"Любимая игра" - читать интересную книгу автора (Коэн Леонард)Книга IV1 Что касается тел, Бривман проиграл. Их ни один детектив не найдет. Он проиграл в момент наивысшей их красоты. Вот они: крыса лягушка спящая девушка человек на горе луна У нас с вами имеются тела, изувеченные временем и памятью как только можно. Бривман же потерял их в пламени, где они остаются цельными и совершенными. Кого утешит такое постоянство? После многих обжигов они стали тусклыми созвездиями и управляли им, вращаясь по его собственным небесам. Можно сказать, их сожрала Неопалимая Купина, которую в сердце своем взращивает каждый из нас, но мало кто не забывает запалить. Он стоял на лужайке Мемориального института Аллана[97], глядя вниз на Монреаль. Лучший вид на этот город – у психов. Тут и там на ухоженной траве вокруг деревянной мебели собирались группки людей. Все это можно было принять за загородный клуб, но выдавали медсестры. Белые и безупречные, они стояли по одной возле каждой группы, не вполне участвуя в беседе, скорее спокойно управляя, словно луны. – Добрый вечер, мистер Бривман, – сказала дежурная медсестра. – Мама вам обрадуется. Не упрек ли в ее улыбке? Он открыл дверь. В палате было прохладно и темно. Как только мать его увидела, началось. Он сел. На этот раз говорить «привет» не стал. – …я хочу, чтобы тебе достался дом, Лоренс, чтобы было где преклонить голову, ты должен себя беречь, они все заберут, у них нет сердца, моя история закончилась, что я всем сделала, а теперь я попала к сумасшедшим, лежу тут, как собака, весь мир снаружи, весь мир, я бы не допустила, чтобы собака так лежала, мне надо в больницу, это больница? они знают про мои ноги, что я не могу ходить? но мой сын слишком занят, о, он великий человек, он слишком занят для матери, а для всего мира поэт, для всего мира..! Тут она начала кричать. Никто к ним не заглядывал. – …но для своей матери он слишком занят, для его шиксы у него полно времени, для нее он минут не считает, после всего, что они сделали с нашим народом, мне приходилось на Песах прятаться в подвале, они за нами гнались, через что я прошла, и теперь сын, мой сын предает этот народ, я должна обо всем забыть, у меня нет сына… Так продолжалось час: произнося свои тирады, она глядела в потолок. В девять часов он сказал: – Мне больше нельзя здесь находиться, мама. Она внезапно остановилась и заморгала. – Лоренс? – Да, мама. – Ты бережешь себя? – Да, мама. – Ты хорошо кушаешь? – Да, мама. – Что ты сегодня ел? Он что-то пробормотал. Пытался составить меню, которое она бы одобрила. Он говорил с трудом, а она не могла слушать. – …ни цента не брала, все для сына, пятнадцать лет с больным, разве я требовала бриллиантов, как другие женщины… Он оставил ее посреди тирады. Снаружи происходили лечебные танцы. Напуганные пациенты обнимали медсестер. Популярные записи, романтические фантазии, тем более абсурдные в этой обстановке. За кругом мягкого света, в котором они двигались, возвышался темный склон Мон-Рояля. Под ними сверкал деловой район. Он смотрел на танцующих и, как это случается, когда сталкиваешься с беспомощностью, изливал на них всю хаотическую любовь, которую больше некуда девать. Они жили в ужасе. Ему захотелось, чтобы одна из безукоризненно белых женщин проводила его с холма. В те две недели, что он провел в городе, они с Тамарой виделись почти каждую ночь. Она бросила своего психиатра и отдалась Искусству – это оказалось дешевле и не столь требовательно. – Давай не узнаем друг о друге ничего нового, Тамара. – Это лень или дружба? – Это любовь! Он изобразил театральный обморок. Она жила в странной маленькой комнате на Форт-стрит, улице кукольных домиков. Там имелся мраморный камин с вырезанными факелами и сердечками, а над ним – узкое зеркало, обрамленное тонкими деревянными столбами и антаблементами, какой-то бурый акрополис. – Там от зеркала никому никакого толку. Они его вынули и поставили возле кушетки. Экономная хозяйка разделила комнату тонкими перегородками. Из-за высокого потолка казалось, что тамарина треть располагается стоймя. Ей эта комната нравилась, потому что была такой временной. Тамара теперь была художницей и писала одни автопортреты. Повсюду стояли холсты. Единственным фоном на всех портретах была эта комната, где она жила. Под ногтями у нее была краска. – Почему ты пишешь только себя? – Можешь ли ты вообразить кого-нибудь более прекрасного, очаровательного, умного, нежного и так далее? – Ты толстеешь, Тамара. – Ну так я могу писать себя в детстве. У нее были все те же черные волосы, и она их не стригла. Однажды ночью они основали общество Сострадательных Филистимлян, ограничив количество членов двумя. Его задачей было поклонение вульгарности. Они воспевали стабилизатор нового «кадиллака», защищали Голливуд и хит-парад, ковры от стены к стене, полинезийские рестораны, заявляли о своей приверженности Обществу Изобилия. Розы на обоях облезали с лепных виноградных лоз. Единственным предметом мебели была маленькая кушетка из «Армии спасения», слишком тугая и серьезно раненная. Тамара жила как позирующая художникам модель и ела одни бананы – теория недели. В ночь перед его отъездом она сделала сюрприз ему и всем верным Сострадательным Филистимлянам. Сняла бандану. В соответствии с целями организации она обесцветила волосы. Прощай, старушка Тамара, записал Бривман для своих биографов, процветай же и дальше, рот у тебя на триста тысяч долларов. Когда же продолжится старый диалог с Кранцем? По вечерам озеро было прекрасно. Лягушки скакали в разные стороны, словно в них спускали пружину. Когда они сядут у воды – две маленькие фигурки на свитке с туманным пейзажем – и поговорят о долгом своем изгнании? Он хотел рассказать Кранцу все. Кранц читал воспитателям лекции про Игры В Помещениях В Дождливые Дни, Кранц готовил расписание выходных. Кранц придумал новую систему пар для игр на берегу и два часа обучал воспитателей. Кранц носил на шее планшет и свисток. По утрам их будил не примитивный горн, а несколько первых тактов концерта Гайдна для трубы по громкой связи. Кранц придумал. На пятое утро предварительной учебной программы, которую Кранц устроил для воспитателей, Бривман понял, что это музыкальное произведение загублено для него на всю жизнь. В общем, Кранц был занят. И была эта девушка, Энн, которая приехала с ним из Англии. Слава богу, она не красивая. Современная танцовщица. Когда организационные мероприятия закончатся, и приедут дети, все пойдет ровнее, и возобновятся их старые репортажи о вселенной. Кранц объяснял правила американской игры в бейсбол. – Если игрок ловит мяч после того, как по нему ударили, игрок с битой выбывает. – Разумно, – сказала Энн, и они обнялись. Он надеялся, что разговор скоро начнется, потому что лагерь ему совершенно не нравился. Непотребство. Он почувствовал это в ту минуту, когда приехал. Есть нечто непристойное в лагерях для богатых детей. Нечто настолько очевидное, что вызывает омерзение. Вроде парка с аттракционами, вроде рядов сложных пинбольных автоматов. Он смотрел на игровые площадки, спортивные площадки, койки, лодки – тара для летнего хранения детей, облегчения жизни родителям. Семью разъедает гангрена. Гостиные в Монреале воняют извращенной интимностью. Он радовался, что в четырехстах милях оттуда его ждет Шелл. Воспитатели валялись под солнцем на причале. Бривман рассматривал тела. Скоро все станут смуглыми, покроются бронзой вокруг бретелек лифчиков. Сейчас – по-городскому белые. Как их, должно быть, презирают сосны! Бривман взглянул на высокую девушку по имени Ванда. Она сидела на дальнем конце причала, болтая ногами в воде. Хорошие ноги и золотистые волосы, но его они не возбуждали. Она не вполне соответствовала великой золотой традиции. Ванда, от Бривмана ты застрахована. Все девушки были очень невзрачны. И в этом весь трюк. Он знал, что два месяца в их обществе сделают свое дело. Всем он будет писать сонеты. Он уже устал от этих будущих стихов. Небо над Лаврентидами усыпали звезды. Бривман, не знавший названий созвездий, считал беспорядочность одной из сторон их красоты. – Совещание воспитателей, – позвал Кранц с балкона. – Давай не пойдем, Кранц. – Отличная мысль, если не считать того, что я председатель. По пути в воспитательскую комнату к ним присоединился Эд, студент-первокурсник из МакГилла. – Первый, кто окучит Ванду, получает все, – предложил Эд. – Ну то есть, дело во времени. Мы все собираемся ее окучить до конца лета, всегда так бывает, но на этот раз кто-то один получит все деньги. Бривман терпеть не мог этих разговоров молодых самцов. Если б хватило храбрости хрястнуть Эда по лицу. Может, это Кранц сделает. Он сейчас вроде как любовник. – Вам, наверное, интересно знать, как мы убедимся, что это правда, когда первый потребует денег, – так Эд-законник понял молчание остальных. Бривман искал в этом молчании старого единства. – Полагаю, мы можем друг другу доверять, – сказал Кранц. – Бривман? Бривман показал на падающую звезду. – Соглашение космической значимости. Они уговорились, что по пять долларов с каждого составят достойный общий фонд. А ты чего ждал, Бривман, – воссоединения на ветреном холме и братания кровью? Автовокзал был хаосом родителей, детей, удочек, теннисных ракеток и озадаченных собак, которых приволокли посмотреть, как уезжают молодые хозяева. Мамаш, неделями предвкушавших этот великий день, вдруг поразила уверенность в том, что без них детки будут голодать. Бривману в руку сунули особое меню вместе с пятидолларовым чеком. – Уверена, вы за ним присмотрите, – торопливо прокричала женщина, одновременно оглядывая толпу в поисках тех, кого еще можно подкупить. За пятнадцать минут до назначенного отъезда Бривман улизнул в один из пустых автобусов, ожидающих отправления. Закрыл глаза и прислушался к суматохе снаружи. Что он тут делает со всеми этими людьми? – Меня зовут Мартин Старк. Заглавная С, маленькая т, маленькая а, маленькая р, маленькая к. Твердого знака в конце не надо. Бривман развернулся. Позади очень прямо сидел мальчик лет двенадцати. У него были невероятно белые глаза, будто он выкатил их специально, чтобы показать, какие большие у него белки. От этого у мальчика было такое выражение лица, словно на его глазах только что произошла катастрофа. – Иногда я пишу его с твердым знаком, и тогда приходится рвать страницу и начинать заново. Он говорил монотонно, но слишком тщательно произносил каждое слово, будто на уроке дикции. – Меня зовут Бривман. Заглавная Б, маленькая р, маленькая и… Его предупреждали насчет Мартина, который станет одним из его подопечных. По словам Эда, Мартин – полупридурок, полугений. Все считали, что мать его стыдится. Во всяком случае, в родительский день она не приезжала никогда. Сегодня, сообщил мальчик Бривману, она приехала на час раньше и посадила его в автобус, приказав не шевелиться. Таким образом избежала встречи с другими родителями. – Я твой воспитатель на это лето, Мартин. Никакой реакции на эту информацию Мартин не проявил. Продолжал смотреть на что-то за спиной Бривмана с каким-то безучастным, неизменным ужасом. У него было костистое лицо и большой римский нос. Обычно он стискивал зубы, когда не говорил, и потому линии челюстей жестко обрисовывались. – Какой у вас любимый магазин? – спросил Мартин. – А у тебя? – «Дайонз». Какая у вас любимая парковка? – Не знаю. А у тебя? – Парковка «Дайонз»[99]. Вопросы взволновали Мартина, потому что теперь он спросил, задыхаясь: – Сколько окон в здании, где находится «Дайонз»? – Не знаю, Мартин. Сколько? – Во всех стенах? – Разумеется, во всех стенах. Что толку знать, сколько окон только в одной стене или даже в трех? Мартин торжествующе произнес число. Бривман как идиот пообещал себе, что проверит, когда в следующий раз окажется в городе. – Сколько машин было на парковке «Дайонз» в прошлый четверг? – Ну, скажи. Пятьдесят ребят ворвались в автобус. Началась чудовищная свалка и торг за места, и Бривман потерял контакт с мальчиком. Мартин всю дорогу спокойно сидел, что-то бормоча себе под нос. Позже Бривман узнал, что Мартин любил задавать себе четырехзначные числа и перемножать их в уме. По дороге на север Бривман спросил его: – Тебе нравится за городом? – Пойму, когда исследую. Триста челюстей, жующих одновременно, производили массу шума. Скамейки всегда стояли слишком далеко или слишком близко к столу, и их выравнивание требовало сложных совместных усилий. Он чуть не треснул одного ребенка за то, что тот выдувал пузыри в стакане молока. После еды Бривман и Эд выступали со сцены: Бривман до изнеможения изображал замысловатые аккорды, понимая, что звуки эти безнадежны, а Эд корежил высокие регистры губной гармошки, чтобы перекрыть грохот столовой. Бривман, всегда желавший, чтобы у него в голове играл Гендель, бил по проволочным струнам одолженной гитары. На пальцах левой руки не было мозолей, что защищали бы от укусов струн. Его воспитанники и подопечные Эда делили один корпус, воспитатели жили там же за перегородкой. Между собой они договорились о безжалостной дисциплине в первые несколько дней. А потом ослабят давление и станут отличными парнями. После сурового внушения мальчики были умело отправлены в постель – кроме Мартина, который полчаса мочился. Эд приказал им утром вести себя тихо, независимо от того, когда они проснутся. Воспитатели лежали на своих койках, тяжело нависала атмосфера жесткого контроля. Раздался странный запинающийся голос Мартина. – Можно я схожу по-большому перед линейкой? – Да, Мартин. – Можно я прочищу нос? – Если это не очень шумная операция. – Можно я напишу брату? Эд наклонился и шепнул Бривману: – У него нет брата. Когда все уснули, Бривман помчался на кухню к телефону. Позвонил Шелл в Нью-Йорк. Ему хотелось, чтобы ее голос стер этот день. Хотелось услышать, как она произносит слово «милый». Он раз шесть звонил ей из города и получил огромный счет. Он ничего не говорил и ждал, снова и снова перечитывая распечатку инструкций телефонной компании насчет того, как набирать номер. Внутренний голос кричал: не получается, не получается. Шелл рассказала, как ей понравился Джозеф Конрад[100]. Они нежно попрощались: оба понимали, что эти три минуты не удались. Он писал два часа, подробно описывая день. Мошкара грызла его руку, и он это записал. В индейской куртке было слишком жарко, но снимать ее неохота. Он записал и это. Мартин его восхищал. Бривман пришел к выводу, что неправильно понял выражение его лица. То был не безучастный ужас, но обычное удивление. Редчайшее создание – блаженный безумный ребенок. Другие дети сознавали его предопределение и относились к нему с каким-то ошеломленным трепетом. Однажды днем они развлекались, окружив Мартина и выдавая ему большие числа для умножения. Он раскачивался взад-вперед, словно молился с закрытыми глазами. Думая, он ладонями бил себя по бедрам, будто неловкая птица, что пытается оторваться от земли, и издавал гудение, словно его мозг был механизмом. – Ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м… – Гляди-ка, на взлет пошел! – Ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м… – Давай, Мартин! – Восемьдесят одна тысяча девятьсот восемнадцать, – объявил он, открывая глаза. Мальчишки издали вопль восторга и кинулись его обнимать. Потом Мартин заметил маленькую сосну. Замер, некоторое время смотрел, потом вышел из круга. Бривман пошел за ним. – С тобой все хорошо? – О да. Думаю, я лучше это посчитаю. До ужина он развлекался тем, что подсчитывал, сколько иголок на среднестатистической сосне. Узнав, чем занимался днем Бривман, Кранц разозлился. – Миссис Старк нам не за это платит деньги. – Да? Невероятно, что они поставили себя в положение, когда один может осуждать другого. – Не за то, чтобы ее сын был цирковым уродцем. – А за что она платит деньги? – Заткнись, Бривман. Ты же понимаешь, что это нездорово. Она хочет, чтобы парень был как все – вместе со всеми, незаметным. Ей и так трудно. – Хорошо, заставим его играть в бейсбол. – За нарушение правил сурово наказывают, герр Бривман. За корпусами подковой поднимались холмы. На одном склоне располагался амфитеатр с деревянными скамьями и сценой. Там играли пьесы, устраивали спевки, а по субботам он становился домом собраний. Пели на иврите, голоса мешались с солнечным светом. Вокруг благоухание, сосны высоки, покалечены и черны. В белых одеждах собирался весь лагерь. Вот когда прекрасны мы, думал он, только в эту минуту – когда поем. Штурмовики, банды крестоносцев, шайки вонючих рабов, добродетельные граждане – терпимы, лишь когда голоса их звенят в унисон. Любая несовершенная песня намекает на идеал. Эд рассказал чудесную историю Шолом-Алейхема о мальчике, который хотел играть на скрипке, но родители-ортодоксы запрещали ему[102]. Какую-то минуту Бривман думал, что Эд перебарщивает, но нет – тот сам раскачивался и танцевал под свою воображаемую скрипку, и все ему верили. Тот же Эд, что делал ставки на девичье тело. Бривман сел, думая, что так он никогда не мог – быть таким спокойным и волшебным. А он хотел быть таким: кротким героем, в которого влюбляется народ, человеком, говорящим со зверьем, Баал шем Товом[103], что носит детей на закорках. Ни одно еврейское слово ему никогда не удастся произнести с уверенностью. – Кранц, – шепнул он, – почему нам не позволяли ходить за железную дорогу? Двенадцать добродетельных лиц сказали ему «шшш». Все же – и он знал, что это самонадеянность, – он часто считал себя Истинным Евреем. Опыт научил его, каково быть чужаком. Он был за это благодарен. Теперь он распространил этот опыт на собственный народ. Так или иначе, к чему все это? Одинокий человек в пустыне, умоляющий о склоненном лике. Энн исполнила хасидский танец, поспешными, ироническими движениями убивая в своем теле все женственное. Но на несколько секунд они заблудились в Европе, их кожа бледна, на узких улицах они ждут чудес и шанса отомстить, которым никогда не воспользуются. После субботней службы бабочка, казалось, провожала его с холма и исчезла, когда он вышел из леса на территорию лагеря. Эту почесть он ощущал весь день. – Так трудно, – произнес голос Шелл. – У всех есть тело. – Я понимаю, – сказал Бривман. – И есть такой момент по вечерам, когда отчаяннее всего нужна просто рука на плече. – Я так рада, что мы по-прежнему можем разговаривать. Честность заставила ее рассказать о ее соблазнах. Она ничего не хотела от него скрывать. Они оба сознавали опасность этого метода: есть люди, которые меня хотят. Удержи меня, или это сделают они. Он слушал, прислонившись к стене в темной кухне. Как странно, что кто-то говорит с ним так нежно! Как ему удалось сотворить чудо, в котором кто-то с ним нежно говорит? Это была магия, которой, как он был уверен, он никогда не владел – словно читаешь чьи-то первые стихи. Но вот прошептали его имя. Отвратительное предсказание родилось в его сердце: он загонит шепчущую в сотни равнодушных постелей и заставит ее замолчать. – Шелл, я завтра приеду в Нью-Йорк! – Ты уходишь из лагеря? – Здесь мне ничего не светит. – О, Лоренс. Когда он вышел наружу, с небес лило, и в нем по-прежнему звучал ее голос. Бривман принялся кружить по игровой площадке. Вокруг высокие сосны и холмы – он будто в чаше. Один черный холм, казалось, как-то связан с его отцом, и Бривман с трудом поднимал на него глаза, продолжая выписывать круги и пьяно спотыкаясь. Дождь затягивал пеленой разбросанные тут и там фонари. Его переполнил неописуемый стыд. В этих холмах – его отец, ветром летает среди миллионов влажных листьев. Потом его сокрушила мысль – у него же есть предки! Гирляндой маргариток они уходят все дальше и дальше в прошлое. Он описывал круг за кругом по грязи. Споткнулся и упал, ощутив вкус земли. Он лежал очень неподвижно, одежда намокала. На этой арене должно произойти что-то очень важное. Он был в этом уверен. Не в золоте, не в свете, но в этой грязи произойдет нечто необходимое и неминуемое. Он должен остаться и посмотреть, как оно разворачивается. Удивившись, почему не мерзнет, он начал дрожать. Он послал Шелл нелепую телеграмму с объяснениями, почему не сможет приехать. Бривман получил письмо от миссис Старк, матери Мартина. Обычно родители не отвечали на официальные отчеты, которые воспитатели были обязаны посылать. Уважаемый мистер Бривман, Я уверена, мой сын Мартин в прекрасных руках. Я не беспокоюсь и не ожидаю дальнейших подробных сообщений о его поведении. Искренне Ваша, Р.Ф. СТАРК – Что за чертовщину ты ей написал? – спросил Кранц. – Ну смотри, Кранц. Так получилось, что мне этот парень нравится. Я очень старательно писал письмо. Я пытался сказать, что, по моему мнению, он – очень ценное человеческое существо. – Ах вот как? – А что я должен был сказать? – Ничего. Как можно меньше. Я же тебе говорил, какая она. Два месяца ежегодно ей не нужно смотреть на него каждый день, и она может притворяться, что он нормальный мальчик, занимающийся нормальными делами с другими нормальными мальчиками в нормальном лагере. – Ну, все иначе. Он гораздо значительнее этого. – Очень хорошо, Бривман, какое сострадание. Только держи его при себе, ладно? Ты же Бривману угождал, а не матери мальчика. Они стояли на террасе административного здания. Кранц вот-вот должен был объявить по громкой связи о Вечерних Занятиях. Разве Кранц не знает о Мартине того, что знает он? Нет, не так. Он ничего не знает о мальчике, но любит его. Мартин – божественный идиот. Общество явно должно быть польщено тем, что в нем находится Мартин. К нему не надо быть терпимым – системы должны строиться вокруг него, традиционно невнятного оракула. Снаружи, смягченное диалогом, это не звучало бы так безумно. Кранц глянул на часы, которые носил на внутренней стороне запястья. Собираясь войти внутрь, он заметил фигуру, лежавшую лицом вниз в темноте под кустами в дальней части лужайки. – Во имя господа, Бривман, вот о таких вещах я и говорю. Бривман быстро пересек лужайку. – Ты что делаешь, Мартин? – Двадцать тысяч двадцать шесть. Бривман вернулся на террасу. – Он считает травинки. Кранц закрыл глаза и забарабанил пальцами по перилам. – Вы вечером чем заняты, Бривман? – «Старьевщик на охоте»[104]. – Так вот, возьми его вместе со всей группой. – Его не интересует старьевщик с его охотой. Кранц наклонился вперед и с раздраженной улыбкой произнес: – Так убеди его. Предполагается, что ты здесь как раз для этого. – Какая разница, ищет он вчерашние газеты или считает траву? Кранц спрыгнул с лестницы, поднял Мартина на ноги и предложил перенести его на спине через площадку, туда, где собиралась группа Бривмана. Мартин ликующе вскарабкался на закорки, а пока ехал, зачем-то заткнул уши пальцами и зажмурился, словно ждал разрывающего барабанные перепонки взрыва. У Мартина была привычка каждый вечер, перед тем как заснуть, сообщать, насколько ему было интересно днем. Он сверял этот результат с неким непостижимым идеалом. – Ну, Мартин, как сегодня было? – спросил Бривман, садясь к нему на кровать. Механический голос не колебался никогда. – Семьдесят четыре процента. – Это хорошо? – Приемлемо. Поразительно, как неподвижно он может лежать. Он неподвижнее воды, что впитала всю зелень гор. Ванда суетилась, притворяясь, что пишет письмо в остатках дневного света. Итак, ее длинные золотистые волосы были не совсем в великой традиции. Ее рукам и ногам, покрытым золотистыми волосками, можно было бы поклоняться по отдельности, но сплава красоты из них не получалось. Однако сколько бедер он может целовать одновременно? Если б у меня был по-настоящему колоссальный рот. Мошкара достала. Они намазались лосьоном «6-12». Ванда протянула ему руку, но вместо того, чтобы воспользоваться лосьоном самому, он отдал бутыль ей. Его фантазия: все неистовее втирать лосьон в ее тело. Легкий дождь затянул поверхность воды, задрапировал ее серебряной сеткой. Время от времени они слышали одобрительные вопли из лагеря, собравшегося в столовой на фильм про Лэсси[105]. Дождь кончился, и водная гладь замерла вновь. – Я никогда по-настоящему не жила возле озера, – сказала Ванда, с наслаждением ходившая босиком. – Только поэзии не надо, Ванда. Он отсутствующе ласкал ее лицо и волосы – они были мягче, чем он себе представлял. Внутренний глаз, медлительной далекой звездой взлетев над сараем для лодок, показал ему крошечную фанерную коробку, в которой две малюсенькие фигурки (спаривающиеся насекомые?) изображали друг перед другом неизбежные балетные па. Ванда пыталась вывернуть шею так, чтобы поцеловать его ласкающие пальцы. Наконец он поцеловал ее губы, рот, живот, всю целиком. Потом случилось нечто очень тревожное. Ее лицо перетекло в лицо маленькой Лайзы, в лодочном сарае было темно, и это лицо растворилось в лице, которого он не узнал, а то утонуло в бертином лице, может, из-за светлых волос. Он смотрел очень пристально, чтобы остановить превращения, вернуться к девушке, которая была рядом. Его рот гнался за разными лицами, не в состоянии остановить ни одно. Ванда приняла его упражнения за страсть. Они вместе вернулись по тропинке. Небо стало розовато-лиловым. Из легкого скопления облаков появилась луна. Тропинку смягчали миллионы сосновых игл. Мартин, наверное, выяснит, сколько их тут. Ванда чихнула. Влажные доски. – Там было так мирно, так мирно. Бривмана подмывало наказать ее за банальный ритм этой реплики, рассказав про общий фонд, поставленный на ее тело. – Знаешь, каковы честолюбивые замыслы нашего поколения, Ванда? Мы все хотим быть китайскими мистиками, жить в тростниковых хижинах, но почаще трахаться. – Неужели нельзя без жестокости? – пропищала она, убегая. Он просидел всю ночь – в наказание за то, что сделал ей больно. Проснулись утренние птицы. В окне разгорался холодный серый свет, деревья поодаль по-прежнему черны. На горе лежала туманная дымка, но ему не хотелось идти туда. Несколько дней спустя он обнаружил, что подхватил от Ванды простуду. И не мог понять, как его подопечные ухитряются запихивать в глотки еду. Они булькали молоком, разбавляя его слюной, воевали за добавку, лепили скульптуры из хлебного мякиша. Бривман взглянул на Мартина. Мальчик ничего не съел. Кранц предупреждал, что нужно внимательно следить за его диетой. Иногда, по невыясненным причинам, у него случались таинственные приступы голода. В этом случае Бривман заключил бы его в объятия. Голова совершенно ватная. Мошкара отвратительна. Он лег в постель одновременно с детьми, но не мог уснуть. Он лежал, глупо думая о Кранце и Энн, с любовью – о Шелл. Горизонтальное положение – ловушка. Надо бы научиться спать стоя, как лошади. Бедный Кранц и Энн, там, в лесу. Как долго можно пролежать голым, прежде чем тебя найдет мошкара? Его рукам придется оставить ее волосы и тело, чтобы почесать свои собственные. – Можно войти? Ванда. Разумеется, ей можно войти. Он же прикован к постели, ведь так? – Я просто хотела сказать, почему не позволила тебе со мной увидеться. Она выключила свет, чтобы у них с мошкарой были равные шансы. Разговаривая, они сплели пальцы. Сразу перед тем, как привлечь ее к себе и легко поцеловать, он заметил в углу светляка. Тот редко мигал. Бривман был уверен, что светляк еле жив. – Зачем ты меня целуешь? – Не знаю. Я вообще-то не за этим пришла. Ровно наоборот. Светляк вызывал у него живой интерес. Он пока не умер. – Какого черта ты не знаешь? Она что-то нащупывала под блузкой. – Ты мне порвал бретельку от лифчика. – Великолепный разговор. – Я лучше пойду. – Ты лучше пойдешь. Он лучше пойдет. Мы лучше пойдем. Они лучше пойдут. – Ты, похоже, вообще ни с кем разговаривать не способен. Ей хотелось, чтобы он почувствовал себя несчастным? Не вышло. Он увлекся светляковым кризисом. Интервалы между маленькими холодными вспышками становились все длиннее. Это Динь-Динь[106]. Всем приходится верить в магию. Никто не верит в магию. Он не верит в магию. Магия не верит в магию. Пожалуйста, не умирай. Он не умер. Он еще долго мигал после ухода Ванды. Мигал, когда Кранц зашел одолжить эдов журнал «Тайм». Мигал, когда Бривман пытался заснуть. Мигал, когда он неразборчиво писал в темноте. Бубубубубубу, – сказали хором детки. Было три часа ночи, и Бривман радовался, что все спят. Так опрятнее – дети и воспитатели распределились по койкам, ряд за рядом. Когда все они бодрствуют, имеется слишком много возможностей, сталкиваешься со слишком многими эго, истолковываешь слишком много лиц, входишь в слишком многие миры. Многообразие смущает. Довольно трудно встретить одного иного человека. Общество – оправдание провалу любви индивида. Чистая ночь – такая холодная, что дыхание превращается в пар. Казалось, пейзаж интимно связан с небом, будто стиснут высокими, льдистыми звездами. Деревья, холмы, деревянные постройки, даже низкая полоса тумана приклепаны к скале планеты. Казалось, ничто больше никогда не двинется, ничто не прервет всеобщего сна. Бривман шел, почти маршировал между почерневшими коттеджами. Его подбадривала мысль о том, что он – единственный свободный шпион в этом замороженном мире. Спит Ванда, волосы ее бесцветны. Спит Мартин, его челюсти расслаблены, ему уютно посреди кошмара. Спит Энн, танцовщица в плохой форме. Спит Кранц. Он точно знал, как спит Кранц, как вытягиваются вперед его губы каждый раз, когда он выдыхает свой зазубренный всхрап. В уме Бривман растворял стены, проходя между них, и составлял опись обособленности каждого тела. Сон всей этой ночи странно некрасив. Он замечал жадность на лицах спящих – как у одинокого едока на банкете. Во сне каждый человек – единственный ребенок. Они ворочаются, шевелятся, вытягивают конечности, опускают локоть, снова ворочаются, снова шевелятся, натуральные крабы, и каждый на собственном белом пляже. Все их честолюбие, сила, скорость, индивидуальность упакованы в стружку, словно ряды елочных игрушек не в сезон. Каждое тело, так рвущееся к силе, заперто где-то в далекой детской комнате посреди войнушки. И, похоже, ночь, такая резкая и неподвижная, физический мир, останутся ждать без единого движения, пока все они вернутся. Вы проиграли, вслух обратился к ним Бривман. Это турнир гипнотизеров, вся наша маленькая жизнь, и победитель – я. Он решил разделить награду с Кранцем. Оконная сетка над кроватью Кранца была продавлена. Когда Бривман постучал по выпуклости снаружи, получился миниатюрный гром. Лица не появилось. Бривман постучал снова. Бесплотный голос Кранца монотонно заговорил: – Ты топчешь цветы, Бривман. Если ты посмотришь вниз, то увидишь, что стоишь в клумбе. Зачем ты топчешь цветы, Бривман? – Кранц, послушай: последнее утешение страдающего бессонницей – ощущение превосходства над спящим миром. – Очень хорошо, Бривман. Спокойной ночи. – Последнее превосходство утешения – ощущение сна бессонного мира. – О, великолепно. – Утешительный мир превосходства – последнее чувство бессонного сони. – Мгмм. Да. Раздался скрип пружин, и Кранц заморгал на него из окна. – Привет, Бривман. – Ты можешь спать дальше, Кранц. Я просто хотел тебя разбудить. – Ну, еще можешь и весь лагерь поднять. Подними лагерь, Бривман! Пробил час. – Для чего? – Устроим крестовый поход детей[107]. Отправимся на Монреаль. – Так вот откуда вся эта дисциплина. Прости, Кранц, я должен был понять. Они со зловещим энтузиазмом спланировали нападение на Монреаль и последующее мученичество. После четырех минут разговора Бривман взломал фантазию. – Это ради меня, Кранц? Своего рода благотворительная терапия? – Пошел к черту, Бривман. Кровать снова заскрипела, и через несколько секунд Кранц оказался снаружи, в банном халате и с полотенцем на шее. – Пошли гулять, Бривман. – Ты меня ублажал, Кранц. – Не понимаю, как ты можешь быть таким проницательным в одну секунду и таким жалким слепцом в другую. Признаю. Я спал, и решил поговорить с тобой, чтоб ты отстал. Кроме того, со мной в постели была Энн. – Извини, я… – Нет, я хочу с тобой поговорить, сейчас. Я пытаюсь с тобой поговорить уже несколько недель. – Что? – Ты стал совершенно недоступным, Бривман. Ни для меня, ни для кого… Они стояли возле байдарочных подставок, беседуя, слушая воду. Песок влажен, по-настоящему холодно, но ни один не хотел искалечить начавшийся и – они оба знали – такой хрупкий разговор. Туман вдоль берега густо сплетался из вьющихся прядей, а край неба окрасился в королевский синий цвет. Они рассказали друг другу о своих девушках, несколько важничая, но тщательно избегая любой информации о сексе. Он наблюдал, как Мартин прочищает нос – свой огромный римский нос, который должен бы стать гарантом исторических кампаний, но лишь пересчитывал травинки и сосновые иглы. Каждое утро Мартин вставал на полчаса раньше, чтобы исполнить ритуал. Зубочистки, вата, вазелин, зеркала. Бривман спросил его, зачем. – Мне нравится, когда нос чистый. Мартин попросил Бривмана отправить письмо его брату. Миссис Старк проинструктировала: эти письма дулжно перехватывать и уничтожать. Бривман читал их, и от этого муки мальчика становились ближе. Дорогой бандюга жирный бандюга, ты, грязный Я получил твои последние тридцать четыре письма и за одну секунду увидел миллион вранья. Чтоб ты сдох от голода и твой хер лопнул с воплями и из него повылазили жуки после всего что ты ей обо мне сказал. Набей себе пасть полотенцами и бритвочками. Мамочка не дурья башка она тайно подглядела с фонариком и прочитала все ядовитое говно которое ты мне написал под одеялом. с любовью твой брат, МАРТИН СТАРК Выходной. Невзирая на жару в автобусе, он был рад вернуться в Монреаль. Но какие подонки снесли лучшие кварталы города? Он зашел к матери; объяснить, что он был в отъезде, не удалось. Всегдашний кошмар. Он шел по Шербрук-стрит. Женщины Монреаля были прекрасны. Пущенные от крошечных лодыжек, их ноги выстреливали, словно управляемые ракеты, в атмосферы интимных высот. Из складок и сгибов он создавал дикие теории. Запястья, белые и быстрые, словно падающие звезды, погружали его в проймы. Сегодня им придется вычесывать его глазные яблоки изо всех своих волос. Сотню рук возложил он на грэди, словно прятал там деньги. Поэтому он позвонил Тамаре. – Заходи, старик, дружище. Запах скипидара. Еще одна группа мучительных автопортретов. – Тамара, ты единственная женщина, с которой я могу поговорить. Последние две недели я засыпал, чувствуя твой рот в своей руке. – Как лагерь? Как Кранц? – Процветают. Но Сострадательным Ф. ему не стать никогда. – Ты вкусно пахнешь. И такой загорелый. Ням-ням. – Давай предаваться излишествам. – Отличная идея в любой конкретной ситуации. – Воспоем гениталии друг друга. Правда, ты ненавидишь это слово? – В отношении женщин. В отношении мужчин оно вполне. Звучит, как что-то с петлями – что-то висящее. Наводит на мысль о люстре. – Тамара, ты великолепна. Боже, мне нравится быть с тобой. Я могу быть чем угодно. – Я тоже. А Шелл с ее беззащитным даром, поразило его, вынудила его к какому-то благородству. – Давай предадимся всему. В пять утра они вышли из комнаты, чтобы обильно поесть в «Китайских Садах». Хохоча, как маньяки, они кормили друг друга палочками и решили, что влюблены. Официанты таращились. Они не потрудились смыть краску. По дороге обратно они говорили о Шелл, о том, как она прекрасна. Он спросил Тамару – ничего, если он позвонит в Нью-Йорк. – Конечно, ничего. Она – это совсем другое. Шелл была сонная, но рада его слышать. Говорила с ним голосом маленькой девочки. Он сказал, что любит ее. Рано утром он сел в автобус до лагеря. Бессмертная Тамара, она проводила его на автовокзал. После часа сна он назвал это настоящей привязанностью. Теперь заглянем пристальнее в дневник Бривмана: Вечер пятницы. Суббота. Религиозная музыка по громкой связи. Свят, свят, свят, Господь Саваоф[108]. Земля полнится славой твоей. Если бы я только мог перестать ненавидеть. Если бы мог поверить тому, что они написали, завернули в шелк и увенчали золотом. Хочется написать СЛОВО. Все наши тела смуглы. Все дети одеты в белое. Теперь мы способны поклоняться. Забери меня снова домой. Построй мне дом снова. Дай поселиться в тебе. Возьми мою боль. Мне она больше ни к чему. Ничего прекрасного из нее не выходит. Она превращает листву в золу. От нее гниет вода. Она превращает тело в камень. Жизнь Святая. Позволь мне ее вести. Я не хочу ненавидеть. Позволь цвести. Пусть во мне расцветет мечта о тебе. Брат, отдай мне новую машину. Я хочу поехать к моей любимой. Взамен предлагаю тебе это инвалидное кресло. Брат, отдай мне все деньги. Я хочу купить все, чего пожелает моя любимая. Взамен предлагаю тебе слепоту, так что остаток жизни ты сможешь прожить в абсолютном контроле над всеми. Брат, отдай мне жену. Это ее я люблю. Взамен всем шлюхам города я приказал предоставить тебе безграничный кредит. Ты. Помоги мне работать. Вся работа рук моих принадлежит тебе. Да не станет приношение мое столь ничтожным. Не своди меня с ума. Не дай опуститься, в бреду выкликая имя твое. Никакой плоти не люблю я, кроме своей. Отведи из безопасности. Там, где я, безопасности нет. Как мне посвятить дни свои тебе? Теперь я сказал это, наконец. Как мне посвятить дни свои тебе? Дорогая моя Шелл, Твоя серьга из нефрита, филигранное серебро. Я представил ее на твоем ухе. Потом твою голову сбоку и пряди волос на ветру. Потом все лицо. И всю твою красоту. Потом я вспомнил, с каким подозрением ты принимала хвалу красоте, и восславил душу твою, ту единственную, в которую верю. Я понял, красота твоих глаз и тела – лишь одежда души по будням. Душа обратилась в музыку, когда я спросил, что носит она по субботам. Люблю тебя, милая моя, Лоренс Энн и Бривман оказались вместе на ночном дежурстве. Сидели на ступеньках одного из корпусов, дожидаясь, пока отметятся все воспитатели. Да, да, Кранц уехал в город по лагерным делам. Ее коса походила на толстую петляющую реку. Светляки – некоторые высоко, чуть не в верхушках сосен, некоторые под корнями. Вот мое стихотворение тебе. Вечная тема: крошечные мухи и мошки, швыряющие себя на электрическую лампочку. – Вот в такую ночь неплохо бы напиться, – сказала она. – А мне неплохо бы протрезветь. Начался дождик. Он поднял к нему лицо, стараясь выдать себя. – Я иду гулять. – Можно, я с тобой? Я так спрашиваю, потому что мне кажется, что я тебя хорошо знаю. Кранц мне столько рассказывал. Дождь шел десять секунд. Они брели по дороге к деревне. Остановились там, где сильнее всего пахло соснами. Он обнаружил, что раскачивается взад-вперед, словно в синагоге. Он хотел ее, и чем больше он ее хотел, тем больше растворялся в тумане и деревьях. Я отсюда никогда не выберусь, сказал он себе. Вот тут и останусь. Мне нравится запах. Мне нравится быть так близко, так далеко. Он ощущал, что сам выделяет туман. Это испарения его пор. – Я вернусь, если ты хочешь побыть один. Он не отвечал тысячу лет. – Нет, нам обоим лучше вернуться. Он не двинулся. – Что это? – спросила Энн, услышав шум. Он принялся рассказывать ей о ласточках, ласточках, что живут в обрывах, ласточках, что живут в амбарах. Он знал о ласточках все. Он притворялся ласточкой и жил с ними, изучая их повадки. Он стоял близко, но на его радаре – ни единого намека на сигнал к объятию. Он поспешно отошел. Вернулся. Дернул ее за косу. Коса была толстая, как он себе и представлял. Он снова прошагал дальше и вырвал палку из куста у дороги. Он бешено размахивал ею, круша листву. Избивал землю у ее ног. Она танцевала, смеясь. Он поднял пыль до колен. Но кусты следовало атаковать снова, стволы деревьев, низкую желтую траву, белую в ночи. Потом опять пыль, ветка задела ее лодыжки. Он хотел поднять пыль вокруг них обоих, острым прутом рассечь тела. Она помчалась от него. Он бежал за ней, стегая ее по икрам. Оба они визжали от хохота. Она мчалась к огням лагеря. Милая Энн я хочу видеть пальцы твоих ног когда ты обнажена. О чем он взглядом говорил ей несколько сотен раз, даже не задумываясь. – Пятьдесят центов за руку в промежности. Кранц в шутку предлагал Бривману купить Энн по частям. Бривману шутка не нравилась, но он смеялся. – Почти не использованный сосок за сорок пять центов? О, Кранц. Они ссорились из-за того, как Бривман обращается с Мартином. Бривман категорически отказывался заставлять мальчика участвовать в групповых занятиях. Шантажировал Кранца своей работой. – Ты же понимаешь, что мы не сможем найти тебе замену в разгар сезона. – В таком случае тебе придется позволить мне обращаться с ним так, как я считаю нужным. – Я не предлагаю тебе насильно запихивать его на занятия, но поклясться могу, ты его поощряешь совсем в другом направлении. – Мне нравится его безумие. Ему нравится его безумие. Он единственный свободный человек из всех, что мне только встречались. По сравнению с тем, что делает он, занятия всех остальных – херня. – Ты несешь полную ахинею, Бривман. – Возможно. Потом Бривман решил, что не может произнести проповедь перед лагерем утром в субботу, когда подошла его очередь. Ему нечего было сказать кому бы то ни было. Кранц взглянул ему в глаза. – Ты сделал ошибку, приехав сюда, да? – А ты – спросив меня об этом. Мы оба хотели доказать разные вещи. Ну, теперь ты знаешь, что ты сам по себе, Кранц. – Да, – медленно сказал тот. – Знаю. То был всего один миг – такая настоящая встреча, и Бривман не пытался растянуть ее в обязательство. Он научился восхищаться дробно. «Что любишь, остается навсегда, все остальное бренно»[109]. – Ты, конечно, понимаешь, что идентифицируешь себя с Мартином – и себя отделяешь, только когда разрешаешь ему отделяться от группы. – Только вот этого жаргона не надо, Кранц, пожалуйста. – Я все помню, Бривман. Но я не могу в этом жить. – Хорошо. Поэтому Бривман был вынужден смеяться, когда Энн к ним присоединилась, и Кранц сказал: – Ягодицы пойдут по дешевке. Вечером он недвижно стоял на террасе столовой. Кранц как раз собирался поставить по громкой связи пластинку. – Эй, Энн, ты хочешь Моцарта, Сорок девятую? – крикнул он. Она побежала к нему. Бривман увидел в траве клевер – открытие – и туман, ползущий по вершинам низких гор, словно затемнение на фотографии. Рябь на воде двигалась туда же, куда и туман, из черного в серебристое, потом снова в черное. Он не двинул ни одним мускулом, не понимая, покоен он или парализован. Стив, бульдозерист-венгр, прошел под террасой, сорвав с куста белый цветок. Они выравнивали какой-то участок для очередной игровой площадки, осушая болото. В сорочьей песне слышалось раздражение. Рассохшаяся дверь ниже по холму, возле толстых оснований сосновых стволов. пел детский отряд. Дальше по хвойной тропке стоял Мартин, недвижный, как Бривман, рука вытянута в фашистском салюте, рукав закатан. Он ждал посадки комаров. У Мартина появилась новая навязчивая идея. Он избрал себя Грозой Комаров и считал их, убивая. Ничего безумного в его методике не было. Он вытягивал руку и приглашал их. Как только комар приземлялся, хлоп! – падала вторая рука. «Я тебя ненавижу», – говорил он каждому лично и запоминал статистику. Мартин увидел стоящего на балконе воспитателя. – Сто восемьдесят, – крикнул он в качестве приветствия. Из динамиков заревел Моцарт, сшивая в одно целое все, что наблюдал Бривман. Моцарт ткал, он сочетал браком две фигуры, склонившиеся над пластинками, чего бы ни касалась музыка – ребенок заплутал на мосту над Темзой, вершина горы растворилась в тумане, пустые качели летали маятником, ряд сверкающих красных байдарок, игроки, собравшиеся под баскетбольной корзиной, прыгнув за мячом, словно стробоскопическое фото всплеска капли воды, – чего бы ни касалась музыка, все застывало огромным гобеленом. А он был внутри его – фигура у перил. Как только началась война с комарами, проценты удовольствия Мартина взлетели. Все дни были около 98 процентов. Другие мальчишки им восхищались и превратили его в гордость корпуса, показывали гостям, чтобы те дивились. Мартин оставался невинным исполнителем. Бульшую часть дня он проводил у болота, где бульдозеры готовили новые площадки. Его рука распухла от укусов. Бривман мазал ее каламином. В следующий свой выходной Бривман поплыл по озеру на байдарке. Краснокрылые дрозды взлетали из камышей и ныряли обратно. Он вскрыл стебель кувшинки. Тот оказался жилистый и с фиолетовой пеной. Озеро было стеклянно спокойно. Время от времени он различал звуки лагеря, объявления о Всеобщем Купании по громкой связи; музыкальные записи просачивались сквозь лес и разливались над водой. Он спустился вниз по ручью, как мог далеко, пока его не остановили отмели. На течение указывали только склоненные подводные сорняки. Моллюски, черные и покрытые толстым слоем грязи, – некошерная пища. Моментальный снимок – вода и зеленое вытянутое тело жабы – с шумом утек под байдарку. Низкое солнце ослепляло. Пока он греб к стоянке, оно позолотило весло. Он развел костер, разложил на мху спальник и приготовился смотреть в небо. Солнце всегда часть неба, но луна – роскошная и далекая незнакомка. Луна. Взгляд возвращается к ней, словно к прекрасной женщине в ресторане. Он подумал о Шелл. В то мгновение, когда он верил в себя достаточно, чтобы жить одному, он одновременно верил, что может жить с Шелл. Туман медленно наползал на отражение берез; теперь он громоздился сугробом. Через четыре часа он вздрогнул, проснулся и схватился за топор. – Это Мартин Старк, – сказал Мартин. Костер еще тлел, но недостаточно. Он посветил мальчику в лицо фонариком. Одна щека ужасно разодрана ветками, но парень широко улыбался. – Какой у вас любимый магазин? – Ты что здесь делаешь среди ночи? – Какой у вас любимый магазин? Бривман обернул вокруг мальчика спальник и взъерошил ему волосы. – «Дайонз». – Какая у вас любимая парковка? – Парковка «Дайонз». Когда они завершили ритуал, Бривман собрался, посадил Мартина в байдарку и отчалил к лагерю. Он не хотел думать о том, что случилось бы, если б Мартин его не нашел. Щеку нужно залить йодом. И, похоже, некоторые укусы воспалились. Прекрасно грести назад, камыш царапает байдарку по дну и превращает ее в большой хрупкий барабан. Мартин – индейский вождь, сидит рядом на корточках, запеленутый в спальник. В небесах являлись материки огня. – Когда я дома, – громко сказал Мартин, – меня едят крысы. – Мне жаль, Мартин. – Целые сотни крыс. Когда Бривман увидел огни лагеря, у него возникло дикое желание проехать мимо, грести дальше по озеру вместе с мальчиком, остановиться где-нибудь вверх по берегу среди голых берез. – Говори тише, Мартин. Нас убьют, если услышат. – Ну и ладно. Зеленый? Бежевый? В автобусе он пытался вспомнить, какого цвета палата матери. Так можно было не думать о том, что она в ней лежит. Какого-то осторожного оттенка, назначенного на медицинской конференции. В этой палате она проводит все время. Оттуда хороший вид на южные склоны Мон-Рояля. Весной чувствуется запах сирени. Хочется распахнуть окно, чтобы запах стал сильнее, но нельзя. Фрамуга поднимается лишь на вот столько. Самоубийцам ни к чему мусорить собою на лужайке. – Давненько мы вас не видели, мистер Бривман, – сказала старшая медсестра. – Правда? Мать смотрела в потолок. Он тоже взглянул. Может, там происходит нечто, о чем никто не знает. Стены были приятного серого цвета. – Тебе лучше, мама? – подал он реплику. – Лучше ли мне? лучше для чего? я что, должна выйти наружу и посмотреть, что он делает со своей жизнью? спасибо, для этого можно не выходить, можно лежать тут, в этой комнате, рядом с сумасшедшими, твоя мать в сумасшедшем доме… – Ты знаешь, что это не так, мама. Просто место, где ты можешь отдохнуть… – Отдохнуть! Как мне отдохнуть с тем, что я знаю? предатель, а не сын, думаешь, я не знаю, где я? с их иглами и их вежливостью, мать в таком положении, а он уехал купаться… – Но, мама, никто не пытается навредить… Что он делает, спорит с ней? Она выбросила одну руку, нащупывая что-то на ночном столике, но оттуда все было убрано. – Не перебивай мать, неужели я мало страдала? больной человек пятнадцать лет, я что, не знаю? я что, не знаю, я что, не знаю..? – Мама, пожалуйста, не кричи… – О! он стыдится своей матери, его мать разбудит соседей, его мать распугает его гойских подружек, предатель! что вы все со мной сделали! мать должна быть спокойна, я была красива, я приехала из России красавицей, на меня смотрели люди… – Можно, я с тобой поговорю… – Люди говорили со мной, разве мой ребенок со мной говорит? весь мир знает, что я лежу здесь камнем, красавица, они называли меня русской красавицей, но что я дала своему ребенку, предает мать, думать об этом не могу, получить такое от своего собственного ребенка, так же точно, как то, что сегодня везде вторник, получаешь от своего собственного ребенка, что я получила, в моем доме крыса, жизни своей поверить не могу, что это должно было со мной случиться, я была так добра к родителям, у моей матери был рак, доктор держал ее живот рукой, мне кто-нибудь помогал? сын мой шевельнул пальцем? Рак! рак! я должна была видеть все, я раздала свою жизнь больным людям, это не моя жизнь, видеть это все, твой отец тебя бы убил, у меня старое лицо, я не знаю, кто это в зеркале, морщины там, где я была красива… Он сел, уже не пытаясь ее прерывать. Если она и позволит ему говорить, то не станет слушать. На самом деле, он понятия не имел, что смог бы сказать, если б даже знал, что она слушает. Он попытался отпустить воображение побродить, но, дожидаясь конца этого часа, зависал на каждой нелепой детали. Он постучал в тамарину дверь около десяти. Внутри зашептались. Она окликнула: – Кто там? – Бривман с севера. Но ты занята. – Да. – Хорошо. Спокночи. – Спокночи. Спокойной ночи, Тамара. Я вполне могу поделиться твоим ртом. Он принадлежит всем, как парк. Он написал Шелл два письма, а потом позвонил, чтобы удалось уснуть. Предполагалось, что команда Эда в бейсболе победит. Линии фола на поле обозначались израильскими флагами. Какое право он имеет возмущаться тем, что они использовали этот символ? Он же не выгравирован у него на щите. Ребенок угрожающе размахивал бутылкой «пепси», подбадривая свою команду. Бривман раздавал хот-доги. Он радовался, что научился подозревать своих гойских соседей в нечистоплотности, не верить во флаги. Теперь он мог применить это знание к собственному племени. Хоумран. Отправь своих детей в александрийские академии. Не удивляйся, если они вернутся александрийцами. Троекратное ура. Мазл тов[111]. Привет, Канада, огромная Канада, ты, бестолковые прекрасные ресурсы. Все здесь канадцы. Еврейская маскировка не сработает. Когда Эду пришла очередь судить, Бривман направился через поле к болоту и стал смотреть на Мартина, истребляющего комаров. Бульдозерист хорошо знал Бривмана – тот часто приходил сюда посмотреть, как Мартин выполняет свою миссию. Мальчик убил больше шести тысяч комаров. – Я убью для тебя нескольких, Мартин. – Это не увеличит мне счет. – Тогда я открою свой. – Я выиграю. У Мартина промокли ноги. Некоторые укусы определенно воспалены. Надо бы отправить его в корпус, но, похоже, мальчик на седьмом небе. Все его дни – 99 процентов. – Слабо вам открыть свой счет. Когда они возвращались со своими отрядами в лагерь, Эд сказал: – Ты не только проиграл, Бривман, ты еще должен мне пять долларов. – За что? – Ванда. Прошлой ночью. – Ох, бог ты мой, фонд. Я забыл. Он сверился с дневником и с признательностью заплатил. Дни были солнечные, а тела бронзовые. Песок и загорающие тела – вот все, что он наблюдал, поражаясь нежной городской белизне, когда падала бретелька. Он жаждал всех странных телесных теней. На небо он почти не смотрел. Его удивила птица, резко ринувшаяся вниз над пляжем. По громкой связи трубил какой-то Бранденбург. Бривман лежал на спине, закрыв глаза, растворяя себя в жаре, слепящем свете и музыке. Внезапно кто-то опустился возле него на колени. – Дай мне выдавить, – прозвучал голос Энн. Он открыл глаза и содрогнулся. – Нет, мне, – засмеялась Ванда. Они пытались добраться до угря у него на лбу. – Оставьте меня в покое, – закричал он, словно помешанный. Ярость его реакции их изумила. Он изобразил улыбку, выждал приличное время, ушел с пляжа. В коттедже было слишком холодно. Ночной воздух не выветрился. Он оглядел маленькую деревянную спальню. Сумка с грязным бельем раздулась. Он забыл отослать ее в прачечную. Это неправильно. Это не для него. На подоконнике лежала коробка с крекерами «Ритц». Не так он должен питаться. Он выдернул свой дневник. Не так он должен писать. Мартин Старк погиб в первых числах августа 1958 года. Его случайно переехал бульдозер, очищавший болотистую местность. Водитель бульдозера, венгр по имени Стив, не знал, что столкнулся с чем-то еще среди обычных комьев земли, корней, камней. Мартин, видимо, прятался в камышах, чтобы получше заманить своих врагов. Когда он не явился на ужин, Бривман решил, что он, должно быть, на болоте. Он попросил воспитателя младшего отряда посидеть за его столом. Лениво отправился на болото, радуясь предлогу покинуть шумную столовую. В камышах он услышал шорох. Наверное, Мартин его увидел и хочет поиграть в прятки. Снял ботинки и стал пробираться. Мартин был чудовищно расплющен, гусеницей бульдозера прямо поперек спины. Он лежал лицом вниз. Бривман его перевернул, изо рта Мартина вывалились кишки. Бривман вернулся в столовую и сказал Кранцу. Тот побелел. Они договорились, что дети не должны ничего знать, а тело вывезут тайно. Кранц пошел на болото и через несколько минут вернулся. – Ты остаешься там, пока лагерь не заснет. Эд присмотрит за твоим корпусом. – Я хочу поехать в город вместе с телом, – сказал Бривман. – Посмотрим. – Нет, мы не будем смотреть. Я поеду с Мартином. – Бривман, черт бы тебя взял, топай туда и перестань спорить в такой момент. Что с тобой? Он простоял на страже несколько часов. Никто не подходил. Комары были кошмарны. Интересно, что они делают с трупом. Когда он его нашел, они покрывали его сплошь. Луны почти не было. Он слышал, как у своего костра поют старшие. Около часа ночи приехали полиция и скорая помощь. Они работали при свете фар. – Я еду с ним. Кранц только что говорил по телефону с миссис Старк. Та была удивительно спокойна. Даже сказала, что не будет предъявлять обвинений в преступной халатности. Кранц был совершенно потрясен. – Хорошо. – И не вернусь. – Что значит – не вернешься? Опять начинаешь, Бривман? – Я ухожу. – Лагерь работает еще три недели, кем я тебя заменю? – Мне все равно. Кранц схватил его за руку. – У тебя контракт, Бривман. – Похерь контракт. Не плати мне. – Ты сволочь лживая, в такой момент… – И ты мне должен пять долларов. Я первым поимел Ванду. Одиннадцатое июля, если хочешь заглянуть в мой дневник. – Ради Христа, Бривман, о чем ты говоришь? О чем ты говоришь? Ты что, не видишь, где ты? Не видишь, что происходит? Убит ребенок, а ты о трахе… – О трахе. Это твоя терминология. Пять долларов, Кранц. И я убираюсь отсюда. Я здесь быть не должен… Трудно сказать, кто ударил первым. НИЧЕГО ИЗ ТЕЛА НЕ ВЫДАВЛИВАЙ ОНО ТЕБЕ НИЧЕГО НЕ ДОЛЖНО было законченным вступлением. Он напечатал его в автобусе по дороге в Монреаль, держа пишущую машинку на коленях. Это был худший отрезок дороги, указатели и бензоколонки, и шоферская шея, и шоферская мерзкая моющаяся синтетическая рубашка заставляли его кипеть от ярости. Если бы только его изловила смерть, пробилась сквозь нечистоты, облагородила. Как там пели в конце книги? Он никогда не узнает названий деревьев, мимо которых проезжает, ничего никогда не узнает, вечно будет сталкиваться с ленивой тайной. Он хотел быть высоким черным плакальщиком, что возле ямы познаёт все. Прости, Отец. Я не знаю латинских названий бабочек, я не знаю, из какого камня построена сторожевая башня. У водителя были проблемы с дверями. Может, они никогда не откроются. Каково это – задыхаться в синтетической рубашке? Милая моя Шелл, Мне понадобится некоторое время, чтобы сказать тебе. Сейчас два часа ночи. Ты спишь под простынями в зеленую полоску, которые мы купили вместе, и я точно знаю, как выглядит твое тело. Ты лежишь на боку, колени поджаты, как у жокея, и ты, наверное, столкнула подушку с кровати, и волосы твои – как каллиграфия, а одна ладонь слегка сжата возле рта, и одна рука свешивается, как бушприт, а пальцы мягкие, словно медленно текут. Как удивительно, что я могу говорить с тобой, милая моя Шелл. Я могу быть спокоен, потому что знаю, что хочу сказать. Я боюсь одиночества. Только зайди в психиатрическую лечебницу или на фабрику, посиди в автобусе или кафетерии. Повсюду люди живут в абсолютном одиночестве. Меня трясет, когда я думаю обо всех звучащих одиноких голосах, о лотерейных крючках, заброшенных в небо. А тела их стареют, сердца дают течь, будто старые аккордеоны, проблемы с почками, слабеют сфинктеры, словно старые эластичные резинки. Это происходит с нами, с тобой под зелеными полосками. От этого мне хочется взять тебя за руку. И все это – чудо, за которое музыкальные автоматы пожирают четвертаки. Что мы можем протестовать против этой равнодушной бойни. Взять тебя за руку – очень хороший протест. Я бы хотел, чтобы ты сейчас была рядом. Сегодня я был на похоронах. Нельзя так хоронить ребенка. Его реальная смерть неистово противилась секретной святости молельни. Прекрасные слова не звучали на губах рабби. Не знаю, годен ли какой-нибудь современный человек для каких-нибудь похорон. Горе семьи было реально, но молельня с кондиционером устроила заговор, чтобы оно не вышло наружу. Я чувствовал себя паршиво и задыхался, потому что мне нечего было сказать трупу. Когда они унесли маленький гроб, я подумал, что мальчика обманули. Я не могу вынести из этого никакого урока. Когда будешь читать мой дневник, увидишь, как близок я к убийству. Я даже думать об этом не могу, иначе перестану двигаться. Я хочу сказать – буквально. Не могу шевельнуть ни единым мускулом. Знаю одно: безвозвратно уничтожено нечто прозаическое, удобный мир, а нечто важное – обещано. Религиозная вонь висит над этим городом, и все мы ее вдыхаем. Продолжаются работы в храме святого Иосифа, воздвигают медный купол. При Храме Эммануила учрежден строительный фонд. В религиозной вони мешаются заплесневелые запахи рак и скиний, увядших венков и гниющих столов бар-мицвы. Церковные скамьи набиты скукой, деньгами, тщетой, чувством вины. Свечи, памятники, вечные огни сияют неубедительно, словно неоновые вывески, искренние, как реклама. Святые сосуды изрыгают миазматический дым. Хорошие любовники отворачиваются. Я не хороший любовник, иначе сейчас был бы с тобой. Был бы подле тебя, а не использовал бы эту жажду для доказательства чувства. Потому и пишу тебе сейчас, и посылаю свой летний дневник. Я хочу, чтобы ты кое-что знала обо мне. Вот он, день за днем. Милая Шелл, если бы ты позволила, я бы все время держался от тебя на расстоянии четырехсот миль и писал бы тебе красивые стихи и письма. Это правда. Я боюсь жить где-либо – только в ожидании. Я не представляю опасности для жизни. В начале лета мы говорили: будем хирургами. Я не хочу тебя видеть или слышать. Я хотел бы пустить контрапунктом нежность, но не стану. Не хочу никаких привязанностей. Хочу начать заново. Наверное, я люблю тебя, но идею чистого листа я люблю больше. Я могу сказать тебе все это, потому что мы подошли друг к другу так близко. Искушение дисциплиной делает меня безжалостным. Сейчас я хочу закончить письмо. Первое, которое я не пишу под копирку. Я близок к тому, чтобы полететь и прыгнуть к тебе в постель. Пожалуйста, не звони и не пиши. Что-то во мне хочет начаться. ЛОРЕНС Шелл послала три телеграммы, на которые он не ответил. Пять раз он дал телефону звонить целую ночь. Однажды утром она внезапно проснулась, не в силах отдышаться. Лоренс сделал с ней абсолютно то же самое, что Гордон: письма, всё! Они терпеливо пили, ожидая прихода бессвязности. – Ты, конечно, знаешь, Тамара, что мы проигрываем Холодную войну? – Нет! – Просто, как апельсин. Знаешь, чем в эту самую минуту занята китайская молодежь? – Выплавляют чугунные чушки на заднем дворе? – Правильно. А русские в детском саду изучают тригонометрию. Что ты об этом думаешь, Тамара? – Черные мысли. – Но это не имеет значения, Тамара. – Почему? Он пытался поставить бутылку на горлышко. – Я тебе скажу, почему, Тамара. Потому что мы все созрели для концлагеря. Для той стадии интоксикации, в которой они находились, это было немного жестоко. Он бубнил, сидя возле нее на кушетке. – Что ты говоришь? – Я ничего не говорю. – Ты что-то говорил. – Хочешь знать, что я говорил, Тамара? – Ага. – Ты действительно хочешь знать? – Да. – Хорошо, я тебе скажу. Пауза. – Ну? – Скажу. – Хорошо, скажи. – Я говорю вот что: … Повисла пауза. Он подскочил, прыгнул к окну, кулаком вдребезги разбил стекло. – Сопри машину, Кранц, – завопил он. – Сопри машину, сопри машину!.. Рассмотрим еще одну тень. Он направлялся к Кот-де-Неж. В его комнате на Стэнли спала Патриция – глубоким сном одиночества, ее рыжие волосы падали на плечи, точно под боттичелиевым ветром. Он не мог отделаться от мысли, что она для него слишком прекрасна, что он недостаточно высок или строен, что люди в трамваях на него не оглядываются, что он не располагает великолепием плоти. Она заслуживает кого-то другого – может, атлета, что движется с изяществом, равным ее изяществу, подвержен той же непосредственной тирании красоты лица и руки. Он познакомился с ней на актерской вечеринке. Она играла главную роль в «Гедде Габлер»[112]. Холодная сука, она хорошо ее сделала, сплошь честолюбие и листья лоз. Она была прекрасна, как Шелл, как Тамара, как одна из великих. Сама из Виннипега. – В Виннипеге есть Искусство? Позже той ночью они шли по Маунтин-стрит. Бривман показал ей чугунную решетку, в своем почерке прятавшую ласточек, кроликов, бурундуков. Она раскрылась быстро. Сказала, что у нее язва. Боже, в ее возрасте. – Сколько тебе лет? – Восемнадцать. Я знаю, что ты удивился. – Я удивлен, что ты спокойна и живешь с тем, что разъедает тебе живот. Но чем-то нужно было заплатить за то, как она двигалась, за ее шаги, что будто старая испанская музыка, за ее лицо, игравшее поверх боли. Странные районы города показал он ей в ту ночь. Он пытался вновь увидеть город восемнадцатилетнего себя. Вот стена, которую он любил. А там была безумная филигранная дверь, которую он хотел ей показать, но когда они туда пришли, он увидел, что здание снесли. – Oщ sont les neiges?[113] – театрально произнес он. Она посмотрела ему в лицо и сказала: – Ты меня завоевал, Лоренс Бривман. Наверное, это он и пытался сделать. Они лежали поодаль друг от друга, будто две плиты. Что бы ни делали его руки или рот, он не мог причаститься ее красоте. Как много лет назад с Тамарой – безмолвная пыточная постель. Он знал, что не может начать все сначала. Что стало с его планом? Наконец они нашли и слова, и нежность – такие, что следуют за неудачей. В комнате они остались вместе. К концу следующего дня он написал мертворожденное стихотворение о двух армиях, марширующих на битву с разных концов континента. Им никогда не встретиться врагами на центральной равнине. Зима пожирает батальоны, словно ураган моли – парчовое платье, оставляя металлические стежки артиллерии разбросанными без орудийных расчетов в милях позади замерзших людей, бессмысленные узоры на полу огромного чулана. Потом, спустя много месяцев, два капрала, говорящие на разных языка, встречаются на зеленом, нетронутом поле. Их ноги перебинтованы лентами, сорванными с командирских мундиров. Поле, где они встречаются, – то самое, которое далекие могущественные маршалы предназначали для славы. Поскольку эти люди пришли с противоположных сторон, они встречаются лицом к лицу, но уже не помнят, зачем приковыляли сюда. На следующую ночь он смотрел, как она ходит по его комнате. Ничего прекраснее он никогда не видел. Читая сценарий, она угнездилась в буром кресле. Он вспомнил любимый цвет в тигле расплавленной латуни. Такого цвета были ее волосы, а ее теплое тело словно отражало его – так светилось лицо литейщика над полной формой. PAUVRE GRANDE BEAUTÉ! БЕДНАЯ СОВЕРШЕННАЯ КРАСОТА! Всю молчаливую хвалу воздал он ее рукам, ногам, губам, не гомону своего личного желания, но чистой потребности в совершенстве. Они проговорили достаточно, чтобы она разделась. Линия ее живота напомнила ему мягкие формы, нарисованные на стене пещеры художником-охотником. Он вспомнил про ее кишки. QUEL MAL MYSTÉRIEUX RONGE SON FLANC D'ATHLÉTE? ЧТО ЗА НЕВЕДОМОЕ ЗЛО ТЕРЗАЕТ ЕЕ ГИБКИЙ БОК? Лежа подле нее, он лихорадочно думал, что чудо приведет их в объятия секса. Он не знал, почему, – ведь они хорошие люди, язык тел естественен, ведь завтра она уходит. Она положила ладонь на его бедро – ни малейшего желания в этом касании. Она уснула, а он в черноте открыл глаза, и комната его была пуста как никогда, и никогда еще женщина не была дальше. Он слушал ее дыхание. Как хрупкий двигатель какой-то жестокой машины, что тянет меж ними даль за далью. Сон ее стал окончательным уходом, совершеннее всего, что она могла сказать или сделать. Она спала с большей грацией, чем двигалась. Он знал, что волосы ничего не чувствуют; он поцеловал ее волосы. Он направлялся к Кот-де-Неж. Ночь выдумал пурист монреальской осени. Черные чугунные решетки сияли под слабым дождем. На влажном тротуаре лежали тщательно выгравированные листья, плоские, будто выпавшие из календарей. Ветер размазывал листву молодой акации на МакГрегор-стрит. Он шел старой дорогой решеток и особняков, которую знал наизусть. Через несколько секунд его пронзило стремление к Шелл. Он взаправду почувствовал, будто в воздухе его проткнуло копье тоски. А с тоской пришло бремя одиночества – он знал, что не сможет его выдержать. Почему они в разных городах? Он помчался в отель «Мон-Рояль». Уборщица, стоявшая на коленях, поблагодарила его за грязь. Он звонил, кричал на оператора, требовал оплаты абонентом. Телефон прозвонил девять раз, прежде чем она ответила. – Шелл! – Я не собиралась подходить. – Выходи за меня замуж! Это все, чего я хочу. Последовала долгая пауза. – Лоренс, нельзя так обращаться с людьми. – Ты выйдешь за меня? – Я читала твой дневник. Ох как прекрасен ее голос, пушистый после сна. – Наплюй на мой дневник. Я знаю, что сделал тебе больно. Пожалуйста, забудь об этом. – Я хочу лечь спать. – Не вешай трубку. – Я не повешу трубку, – устало сказала она. – Я подожду, пока ты скажешь до свидания. – Я люблю тебя, Шелл. Последовала вторая долгая пауза, и ему показалось, что он слышит, как она плачет. – Я люблю тебя. Правда. – Пожалуйста, уходи. Я не могу быть тем, что тебе нужно. – Нет, можешь. Ты и есть. – Никто не может быть тем, что тебе нужно. – Шелл, это безумие, разговаривать вот так, через четыреста миль. Я приеду в Нью-Йорк. – У тебя есть деньги? – Это еще что за вопрос? – У тебя есть деньги на билет? Ты ушел из лагеря, а я знаю, что у тебя было немного, когда ты туда нанялся. Он никогда не слышал у нее такого горького голоса. Это его отрезвило. – Я еду. – Потому что я не хочу тебя ждать, если ты не едешь. – Шелл? – Да. – Что-нибудь осталось? – Я не знаю. – Мы поговорим. – Хорошо. Теперь я скажу спокойной ночи. Она сказала это своим прежним голосом – тем, что принимал его и поддерживал в его честолюбивых замыслах. Ему стало грустно, когда он услышал его. Для себя он исчерпал эмоцию, что заставила его позвонить. Ехать в Нью-Йорк не было нужды. Он начал свою экскурсию с центральных улиц Монреаля. Улицы менялись. Повсюду рушилась викторианская мишура, и на каждом втором углу стоял наполовину накрытый скелет нового плоского офисного здания. Город, похоже, энергично осовременивался, будто его внезапно сделали адептом новой теории гигиены, и Бривман с ужасом понял, что невозможно вычистить грязь из трещин горгулий и резных виноградных лоз, а потому полон решимости выжечь весь ландшафт. Но они были прекрасны. Они были единственной красотой, последней магией. Бривман знал то, что знал: их тела не умрут никогда. Все остальное – фикция. А в них жила красота. Он помнил их всех, ничто не утрачено. Служить им. Сознание его пело хвалы, пока он поднимался по улице в гору. Телу Хизер, что спит и спит. Телу Берты, что упало с яблоками и флейтой. Телу Лайзы, раннему и позднему, пахнувшему скоростью и лесом. Телу Тамары, чьи бедра сделали бедра его фетишем. Телу Нормы, покрытому мурашками, мокрому. Телу Патриции, которое еще предстоит приручить. Телу Шелл, которое всё прелестным хранилось в его памяти, которое он любил, пока шел, маленькие груди, о которых писал, и ее волосы, такие черные, что отсвечивали синим. Всем телам в купальных костюмах или без них, в одежде, в воде, телам, что идут по комнатам, лежат на траве, хранят отпечатки травы, подчинились танцу, прыгают на лошадей, растут в зеркалах, ощущаются как сокровища, обслюнявлены, обманом присвоены, им всем, шеренге великого балета, их сливкам, солнцу на них, размазанному маслу. Тысячам теней, одинокому огню, всему, что случилось, искаженному пересказом, учившему предвидеть, и когда он узрел это, он был в самом центре всего. Он машинально взошел по деревянным ступеням, что вели на склон горы. Его остановили высокие стены больницы. Ее итальянские башенки выглядели зловеще. В одной спит его мать. Он обернулся и взглянул на город внизу. Сердце города было не там, внизу, посреди новых зданий и расширенных улиц. Оно здесь, в Аллане, что лекарствами и электричеством поддерживает бизнесменов в здравом рассудке, их жен удерживает от самоубийства, а детей освобождает от ненависти. Больница – вот подлинное сердце, оно накачивает равновесие, и эрекции, и оргазмы, и сон во все чахнущие органы коммерции. Его мать спит в одной из башенок. С окнами, которые не до конца открываются. Ресторан умыл угол Стэнли и Святой Катрин светом, в котором желтеет кожа, и сквозь нее становятся видны вены. Большое помещение, с зеркалами, как всегда людное. Ни одной женщины там он не мог видеть. Бривман заметил, что многие мужчины пользуются фиксатором для волос; их виски блестели, словно влажные. Большинство худые. И все будто в форме – ну, почти. Узкие хлопчатые брюки с ремнями, задравшимися на спину, джемперы с клиновидным вырезом, без рубашек. Он сел за стол. Очень хотелось пить. Он пошарил в кармане. Шелл права. Денег у него немного. Нет, в Нью-Йорк он не поедет. Это он понимал. Но он должен навсегда сохранить с ней связь. Это не должно пострадать. Пока он с ней связан, пока они помнят, все будет просто. Однажды то, что он сделал с ней, с ребенком, ворвется в его сознание с таким грохотом вины, что он целыми днями будет сидеть недвижно, пока кто-нибудь не унесет его, и медицинское оборудование не вернет ему речь. Но это не сегодня. Завывал музыкальный автомат. Ему казалось, он лучше всех понимает тоску по дешевым мелодиям. «Вурлитцер»[114] – огромный зверь, мигающий от боли. Всеобщая неоновая рана. Страдающий чревовещатель. Зверюшка, которую хотят люди. Вечный медведь для травли – с электрической кровью. У Бривмана нашелся лишний четвертак. Музыкальный автомат жирен, любит свои оковы, злобно ворчит и готов терзаться всю ночь. Бривман решил, что лучше сядет и выпьет свой апельсиновый сок. Его нежданно поразило воспоминанием, и он попросил у официантки карандаш. На салфетке нацарапал: Иисус! Я только что вспомнил, какая у Лайзы была любимая игра. После сильного снегопада мы с приятелями шли на задний двор. Снежное пространство было белое и цельное. Берта была волчком. Ты держал ее за руки, а она кружилась на каблуках, ты описывал круги вокруг нее, пока ноги не отрывались от земли. Потом она отпускала руки, и ты летел в снег. Оставался неподвижен, в какой бы позе ни приземлился. Когда все оказывались раскиданы в свежий снег таким образом, начиналась самая прекрасная часть игры. Ты осторожно вставал, изо всех сил пытаясь не испортить оставленный след. Теперь сравнение. Разумеется, ты очень старался приземлиться в какой-нибудь безумной позе, с растопыренными руками и ногами. А потом мы уходили, оставляя за собой чудесное белое поле цветочных отпечатков со стеблями следов. |
||
|