнем конце литейной в низких печах раскаляются каменные тигли. Люди покрыты сажей. Они поднимают тяжелые формы с песком. За дымовой завесой напоминают фигуры с какой-нибудь старой гравюры дантова Чистилища.

Потом раскаленный докрасна тигель системой шкивов поднимают из печи, и он, покачиваясь, едет к выстроившимся литейным формам. Его опускают на землю и выгребают из печи окалину.

Теперь к делу приступает огромный мужик в асбестовом фартуке и защитных очках. Он подводит тигель к литейным формам. Рычагами наклоняет каменный чан и выливает расплавленную латунь в отверстия форм.

Бривман задыхался от яркости жидкого металла. Он был того цвета, какого должно быть золото. Прекрасен, как плоть. Он был такого цвета золота, какой представлял себе Бривман, читая это слово в молитвах или в стихах. Желтый, живой и кричащий. Он изливался дугой, исторгая дым и белые искры. Бривман наблюдал, как люди ходят взад-вперед вдоль рядов, распределяя это великолепие по формам. Он сам походил на монолитного идола. Нет, он был истинным священником.

Вот какую работу он хотел, однако получил другую. Его поставили извлекать стержни. Неквалифицированная работа. Семьдесят пять центов в час. С половины восьмого до половины шестого, полчаса на обед.

Размер стержня определяет диаметр отверстия водопроводного крана. Этот стержень делается из обожженного песка, распределенного по длине проволочного троса. Он помещается между двумя половинами формы, и латунь течет вокруг него, образуя отверстие. Когда формы разламываются и вынимаются заготовки кранов, внутри еще остается проволока, на которой держатся стержни.

В его обязанности входило вынимать эту проволоку. Он сидел на ящике возле длинных низких прокатных столов, куда помещались формы, предназначенные для заполнения. Рядом лежала груда горячих кранов с этими проволочными стержнями, которые высовывались с обоих концов. Он сжимал кран левой рукой в перчатке и парой плоскогубцев вытаскивал гнутую проволоку.

Он вытаскивал по нескольку тысяч проволок в неделю. Остановился лишь однажды, чтобы посмотреть, как разливают латунь. Выяснилось, что формовщик – негр. Из-за этой сажи на лицах понять было невозможно. А теперь вот она, героическая пролетарская сказка, если он когда-нибудь такую слышал.

Тащи стержень, Бривман.

Красота латуни никогда не угасала.

Он занял свое место посреди огня, дыма и песка. Благодарение богу, в литейной не было кондиционеров. Его руки покрылись мозолями – для работающих девушек это обычно, но другие гладили их, словно ордена.

Он сидел на своем ящике и оглядывался. Он пришел в правильное место. Резаки и рев печей – самая правильная музыка для очищения. Пот и грязь на прыщавой спине мужчины – картина, придающая плоти перспективу. Воздух вонял: втянешь воздух после ностальгического вздоха – и глотка покрывается пеной. Зрелище стариков и молодых, приговоренных к кучам песка, добавляло возвышенное измерение его видениям ягнят, зверей и маленьких детей. Окна в крыше пропускали столбы грязного солнечного света, в итоге терявшегося в дыму. Люди трудились во тьме, огонь окрашивал их в красное. Он гармонично вписался в инфернальную гравюру, на которую глянул несколько недель назад.

Рабочие компании в профсоюзах не состояли. Он думал о том, чтобы связаться с подходящим союзом и помочь обустроить это место. Но пришел он не за этим. Он пришел за скукой и покаянием. Он познакомил ирландца-иммигранта с Уолтом Уитменом[62] и уговорил его пойти в вечернюю школу. Этим его социальная работа ограничилась.

Скука была убийственна. Физический труд не освобождал мысль от произвольных странствий. Сознание от него коченело, но бесчувственность не умела избавить мозг от знаний. Сознание по-прежнему ощущало свое рабство. Он мог внезапно заметить, что целый час напевает одну и ту же мелодию снова и снова. Каждая проволока была маленьким кризисом, каждый рывок из отливки – маленьким триумфом. Невозможно не заметить эту нелепость.

Чем скучнее ему было, тем более бесчеловечной становилась красота латуни. Слишком яркая, невозможно смотреть. Нужны защитные очки. Слишком горячая – невозможно стоять рядом. Нужен фартук. Много раз за день он наблюдал, как наливают металл, со своего места ощущая жар. Жидкая дуга воплотила собой силу, какой ему не обрести никогда.

Целый год он по утрам бил кулаком по будильнику.


16

Его друг уезжал из Монреаля в Англию учиться.

– Но, Кранц, ты же Монреаль оставляешь. Монреаль – на самом пороге величия, как Афины, как Новый Орлеан.

– Лягушатники порочны, – сказал тот, – евреи порочны, англичане нелепы.

– Потому мы и великие, Кранц. Перекрестное опыление.

– Хорошо, Бривман, ты остаешься, будешь летописцем Ренессанса.

На Стэнли-стрит был ранний летний вечер. Бривман провел в литейной месяц. Прогуливающиеся девушки надели голые руки.

– Кранц, руки, лона, ягодицы, о, восхитительный каталог!

– Они определенно проклюнулись.

– Кранц, знаешь, почему Шербрук-стрит так чертовски прекрасна?

– Потому что ты хочешь трахаться.

Бривман на секунду задумался.

– Ты прав, Кранц.

Великолепно было вернуться к диалогу с Кранцем; последние несколько недель они редко виделись.

Но он знал, что улица прекрасна по другим причинам. Потому что магазины и люди живут в одних и тех же зданиях. Когда есть только магазины, особенно с модными витринами, стоит ужасная вонь хладнокровного выкачивания денег. Когда одни дома, или, скорее, когда дома слишком далеко от магазинов, они испускают какие-то ядовитые секреты, словно плантация или скотобойня.

Но Кранц сказал правду. Нет, не трахаться. Красота – в близлежащих кварталах.

Через полквартала вверх по улице на Шербрук свернула девушка. Она гуляла одна.

– Помнишь, Кранц, три года назад мы бы отправились за ней со всевозможными плотскими мечтами.

– И слиняли бы, оглянись она хоть раз.

Девушка впереди проходила под фонарем, свет скользнул по извивам волос. Бривман принялся насвистывать «Лили Марлен»[63].

– Кранц, мы вступаем в европейское кино. Мы с тобой – старые офицеры, шагающие к чему-то важному. Шербрук – развалины. Почему такое чувство, будто только что закончилась война?

– Потому что ты хочешь трахаться.

– Ну же, Кранц, дай мне шанс.

– Бривман, если бы я тебе дал шанс, ты бы каждую летнюю ночь рыдал.

– Знаешь, что я собираюсь сделать, Кранц? Я собираюсь догнать эту девушку, я буду очень кроток и вежлив и попрошу ее присоединиться к нам в небольшой прогулке по миру.

– Давай, Бривман.

Он ускорил шаг и догнал ее. Вот так. Все сострадание посторонних. Она обернулась и взглянула на него.

– Прошу извинить, – сказал он и остановился. – Ошибочка.

Она ушла, а он подождал, пока его догонит Кранц.

– Это было чудовище, Кранц. Мы не смогли бы за нее выпить. Она не была всем, что есть прекрасного в женщинах.

– Это не наша ночь.

– Остается еще масса ночей.

– Мне рано вставать на пароход.

Но они не вернулись сразу на Стэнли. Они медленно прошли по улицам в сторону дома: Университет, Меткаф, Пил, МакТэвиш[64]. Названные в честь выдающихся личностей с Британских островов. Они миновали каменные дома и черные чугунные заборы. Многие здания были отданы университету или превращены в меблирашки, но тут и там все еще жили полковник или леди, подстригали лужайки и кусты, все еще взбирались по каменным ступеням так, будто их соседи – пэры. Они побродили по студгородку. Ночь, как возраст, придавала зданиям непостижимое величие. Возвышалась библиотека с ее сокрушительным весом слов, темная и каменная.

– Кранц, пошли отсюда. Эти здания начинают заявлять на меня права.

– Я знаю, что ты хочешь сказать, Бривман.

Когда они возвращались на Стэнли, Бривман уже не чувствовал себя в кино. Ему хотелось одного – повернуться к Кранцу и пожелать ему удачи, всей удачи, что только может быть в мире. Что еще можно человеку сказать?

Перед гостиницами уже толпились такси. В полуквартале вниз можно заказать виски в кофейных чашках в баре, что прикидывается клубом игроков в бридж. Они поглядели, как таксист разворачивается на улице с односторонним движением: союзники полиции. Они знали всех хозяек пансионов, всех владельцев магазинов и всех официанток. Они были гражданами центра. И Кранц теперь отрывался от земли, словно большая птица.

– Знаешь, Бривман, ты же не страдающий служитель Монреаля.

– Я безусловно он. Разве не видишь – я распят на клене на вершине Мон-Рояля? Чудеса только начинаются. У меня как раз хватит дыхания сказать им: «Я вас предупреждал, жестокие подонки».

– Бривман, ты зануда.

И скоро их разговор прервется. Они молча стояли на балконе, глядя, как раскочегаривается ночная жизнь.

– Кранц, я имею какое-то отношение к твоему отъезду?

– Некоторое.

– Прости.

– Пора перестать переводить друг другу мир.

– Да… да.

Такие привычные здания, такие знакомые улицы. Даже Гаутама рыдал, потеряв друга. Завтра все будет по-другому. Эта мысль была почти нестерпима. Кранца не будет. Будто в сердце города выпустили на свободу бульдозер. Они не те люди, чтобы писать друг другу письма.

Кранц посмотрел на него долгим взглядом.

– Угум, – сказал он, словно старый фермер в кресле-качалке.

– Угум, – согласился ни с чем Бривман.

– Уже почти пора, – сказал Кранц.

– Спокойной ночи, Кранц.

– Спокойной ночи, старина Бривман.

Он улыбнулся и пожал другу руку.

– Спокойной ночи, старина Кранц. – Они соединили четыре руки, а потом разошлись по своим комнатам.


17

Монреаль как безумный раскупал пластинки Лидбелли[65] и «Уиверз»[66], в норковых шубах все неслись в Гезу-холл, чтобы послушать, как Пит Сигер[67] поет социалистические песни. Бривман оказался на вечеринке, поскольку считался фолксингером и был знаменит в узких кругах. По телефону хозяйка коварно предложила принести гитару, но он не принес. Он не касался гитары несколько месяцев.

– Ларри! Как я рада тебя видеть; сколько лет уже!

– Ты прекрасно выглядишь, Лайза.

Первым же оценивающим взглядом он заявил на нее права – из-за улицы, на которой они жили, из-за того, что знал, как она бела, из-за того, что ее ускользающее тело красной бечевкой связано к его телом. Она опустила глаза.

– Спасибо, Ларри. А ты стал знаменитым.

– Вряд ли знаменитым, но слово хорошее.

– Мы на прошлой неделе видели по телевизору твое интервью.

– В этой стране у писателей берут интервью на телевидении только с одной целью: чтобы остальная страна могла вдоволь посмеяться.

– Все считают, ты говорил очень умно.

– Все – злобные сплетники.

Он принес ей выпить, и они разговорились. Она рассказала о своих детях, двух мальчиках, и они рассказали друг другу о семьях. Ее муж в командировке. Они с ее отцом по всей стране открывают боулинги. Узнав, что она в одиночестве, Бривман начал фантазировать. Разумеется, она одна, разумеется, он должен был встретить ее именно в этот вечер, ее пригнали к нему.

– Лайза, теперь у тебя есть дети – ты когда-нибудь думаешь о своем собственном детстве?

– Я всегда себе обещала, что когда вырасту, все буду помнить точно, и детей буду воспитывать с этих позиций.

– И как?

– Это очень трудно. Ты не поверишь, как многое забывается и как мало времени, чтобы вспомнить. Обычно действуешь не раздумывая и надеешься, что принял лучшее решение.

– Ты помнишь Берту? – Это был первый вопрос, который он собирался задать.

– Да, но разве она не…

– А меня помнишь?

– Конечно.

– Какой я был?

– Я боюсь, ты обидишься, если я скажу, что ты был, как любой другой десятилетний мальчишка. Не знаю, Ларри. Ты был хороший.

– Помнишь Солдата и Шлюху?

– Что?

– Помнишь мои зеленые шорты?

– Это уже глупо…

– Я хочу, чтобы ты все вспомнила.

– Зачем? Если б мы помнили все, мы бы ничего не смогли делать.

– Если ты помнишь то, что помню я, ты окажешься со мной в постели немедленно, – слепо сказал он.

Лайза была добра, мудра или внимательна достаточно, чтобы не превращать сказанное им в шутку.

– Нет, не окажусь. Даже если бы хотела, нет. Я слишком эгоистична, напугана, слишком ханжа или кто там, чтобы рисковать тем, что имею. Я хочу все это сохранить.

– И я тоже. Я не хочу забыть никого, с кем когда-либо был связан.

– И не нужно. Особенно меня. Я рада, что сегодня тебя встретила. Тебе надо бы прийти и познакомиться с Карлом и детьми. Карл много читает, я уверена, тебе будет приятно с ним побеседовать.

– Последнее, что я намерен делать – это говорить о книгах с кем угодно, даже с Карлом. Я хочу с тобой переспать. Очень просто.

Его безрассудство заставляло его быстро притянуть ее к себе и обезоружить, но ему лишь удалось превратить разговор в светскую беседу.

– Для меня не просто. Я не пытаюсь быть забавной. Почему ты хочешь со мной переспать?

– Потому что когда-то мы держались за руки.

– И это – причина?

– Людям везет: они могут быть связаны каким угодно образом, даже через стол, стоящий между ними.

– Но ты не можешь быть связан со всеми. Иначе это ничего не значит.

– Для меня будет значить.

– Но разве отправиться в постель – единственный способ, которым могут быть связаны мужчина и женщина?

Бривман ответил, как полагается при флирте, не принимая во внимание свой реальный опыт.

– А как еще? Разговор? Это моя работа, и никаким словам я не доверяю. Дружба? Дружба мужчины и женщины, не основанная на сексе, – притворство или мазохизм. Когда я вижу, как меняет женское лицо оргазм, которого мы достигли вместе, я знаю, что мы встретились. Все остальное – фикция. Такова терминология, которую мы сегодня используем. Остался только этот язык.

– Тогда это язык, которого никто не понимает. Просто лепет.

– Лучше, чем молчание. Лайза, пойдем отсюда. Теперь в любой момент кто-нибудь может спросить, почему я не принес гитару, и я буду обязан дать ему в зубы. Давай поговорим где-нибудь за кофе.

Она мягко покачала головой.

– Нет.

Это было лучшее нет, что он только слышал, ибо в нем слышались достоинство, благодарность и твердый отказ. Оно заявляло на него права и заканчивало игру. Теперь он согласен был говорить, смотреть на нее и удивляться, как тогда – когда юноши в белых шарфах увозили ее в длинных машинах.

– Никогда не слыхал, чтобы это слово звучало лучше.

– Я думала, это то, что ты хотел слышать.

– Как ты стала такой чертовски мудрой?

– Берегись, Ларри.

– Смотри, что мы нашли. – Хозяйка сияла. За ней подтянулось несколько гостей.

– Я никогда не слышала, как ты играешь, – сказала Лайза. – Хорошо бы.

Он взял незнакомую гитару и настроил. Проигрыватель выключили, и все подтащили стулья поближе или уселись на толстый ковер.

Это был хороший испанский инструмент, очень легкое дерево, звучные басовые струны. Он не брал гитару в руки несколько месяцев, но тронув первый аккорд (ля-минор), обрадовался, что согласился играть.

Первый аккорд для него всегда самый важный. Иногда он звучит металлически, слабо, и тогда правильнее всего просто отложить инструмент, потому что звук не станет лучше, и все его выдумки будут блямкать, как реклама. Такое случается, когда он берет инструмент без должного уважения или любви. Гитара упрекает его, как покорная фригидная женщина.

Но бывают хорошие моменты: звук глубок и тягуч, и ему не верится, что это он бренчит по струнам. Он смотрит на размытое пятно своей правой руки, а танцоры-пальцы левой перебирают лады, и он изумляется – какова связь между всеми этими движениями и музыкой в воздухе, будто исходящей из самого дерева.

Так и получилось, когда он заиграл и запел лишь для Лайзы. Он пел песни испанской гражданской войны, не как партизан, но как историк Тиресий[68]. Он пел минорные песни разлуки, думая о прекрасном вступлении Донна:

Любовь моя! Не упрекнуВ том, что устала ты,[69]

в котором сущность всех песен о любви. Он почти не пел слова, он их проговаривал. Он вновь открывал поэзию, переполнявшую его последние годы, простую строку, что отдавалась беспечно, а потом, еще не оборвавшись, брала за душу.

Уж лучше жить во мраке ночи,Оставив веру в свет дневной,Чем знать, что милая забыла,И с ней теперь уже другой.[70]

Он играл час, каждой мелодией целясь в Лайзу. Пока он пел, ему хотелось развязать красную бечевку и отпустить ее. Это лучший подарок, который он только мог ей преподнести.

Когда все закончилось, и он бережно убрал гитару, будто в ней жила лучшая часть его самого, Лайза сказала:

– После этого я себя чувствую связанной с тобой больше, чем после всего, что ты сказал. Пожалуйста, приходи к нам поскорее.

– Спасибо.

Вскоре он выскользнул с вечеринки – прогуляться на гору. Он смотрел на луну, и та долгое время не двигалась.


18

Четыре дня спустя в полвторого ночи зазвонил телефон. Бривман кинулся к нему, радуясь, что можно нарушить рабочий режим. Он знал все, что она скажет.

– Я подумала, ты вряд ли спишь, – сказала Лайза.

– Я не сплю. А вот тебе надо бы.

– Я хочу тебя увидеть.

– Я тоже хочу тебя увидеть, но у меня есть идея получше: положи трубку, зайди к детям и отправляйся в постель.

– Я это уже делала. Дважды.

У нас свободная страна. У старых табу – сомнительная репутация. Они взрослые, на ужин их не позовут. Ей – двадцать с хвостом, благополучная, белая, с быстрым автомобилем и уехавшим из города мужем, классическая вдова коммивояжера. Он – один со своей бессонницей и дурными рукописями.

Бривман, лживый ты сластолюбец, твоя комната омерзительно пуста, как и твоя доброжелательная улыбка. Я знал, что мне ее пригонят, Кранц.

Она нарушила молчание.

– Хочешь, чтобы я приехала?

– Да.

Все грязное белье он запихал в шкаф, а тарелку, испачканную яичницей, спрятал в груду чистых. Сел за стол и медленно переплел свою рукопись, испытывая от этого незнакомое удовольствие, словно теперь у него было особое право на презрение к бумагам.

На ней были широкие брюки, черные волосы распущены, но только что причесаны. Она принесла в комнату чистый лаврентийский аромат.

– Ты пахнешь так, будто только что спустилась с горы на лыжах.

Он налил ей стакан шерри. Через несколько минут он уже знал всю историю. Ее муж не уехал в командировку по Канаде открывать боулинги. Он в Торонто, живет с какой-то женщиной, работающей в Канадской вещательной корпорации.

– Полный отчет детектива – у моего отца. Я не хотела подробностей.

– Бывает, – сказал Бривман, и банальность замечания сплющила слово в невнятицу.

Лайза спокойно говорила и пила шерри, вовсе не теряя свежести, которую принесла. Он чувствовал, что она оставила свои эмоции дома вместе с ценными вещами. Она знала, что так бывает, она знала, что все бывает, и что теперь?

– Он вернется.

Лайза взглядом дала понять, что ее муж не нуждается в защите Бривмана.

– И ты любишь его, Лайза, и детей, и дом. Это совершенно очевидно.

Опустив глаза, она принялась разглядывать бокал. Должно быть, вспоминает ряды хрусталя у себя дома, сравнивая беспорядок его комнаты с порядком у себя в хозяйстве. Но она пришла отомстить, и чем безвкуснее обстановка, тем слаще. Может, она не одинока, может, она обижена.

– Мне что-то не хочется обсуждать здесь Карла.

– Я рад, что ты приехала. Из-за тебя мне было очень хорошо тогда, на вечеринке – из-за того, как ты слушала. Я не думал, что когда-нибудь снова встречу тебя одну, а я этого хотел.

– Странно то, что мне показалось, будто ты единственный, кого я могу видеть.

Наверное, она могла осуществить свою месть с ним, потому что он был тайной, он не был частью ее жизни, но и совсем чужаком не был – это как встретить за границей кого-нибудь из твоего города.

Так что они могли бы сидеть вместе, наверное, он мог бы взять ее за руку, и они говорили бы о том, как странно складывается жизнь. Могли бы под руку гулять по Шербрук, лето подходило к концу. Он мог бы предложить ей в утешение свое общество и дружбу. Или же они могли бы немедленно отправиться в постель; середины не было.

Разве нет в этом одной лишь неизбежности, да к тому же скучной? Он подошел к ней и поцеловал в губы. Она встала, и они обнялись. Оба в этот момент чувствовали, что им необходимо взаимно уничтожить мысль и речь. Она устала от обиды. Он устал удивляться, почему хотел ее тела – или любого другого тела.

Они исполнили акт любви, как он делал много раз прежде, в знак протеста против удачи и обстоятельств. Он восхвалял ее красоту и снежные склоны, благодаря которым у нее такие красивые ноги.

Но он спал не с Лайзой-ребенком. Не вернулся в парк, где няньки следили за детьми-моряками. Не возвел таинственный гараж вокруг ее обнаженного тела. Он занимался любовью с женщиной. Не с Лайзой. Он понял это, когда они легли рядом и заговорили наконец о детстве и о городе. Тот договор, прерванный Праздниками, никогда не будет выполнен. Это была женщина, с которой у него, возможно, начинается роман. Ребенок, ушедший от него в грудь, длинные машины и взрослые сигареты, – не эта тихая женщина, что лежит рядом. То дитя ускользнуло от него, навсегда оставив изумляться ею.

Солнце уже встало, когда она оделась, собравшись уходить.

– Отдохни, – сказала она. – Я тебе завтра позвоню. Лучше не звони мне домой. Никогда не звони мне домой.

Он подошел к окну посмотреть, как она уезжает. Она опустила стекло в машине и помахала, и внезапно оказалось, что они машут друг другу неистовее и дольше, чем люди вообще машут друг другу. Она плакала и тянула к нему ладонь, туда-сюда, назойливым семафором, словно пытаясь вычеркнуть из утреннего воздуха, ради бога, все соглашения, обеты, договоры, старые или новые. Он высунулся из окна и жестом согласился оставить эту ночь как есть, отпустить ее на свободу, потому что все, что он хотел от нее получить, уже было вписано в день.


19

Говорят, что Монреаль никто не покидает, потому что город этот, как и сама Канада, создан для хранения прошлого – прошлого, что случилось не здесь.

Это прошлое хранят не здания или памятники, которые легко рушатся во имя выгоды, но память граждан. Одежда, которую они носят, работа, которую выполняют, – лишь модные маски. Все говорят, как говорили их отцы.

Как не существует канадцев, не существует монреальцев. Спроси человека, кто он, и он назовет национальность.

Поэтому улицы меняются быстро, небоскребы втискиваются в силуэты на фоне Святого Лаврентия, но все это как-то нереально, и никто этому не верит, потому что в Монреале нет настоящего времени, если лишь прошлое, празднующее победы.

Бривман бежал из города.

Мать звонила ежедневно. Она одна, знает ли он, что это такое? У нее болит спина, распухли ноги. Люди спрашивают про сына, и она вынуждена сообщать, что он фабричный рабочий.

Бривман клал телефонную трубку на постель и позволял ей выговариваться. Ему не хватало ни сил, ни умения ее утешать. Он сидел возле трубки, не в состоянии ни говорить, ни думать, слыша лишь монотонный скрежет ее голоса.

– Я сегодня посмотрела в зеркало, я себя не узнала, от гнева морщины, от ночей, что я думаю о своем сыне, разве я этого заслуживаю, пятнадцать лет с больным, сын, которому все равно, может, его мать камнем лежит, как собака, мать, единственная мать должна камнем лечь, проститутка от своего сына не потерпит того, что я от тебя терплю, разве я многое имею, разве я шоколад ем каждый день, у меня что, бриллианты за все, что я отдала, пятнадцать лет, я разве чего-нибудь для себя просила, две сломанные ноги из России, распухшие лодыжки, врач удивился, но мой сын слишком занят, чтобы слушать правду, каждую ночь я лежу перед телевизором, разве кому-нибудь интересно, что я делаю, я была такая счастливая, я была красавица, а теперь я уродлива, меня на улицах люди не узнают, на что я потратила жизнь, я была ко всем добра, мать, мать бывает один раз в жизни, мы что, вечно живем, матери так недолго осталось, твой лучший друг, во всем мире разве кому-нибудь интересно, что с тобой происходит, ты можешь на улице упасть, и люди мимо проходить будут, а я лежу камнем, во всем мире люди торопятся, чтобы увидеться с матерями, но моему сыну на это наплевать, он себе найдет другую мать, у нас одна жизнь, все сон, это удача…

А когда она выдыхалась, он говорил:

– Надеюсь, тебе лучше, мама, – и прощался.

Теперь она ходила к психиатру. Похоже, толку от этого не было. Принимает ли она таблетки, которые он прописал? Голос у нее еще истеричнее.

Он бежал от матери и от семьи.

Он думал, его рослые дядья в своей темной одежде – принцы элитарного братства. Думал, что синагога – их дом очищения. Думал, что их бизнес – царства феодальной щедрости. Но он вырос и понял, что ни один из них даже не притворялся, что все это так. Они гордились своим деловым и общественным успехом. Им нравилось быть первыми, быть уважаемыми, сидеть возле алтаря, нравилось, что их вызывают разворачивать свитки. Ни под какими другими идеями они не подписывались. Они не верили, что их кровь священна. С чего он взял, что верили?

Когда он увидел рабби и кантора – как они идут в своих белых одеждах, свет оттеняет парчовые буквы на талесах; когда он стоял с дядьями и кланялся вместе с ними, и голоса их звучали в унисон при ответах собрания; когда скользил взглядом по каталогу великолепия в молитвеннике…

Нет, дядья его недостаточно серьезны. Строги, но не серьезны. Они, похоже, не осознавали, как хрупка церемония. Участвовали в ней машинально, словно она будет длиться вечно. Они, кажется, не понимали, как ценны они, не самоценны, но ценны для заклинаний, алтаря, ритуала. Они понятия не имели об искусстве служения. Они просто служили. Никогда не задумывались о том, как близка церемония к хаосу. Их величие было непрочно, ибо покоилось на наследии, а не на ежесекундном акте творения пред лицом уничтожения.

В самые серьезные или самые радостные моменты ритуала Бривман знал, что вся процедура может за секунду обратиться в прах. Кантор, рабби, избранные прихожане стояли пред открытым Ковчегом, баюкали свитки Торы, напоминавшие упрямых королевских детей, и по одному возвращали их на золотое ложе. Парила прекрасная мелодия, она провозглашала, что Закон есть древо жизни и путь мира. Неужели они не понимали, как это лелеять? И все эти мужчины, что кланялись, привычно двигаясь, не знали, что написали божественную мелодию другие, что другие извлекли словно бы вечные жесты из неуклюжего замешательства. Они считали само собой разумеющимся то, что умирало у них в руках.

Но ему-то что за дело? Он не Исайя[71], и люди ничего не требуют. Ему даже не нравятся люди и бог, которому они поклоняются. У него нет никаких прав.

Он не хотел никого винить. Почему он должен чувствовать, что они довоспитывали его до разочарования? Ему было горько, поскольку он не мог унаследовать славу, которую они невольно подчеркивали. Он не мог стать частью их братства, но хотел быть среди них. Ностальгия по товариществу. Почему к этому примешивается боль его отца?

Он отвернулся от города. Своими восторгами он оскорбил улицы. Слишком многого ожидал от некоторых чугунных оград, определенных нелепых башенок, лестниц в гору, раннеутренних видов на мосты через Святой Лаврентий. Он устал от тайны, которую приписывал скверам и садам. Устал от атмосферы, в которой пытался скрестить Пил-стрит и особняки с меблирашками. Город отказывался тихо покоиться под кисеей меланхолии, которой он драпировал здания. Город вновь уверил его в своем равнодушии.

Он стоял очень неподвижно.

Нью-Йорк. Он жил в небоскребе Всемирного дома студентов. Его окно выходило на Гудзон. Его утешало, что это не его город, и ему не нужно протоколировать его уродливую пышность. Он бродил по улицам, где хотел, и не нужно было вставлять их названия в рассказы. Нью-Йорк уже воспет. Притом великими голосами. Поэтому он может свободно наблюдать и пробовать. Все говорят вроде как на английском, никакого презрения, он повсюду мог разговаривать с людьми. Рано утром он бродил по рынкам. Спрашивал названия рыб, застывших и серебристых в ящиках со льдом. Чаще ходил на свои семинары.

Он увидел самого прекрасного человека на земле и добился ее. Шелл.