"Черный замок Ольшанский" - читать интересную книгу автора (Короткевич Владимир)ГЛАВА V, в которой я почти складываю лапки, подвожу итоги поражения, но своевременно вспоминаю про некую оптимистическую лягушкуНе подумайте, что все эти дни я только и занимался поездками домой, в Кладно, туда, сюда, что я увлекался исключительно анализом человеческих характеров и отношений (хотя это и отнимало определенное время), самоанализом, самокопанием и другими малопочтенными «само»… Основное — это были все же поиски в третьей башне. И одному богу известно, сколько корзин мусора мы выволокли оттуда через пролом, сколько вынесли битого камня и всего прочего. Я заработал такие мозоли на ладонях, каких не было с юности. Два Ивановича тоже трудились самозабвенно, причем без всяких вознаграждений, кроме редких и (взаимных) угощений. И еще я отвоевал у археологов шестерых учеников старших классов (были, слава богу, каникулы), за что меня проклинали даже девушки, не говоря про Генку Седуна. Но и они сами иногда приходили помочь. Земли за три с половиной столетия с гаком наросло достаточно. Замок, как и каждое старое строение, «рос в землю», но со дня на день мы должны были уже добраться до «материка». Ну, что еще? Перестали появляться «дама с монахом». Во всяком случае, как бы поздно я ни возвращался в свою сторожку, мне ни разу не довелось их видеть. Но я ни на шаг не продвинулся вперед. Точнее говоря, я продвинулся и даже узнал много нового, только не знал, что из этого нового действительно важное и приближает меня к цели и разгадке, а что нет. А между тем время шло, и молодик отметил конец мая, и вот должен был прийти и принести новое полнолуние июнь. Одно было плохо: ночные кошмары начали повторяться с завидным постоянством, все чаще и чаще. И особенно сильный и явственный посетил меня в ночь моего возвращения из Кладно. Наверное, беседа с бывшим прокуратором, спор с Клепчей, неудачи последних дней взволновали меня так сильно, что мой организм в самом деле истощился и я балансировал на краю. По-видимому, я и в самом деле был готов занять почетное место в «загородном доме» Лыгановского или просто сорваться в бездну. Дед Мультан, наверное, был в ночном обходе. Я выпил стакан холодного чая, выкурил перед сном сигарету и завалился спать. И почти сразу забылся в странном сне: не понять, во сне все это происходит или наяву. …У портретов и икон на стене и на полу вдруг ожили глаза и начали с каким-то недоумением посматривать по сторонам, вертеться, таращиться на меня. И губы у них кривились все сильнее. Я, как и они, почувствовал бесшумное приближение чего-то недоброго. Еще издали в дверном проеме неожиданно и тихо открывшейся двери я увидел, как кто-то неуловимой тенью, без единого шороха, приближается к сторожке. Ближе, ближе. И вдруг портреты все скосили глаза в сторону двери. В их глазах был нечеловеческий ужас. Нечто, которое приближалось, материализовалось на пороге и ступило в комнату. Это нечто имело вообще-то человеческое подобие. Только шеи не было. Затылок полого переходил в аппрофигиальные концы ключиц, в плечи. И глаз не было, и рта. Просто на этих местах были небольшие углубления. Потому что существо от затылка до стоп было покрыто белой и толстой, как лишайник, длиной сантиметров в семь шерстью. Существо приближалось в неподвижном воздухе, и портреты переводили полные страха глаза с него на меня. …И тут я словно разорвал невидимые цепи на руках и ногах, вскочил, прыгнул и, каким-то чудом миновав его, бросился в дверь. Ноги не хотели бежать, и тогда я начал делать прыжки. Так, как это всегда бывает во сне, когда нет сил убежать от погони. …Конь передо мною. Я взвился на него, не опершись ни ногой на стремя, ни руками на загривок. Чудо произошло, что ли? Но уже не было замка, костела, плебании. Была та поляна, на которой вынужден был отпустить нас Витовт Ольшанский, и Сташка, да нет, Ганна, рядом, и запутывание следов, подсознательное предчувствие нами чего-то недоброго. Такое больное, такое тревожное предчувствие какой-то неминуемой, неотвратимой, неясной беды. Кони бешено мчат. Убиться насмерть, но не свернуть. Вот-вот уже будет река, и челны, и путь к Неману, а там — к свободе. Вот и челны. Однако их что-то слишком много. Не те челны. И, отгораживая нас от челнов, от серебряной чешуи на воде, вытянулся ровной линией конный аршак. Второй конный аршак. Посланный по воде пересечь нам путь. Сразу посланный по воде, без блуждания в чащобе и запутывания следов. Тускло отсвечивают при лунном свете стальные и посеребренные латы. Подняты забрала и лица всех в тени, и потому кажутся слепыми или спящими. Свисают со шлемов султаны, волосяные, гривами, и из перьев. Вырезные поводья отпущены. Ртутный блеск на наконечниках длинных копий, на саблях, на булавах и боевых молотах-клевцах. Теперь уже не убежишь. Приближается цепь всадников. — Ну вот. Судьба не была милостивой к нам. …И тут же какое-то каменное строение, и в него бросают разного размера тюки, мешки, ящики. Они соскальзывают куда-то вниз, как киль по просаленному желобу, когда корабль или ладью спускают на воду. И ночь. Ночь потемневшая: потому что луна вот-вот скроется. А вокруг нас с Гордиславой десяток воинов и Витовт Ольшанский на вороном коне. — Ну вот, паны радцы[154], — обращается он к воинам, — вот паны-райцы. Обойдемся без раженья[155], без судьи и подсудка[156], без провста[157], без подскарбия, чтобы тот возвращенные сокровища считал. Пусть вот полежит с ними, пока тут с проверкой этот крятун, вран этот, Станкевич, будет торчать. Он указывает воинам на нас: — Совлеките с них ризы[158]. Одежда падает к нашим ногам, в траву. — Что, умет? Встретились все же. Ничего, защитник ваш спит. Ой, крепко сонное вино. А вас? Вас я таким напою, что в свое время навеки уснете. Воры и крадла. — Замолчи ты, воряга, воропрят, — отвечает Валюжинич моими устами. — Предал твой пращур Слуцкого, ограбил и князьев тех, и короля. И ты весь в него. Меня и друзей моих продал, обобрал короля. Так что не хайлал бы ты. Что-то ты ущипливый[159] больно. Вот за тую ущипливость, за насмешку над нами, за вороватость так тебя будут щипать щипцами да клещами, что мясо с костей полетит. Злодейству твоему свидетелей много, а главный — бог. Он усмехается страшновато: — Ты не надейся меня так раздразнить, чтобы я тебя на быструю да легкую смерть отправил, да еще и столмаха[160] позвал бы, чтобы он вам погребательную колесницу да гробы сразу смастерил. Не будет этого. Вспомните вы у меня еще прошлогоднюю мякину. — Пиши строчне, — после паузы обращается он к всаднику со странным цилиндрическим предметом в руке, — ровненько в строку. Вначале женщину, а потом и меня обхватывают под мышками петлей с каким-то хитроумным узлом и опускают по наклонной плоскости, а потом с какого-то карниза — прямо вниз, в черное отверстие. Камень у меня под ногами. И тут же дернулась веревка под мышками. Ага, это бортный узел. Дернув, снимаешь петлю с самого высокого сука. Какой-то миг я еще вижу, как двумя змеями мелькнули вверху, в пятне, откуда едва-едва просачивается свет, две веревки. — Вот так, — долетает сверху голос, — тут вам и ложе, тут вам и жить, и кончиться. Вода там в углу, капает с потолка, там кадка стоит. Видите, я вас — свирепо да люто — не замордовал. И скарб вы в нижней кладовой получили в наследство. И хата роскошная, округле[161] семь саженей. Ну вот, будете вы там сторожами, и живым вас не докликаться. Вот уже светлое пятно над головами. Слышен глухой звон обожженной плинфы[162] о другую, звон кельмы о камень. И мрак. И ничего больше. Лишь густой и жирный, как сажа, мрак. — Ты умрешь через год, — кричу я без надежды, что тот еще меня услышит. — Не позже! …Я ничего не вижу. И одновременно почему-то вижу, как черный всадник во главе конного аршака выезжает лесной тропинкой на поляну (трое каменщиков тащатся сзади). Черный вдруг пускает коня рысью, машет рукой. И тут из дебрей отовсюду выезжают, выскакивают всадники. У них в руках нет пищалей. Удивляться этому нечего, вон, вдалеке, виднеется верхушка костельной звонницы. У них в руках длинные луки из беловежского тисса. Звучно щелкают отпущенные тетивы о кожаные перчатки на левой руке. И роем летят длинные-длинные стрелы с наконечниками, вываренными в отваре хвои, коры и древесины того же тисса. Смертоносные длинные стрелы — «спасения же от них нет». Каменщики падают сразу. Воины еще вертятся, пытаются прорваться, но постепенно сползают с коней на траву. Они так утыканы стрелами, что скорее похожи на ежей, чем на трупы людей. Вижу лицо хозяина. Губы его ядовито шевелятся. Он обводит глазами мертвых. — Да, правду ты говорил. Злодейству моему свидетелей много. — Он возводит к небу глаза. — А главный — бог. …И снова черная тьма. И вновь неожиданный свет. Замковый двор, залитый солнцем. Огромный, вначале общинный, а потом фамильный дуб. Кипит вокруг него пестрая толпа. Магнатская, шляхетская одежда, латы воинов, одежды вольных крестьян. Подальше, в воротах и за воротами, белая туча совсем простых. Из общего гула вырываются отдельные фразы. — А всех свидетелей из тех латных людей, — это говорит подсудок, — поставить пред очи высокого суда нельзя. Потому что той же ночью их какие-то лихие, побродяжные, гулящие люди до смерти выбили. И те лихие люди не из воинов, но из простых разбойников были, потому что не имели гаков ниц, а имели луки со стрелами отравленными. Снова содом. Всплывает умное лицо Станкевича. Рука на евангелии: — Клянусь, что если князь утеклецов догнал, то и отпустил сразу же по просьбе и совету моему. А что они деньги тех бунтовщиков везли и деньги его королевского величества — того я не знал. И после паузы: — Только деньги те доселе нигде не всплыли. И поиск наш ничего не дал. А всплыть должны были. Значит, спрятаны они, под завалой. И надо бы еще дознаться, не повстречали ли беглецов другие люди Князевы. Снова шум голосов. И уже возле подставки с евангелием сам князь. — Фортугалем[163] предка моего Петра Ольшанского клянусь. — Рука его тащит из-за пазухи золотую цепочку. — Предка-изменника, — неслышно шевелятся губы Станкевича. — …а понадобится, так поклянусь и на святом евангелии. Не под пыткой, как слуги, а по совести, что я тогда, отпустив их, с паном Станкевичем обратно к замку поехал. А вот второй раз я их не ловил. И главное, не убивал. А свидетели Язеп Горощук, купник[164], да Протас Леванович, писарь, клянутся, что те двое — живы. И жить будут еще столько дней, сколько отпустит им бог. Я же ни оружием, ни плахой ускорять конец этот не буду, в чем и слово свое кладу. И снова мрак. И далекий голос: — Князь наш Витовт, не дождавшись конца разбора, нежданно, скорым чином умре. Снова мрак. Уже на вечные времена. Два стража крещеные, а третий — не крещен. …Собственный скрежет зубовный будит меня. Состояние мое было в тот день никудышное. Даже встреча со Сташкой не принесла облегчения: все время я помнил отблески ночного звездного света на ее лице, когда «нас» опускали на арканах в яму. Последние отблески света. Неизвестно почему мы пошли в направлении Ольшан (скорее всего потому, что и замок, и костел, и сама Ольшанка опостылели нам, как манная каша во времена золотого счастливого детства), и я, сам не зная зачем, рассказал ей обо всем, не исключая и кошмаров. — Бывает, — сказала она. — Просто человек столько думает об этом, что мысли не оставляют его и во сне. — А почему во сне все так, будто все знаешь? — Отсутствие логики. И присутствие какой-то высшей логики. Во сне все объяснимо, а восстанавливаешь наяву — черт знает, какая глупость снилась. И наяву это мешает, а во сне — все как бы раскованное. И воображение в том числе. Теорема из эвклидовой геометрии про пересекающиеся прямые (или линии — вот, черт, ненужная была наука, так я всю терминологию и позабыла). — Правильно. Кто-то из знаменитых говорил, что знаний в его книжном шкафу больше, чем в нем самом. Однако он по этой причине не плачет. Потому что он не шкаф, он — физик… Я тоже забыл многое из школьной премудрости, но если уж свернули на забытую геометрию, то мои пересекающиеся линии пересекаются за границами воображаемой плоскости, за границами яви, во сне. — Ну и что вы теперь думаете об этом? — Ничего. Все еще молодая, сочная зеленая листва сплеталась над дорожкой. И по этой дорожке шла та, которую я потерял навсегда не только в кошмарном сне. — А знаете, — вдруг оживилась она, — оно, видимо, соответствует действительности, ваше сонное «решение». И вправду, не прикасался Ольшанский к вновь отбитым сокровищам, и вправду, сам пальцем не тронул пойманных. Он их и не убивал, просто дал им самим умереть. И клятва на евангелии была правдой, хотя и казуистической. С водой человек может прожить без еды… ну… сколько? — Две недели, не больше. — Почему? Одна моя знакомая на лечебном голодании тридцать дней выдержала. — На лечебном. Под наблюдением врачей, а не в темнице. Необходим свежий воздух, движения, вода — простите, регулярные промывания. В противном случае организм отравляется продуктами своего же распада. — Ну, по крайней мере, могли еще быть в живых, когда он клялся. — Такая клятва да еще на евангелии не только для средневекового человека, она и для современного… это уж совсем надо совесть потерять. Даже и не зверем быть, а какой-то ископаемой безмозглой рептилией. Да о таких белорусские летописцы и говорили, пусть себе и непристойно, но точно: «Совсем бессовестный, за грош в божьем храме трахнет». — Ого, распустили язык. Женщина все же рядом с вами. — Извините. Но я сейчас меньше всего думал об этом. Я и живу-то в последнее время в каком-то ином измерении. — Так что вы намерены делать? — спросила она. — Не знаю. Наверное, откажусь. Потому что все это страшно, как будто приобщаешься к чему-то неизъяснимому, потустороннему… Не хочу. Психика дороже. Она у меня одна. Занюханная, да моя. — Нет, — задумчиво сказала она, — я на пороге разгадки не оставила бы. Пускай бы меня хоть клещами рвали. Может, каких-то два кубометра грунта отделяет от разгадки, а он бросит. И, главное, я ведь наверняка знаю, вы даже не попытались систематизировать все, что вам известно. Боязливый вы человек и непоследовательный. Да гори она ясным огнем, эта психика! Для чего она дана человеку, если не для того, чтобы ее сжигать в случае нужды? Мы уже дошли до автобусной остановки. Она шла надутая и очень недовольная. И вдруг сказала: — Послушайте, ну еще пару дней. Вот вы сегодня попытайтесь подытожить, обобщить, систематизировать все, что знаете вы и люди. Даже то, о чем только догадываетесь. А завтра… ну и еще послезавтра, последний день, мы с вами вдвоем будем копать. Не найдем ничего — что же… Да нет, ищешь — найдешь. «Толцыте и отверзнется». Я все еще колебался, и тогда она сказала: — Наконец, вы не должны забывать про Марьяна. Этого она могла и не говорить. Воздержаться. Не люблю людей, которые бьют под дых. Но женщины… женщины, если они не просто болтушки или «котики» с глупыми гляделками и томной и пустой, незрелой и просто назойливой красотой, почти все такие. Из-за таких пропадают глупые мужчины и выбирают их, скажем, «мисс Испанией», «мисс Америкой» или даже «мисс Вселенной». А они вдруг посреди самой серьезной беседы с людьми, ни в малейшей степени не склонными к кокетству, вдруг возьмут да ляпнут: "Ваня, а мы пойдем с тобой на «Анжелику, маркизу ангелов»? — «Нет». — "А на «Ее последнее танго»? Или брякнет в разгар весны, да еще и агрессивно: «А я хурмы хочу». С возрастом это, правда, иногда проходит. А если не пройдет, то останется лишь удивляться, как вчерашняя «мисс Захлюпония», утратив последнее оправдание своей глупости — красоту, вдруг сморозит в компании эрудитов, указывая на «Муки Христа» в Кладненском костеле: «Вот тут, видите, Иисус стоит перед Понтием, а тут перед Пилатом». Наконец, может, я это просто начинаю стареть. И Сташка не такая. Но даже если бы и была такой, я ничего этого не сказал бы при ней. Нет больших двурушников и соглашателей, чем ослепленные чувством мужчины. — Хорошо, — сказал я, — в конце концов, два-три дня ничего не изменят. К остановке как раз подошел огромный «Икарус» из Кладно, и из него повалили «потомки», приехавшие в гости и за колбасами к «предкам», и дачники — довольно-таки несносная в своей массе порода людей. Особенно в день, окрашенный у тебя ипохондрией. Шли свеже урбанизированные с чемоданами, иногда даже с фанерными, и давно урбанизированные с рюкзаками и сетками. Плелись на последнем дыхании, как верблюды, одолевшие Каракумы, дачные мужья. И важно шествовали за ними дачные жены с неизвестно для какого дьявола сооруженными прическами. Шел легкомысленный одиночка, украдкой бросая на них взгляды, и шла многодетная семья, изнемогавшая под тяжестью своих забот. Да и не только своих, но и чужих, потому что девочка лет семи настойчиво просилась по большой нужде, а мальчик лет четырех шел рядом и, что хуже всего, уже ни о чем не просил. — Крестный ход в старом местечке Кладненской губернии, — прозвучал вдруг голос Хилинского. — Тьма зевак. — И тоном заботливой квочки: — «Ванечка, перестань пукать и смотри лучше, какие хоругви несут». Увидев, что я не один, залился краской и — о чудо! — пустился в объяснения: — Извините… Но я много лет был вынужден сдерживаться и дал себе слово, что когда будет можно, дам себе волю, рекорд поставлю по несдержанности на язык. — Ничего. — Сташка, к моему удивлению, весело улыбалась, рассматривая моего «англичанина». К нам приближался улыбчивый Адам с рюкзаком и удочками в чехле и — еще одно чудо! — рядом с ним Хосе-Инезилья Лыгановский, тоже с удочками и чемоданчиком. — А я не верил, — сказал я. — Видимо, в самом деле какой-то большой зверь в лесу подох. — Почему? — спросил психиатр. — Что я, не имею права побить баклуши день-другой? А вот вы почему здесь околачиваетесь? — Околачиваться — это, собственно говоря, моя профессия, — ответил я. — А кроме того, что я не могу встретить пополнение таких же, как и я, деловых лодырей? Когда все перезнакомились, мы пошли полным ходом обратно, в свою гавань. Шли по хорошему, затененному листвой солнцу начала июня, болтали о разных пустяках. Устроил я Адама Хилинского на две недели да Лыгановского на день-другой к бездетным (или, может, съехали дети куда?) соседям Шаблыки, и пошли мы осматривать деревеньку и ее исторические памятники, не занесенные, к сожалению, ни в группу 0 (находятся под охраной ЮНЕСКО), ни даже в третью группу (что соответствует, по-видимому, нашим памятникам местного значения). А почему так — не знаю. Тут меня удивил неожиданной активностью пан Витовт Лыгановский. — Это пруд? Хорошо. А где рыба лучше клюет? Там? Очень хорошо. А это значит и есть костел и башня с «дзыгаром»? Чудесно. Гляди ты, а на этих часах циферблат двойной. Внутренний, где часы — неподвижен, а внешнее кольцо, лунное, движется. И, гляди-ка, показывает фазы или смену — неподвижная стрелка. Ой-ей! Какой старый механизм! Знаете, ведь самые старые кремлевские часы — на Спасской башне — тоже были с подвижным циферблатом… А вон там ваша плебания? Шикарно… А там замок? А вот по той галерее ваши тени ходят? И глаза бегают от замка к костелу, от башен к городищу. Когда он заскочил в костел поглядеть, как там, и потащил за собой Хилинского, Сташка вдруг сказала: — Какой живой — просто ртуть! И что-то мне кажется, что я уже с ним знакома. Где-то мы встречались… Нет-нет, в его клинике я не лежала. И из знакомых никто не лежал… Ну, просто вроде когда-то по телевизору видела или во второстепенной роли в каком-то более чем второстепенном фильме. — Вот и у меня такое чувство. Мы отошли и сели на бревнах, а тут шли мимо и подсели к нам Ольшанский, Шаблыка и Змогитель, а потом Высоцкий с каким-то неизвестным. Затем подкатил, отдуваясь, вспотевший Гончаренок. Лыгановский выбежал из костела что-то очень быстро и встрял в компанию просто и легко. А Хилинский вышел только минут через десять и, как нарочно, медленно поплелся к нам. Поэтому автохтонам пришлось знакомиться с вновь прибывшими дважды. Незнакомый, как выяснилось, был тот самый кустарный часовой мастер и органист, который во время службы врезал «Левониху». Фамилия его была Сгонник. — Как же это вам удалось отремонтировать? — А черт его знает, — смущенно опустил он глаза. — Нюх у меня с детства на разную механику. Да и испорчены они были не очень. Ну и, честно говоря, не на все там хватило моего нюха. Потому что часы должны были показывать еще пасху, католическую и греко-униатскую. А вон в той нише, что под циферблатом, праздники татарские и еврейские. Зачем им было это знать — дьявол их разберет. Но, должно быть, какие-то костельные вычисления. Ну так вот, здесь я оплошал, не сумел. — Да вам-то это зачем? — А так. Ради законченности. Хотя и без надобности, но приятно было бы знать, когда по-татарски байрам, а по-еврейски пост разрушения храма. Чтобы уж спокойным быть. Все сделал и сделал, как надо. И мы не глупее, чем вы были. Я был приятно удивлен. Хорошо рассуждал человек. А потом он и гости разговорились и условились на завтра идти вместе ловить рыбу и ради оной цели подняться в половине третьего, за час до восхода солнца. — Вот черт, неудобно, — сказал Адам, — может, вы со Станиславой имеете какие-то виды на нас. Я, честно говоря, обрадовался, что они не будут свидетелями последнего дня наших бесплодных потуг, нашего бесславного поражения. И потому соврал и за Сташку и за себя: — Да нет. У нас на завтра свои, иные планы. Тут надо к одному дядьке сходить. У него сохранились газеты и журналы времен оккупации, так поглядеть охота. — Очень интересно, — сказал Высоцкий. — А потом… нужно один старый курганный могильник осмотреть. Не очень далеко отсюда. — Тем лучше, — утешились три мушкетера от рыбной ловли. И в это время нашу только что нарожденную идиллию нарушил человек, который все это время только и делал, что путался у меня под ногами. Людвик Лопотуха приплелся из деревни, уселся на холмике метрах в двенадцати от нас и сразу начал свой концерт. Только на этот раз не такой полифонический, как всегда. — Отойдите… Изыдите… Мой дом — моя крепость… Звери… Палачи… На всех вас клеймо… Все вы тычками[165] меченные. Клеймом изуверов, выродков рода человеческого. Ничего… Погибнете… Скоро, скоро и на вас время придет… «Тот?» — взглядом спросил у меня Лыгановский. Я молча склонил голову. И тут психиатр удивил меня. Впервые в жизни я был свидетелем того, как по-настоящему надо разговаривать, как безошибочно надо поступать с душевнобольными людьми. Лыгановский поднялся с крыльца, твердо, но поспешно подошел к Лопотухе, все время глядя ему в глаза, и сел немного ниже, так, чтобы эти глаза видеть. И заговорил о чем-то тихо, спокойно и рассудительно. И глядел, глядел, словно «навевая» гипноз, как знаменитые гипнотизеры или старухи-ворожеи, которые иногда владели этим гипнозом ненамного хуже Мессинга. Странно, истерические нотки в голосе Лопотухи исчезли, он теперь говорил тоже тихо и почти спокойно. Иеремиада уступила место спокойной беседе, спокойным движениям рук врача и больного. А руки свои врач и больной поочередно клали друг другу то на колено, то на плечо. На наших глазах творилось чародейство. Мы притихли, ошеломленные тем чудом, свидетелями которого были. А минут через сорок Лопотуха встал, пожал врачу руку и произнес почти спокойным, почти нормальным голосом: — С понятием вы человек. С понятием… Но здесь надо беречься и умным. Земля заражена. Я вот тоже был изрядно учен, а что я теперь? Махнул рукой и пошел. Не обычной, слегка развинченной походкой, а довольно твердой, уверенной. На повороте обернулся, помахал рукой и исчез. Лыгановский вздохнул, подошел и сел возле нас. — Ну как? — спросил я. Врач пожал плечами, помолчал и, обведя нас взглядом, стал говорить: — Не попал он в мои руки с самого начала. Давно был бы здоров. Однако время свое возьмет. Вполне возможно, что через какой-то отрезок времени он станет почти нормальным человеком… Во всяком случае, он на пути к этому. — Да что с ним такое? — спросил Гончаренок. — Историю его вы знаете. Страшная история… Ну и он, говоря популярно, чтобы вы поняли, возвел вокруг памяти как бы защитную стену. Не желает вспоминать прошлое. Опасно. Многие люди в таких случаях начисто забывают прошлую жизнь. Наступает так называемая амнезия. Словом, если у таких больных не восстанавливается память — считай, все потеряно. Как правило, забывают даже свое имя. С самого начала было удивительно, что этот кое-что помнит… И это кое-что, видимо, восстановилось у него приблизительно через месяц после трагедии. Но он понял, осознал, что не все помнит, не все желает помнить. И в этом смысле почувствовал себя слегка раскованным: попробуйте, возьмите меня, не совсем нормального, голыми руками. — Однако же временами кое-что, да вспоминал, — сказал Хилинский. — Да. Для него воспоминания — это отвращение и физическая боль. И, однако, в сознании сохранились островки и такой памяти. Innere Inseln[166]. Внутренние и для внутреннего употребления. И, однако, это не симуляция безумства, придури, дезориентации в повседневном опыте… Этого подделать нельзя… Нельзя подделать, скажем, такое, что обувь снять не может. Это может быть только с действительно психически больными. А этот — нет, этот не совсем от мира сего, но ясно осознает, где он, и держит себя нормально. А со временем будет все нормальнее и нормальнее. — Думаете, может вспомнить все? — спросил я. — Многое, если не все, — серьезно ответил Лыгановский. — И это время, этот порог не за горами. …Расстались мы довольно рано. «Гости» пошли со Стасей на Белую Гору, а я решил сесть и, на прощание с этим паршивым делом, подвести итоги. А подведя то, чего нет, бросить все к дьяволу, уехать домой, вручить это «нет» Щуке и закатиться на остальные полтора-два месяца куда-нибудь на хутор. И работать. А может, «дикарем» куда-то на Форос или в Перевозное, где поменьше людей, а лишь море да голые скалы. Сел, положил перед собой блокнот. Начал записывать, стараясь соблюдать порядок. Ну и что там получилось, в порядке очередности: 1. Визит встревоженного Марьяна. Его разговор с каким-то человеком на выставке. Предложение продать книгу. (Кто был этот человек? До сего времени неизвестно.) 2. Звонки о продаже. Ночные. Ночью кто-то ходит под окнами. (Звонки от того… Гутника. Обыкновенный книжный маньяк. Даже не спекулянт… Не он ходил под окнами. Кто — неизвестно. Кто-то из соседей Марьяна? Вряд ли. Милиция их наверняка проверяла. Но тут замкнутый круг. Это я не должен умалчивать перед Щукой свои тайны, а он… Кто-то из моих соседей? Глупость. Ни одной соответствующей кандидатуры.) 3. Ольшаны и род Ольшанских. Двойное предательство. Возможно, присвоенные и припрятанные сокровища. (Род вымер. Бесславно. Где могут быть сокровища? Неизвестно, если не считать неясных намеков в книге и фактов истории о переходе от несметного богатства к среднему достатку. Ну и моих «снов», которые никак не могут приниматься в расчет. Значит, никому не нужны ни документы, ни родовые грамоты, да такие ценности и реализовать в наше время — невозможно.) 4. Зоя. Ее странное поведение. То отходит, то приходит. (Ну, это ясно почему. Решила закончить, зная, что на «роман» я не пойду. Но жалела, но ее тянуло ко мне.) 5. Первая смерть — Марьяна. Никаких следов насилия. Слабое сердце (но предчувствия?). Но попытка неизвестного (кто?) взломать дверь. Но усыпление собак (кем?). Но завещание, заверенное у нотариуса (почему заботился о нем?). 6. Зашифрованное сообщение в книге. Единственный успех и тот пока безрезультатный. (Кому был нужен шифр и расшифровка? Опять же неизвестно. Потомкам — их нет. Тем, что прятали приблизительно там же архив, а потом уничтожали свидетелей этого? Вопрос: кто прятал? Непосредственные исполнители — кто перебит, кто умер. Поручили? А кому? Знал еще кто-то? Не знаю даже, был ли еще кто. Владел ли он этими медными предметами сложной конфигурации, на которые надо было наматывать I ленту, или эти предметы были в разных руках? Ничего, обошлись без них.) 7. Моя записка Марьяну. И хотя почерк мой подделан, но это написано на моей бумаге. (Кто мог добыть ее? Марьян? Хилинский? Бред сивой кобылы.) 8. Попытка взломать дверь моей квартиры. Бегство взломщика. (Ясно, искать хотели книгу и шифр. Но кто знал об этом? Покойник Марьян? Хилинский, который и книгу и шифр все равно и без этого видел? Чепуха!) 9. Самоубийство Зои. В чем-то она предала своего «настоящего». Это значит меня. (В чем предала? Кому предала? Неизвестно. Но этим, может, и объясняются ее последние визиты.) 10. Что запрятано? Древние сокровища? Вещи, награбленные ведомством Розенберга? Архив? Вот тут могла быть разгадка. Могла, но ее не было. Этим могли интересоваться три человека или группы людей или один человек (группа) в трех ипостасях. Ценности? Это ясно. Документы? Они представляют интерес только для несуществующих наследников или музеев. Какие-то компрометирующие материалы из архива? Возможно. Но для чего? Предохранить себя от опасности? Или, наоборот, шантажировать ими кого-то? 11. Почему такая ненормальная обстановка в Ольшанах и Ольшанке? Попытка разрушать кусок стены, ссора? Безумие (далеко не полное и излечимое) Лопотухи? Был ли он свидетелем уничтожения поляков и всех других? Или сам был в колонне и убежал? 12. Что такое тени женщины и монаха? Какой-то разлад в психике? Если это так, то почему не один я их видел, а многие? Если какое-то природное явление, то какое? 13. Почему все время происходят какие-то странные встречи? С Гончаренком, с Лопотухой? Следят? Слова пьяного Вечерки о каких-то страшных каменных яйцах. Что означали они? 14. Почему Лопотуха кричал об убийцах? Почему вопил из бойницы, что замок — его крепость? Что он там сторожит? А может, это действительно его убежище, когда ищет одиночества? 15. Огонек горел во второй башне. Шифрованная надпись указывала на третью. (Существует ли здесь какая-то связь или хотя бы просто микроскопический смысл?) 16. Местные люди, присутствующие во время немецкой акции с архивом и расстрелом. Кто они? 17. Банды Бовбеля и Кулеша, уничтоженные нашими. (Возможно ли, чтобы кто-то из свидетелей акции был из местных, был в банде и все же остался в живых? Тогда он вроде бы единственный «наследник». Но вряд ли. Сомневаюсь. Уничтожили тех бандитов подчистую.) 18. Мои кошмары. Может, действительно сам воздух Ольшанки отравлен преступлением, подлостью, неистовством, бешенством и безумием войны? 19. Кто ночью пробивал в башне (моей, третьей) стену и вел со мной дуэль фонарем и камнями? Лопотуха? Вряд ли. А может? 20. Кто выдал подполье, в котором был нынешний ксендз? И жив ли он, тот? И не макал ли во все это дело пальцев ксендз с его неестественным фантастическим способом жизни, с его катакомбами? С тем неожиданным толчком мне в спину? Хотел помочь перепрыгнуть? Или, может, столкнуть? 21. Остался ли в живых кто-нибудь из тех, кто организовывал «санитарную акцию»? И где они, если живы? За рубежом и имеют руки здесь? Или присутствуют собственной персоной? 22. Мог ли узнать кого-нибудь из бандитов Гончаренок, прежде чем убежал из-под расстрела? Нет, спрашивать не надо. Возможно, и узнал, но боится за жизнь? Хотя с его поведением в войну это как-то не вяжется. 23. Родственники Высоцкого ни при чем. Один погиб как подлец и бестия. Второй — как герой. Один род — и какие разные люди. Поездки в Темный Бор и в Кладно к прокуратору, таким образом, имели своим результатом лишь окончательное шельмование одного и реабилитацию памяти второго, а к делу не относились. Ну вот, двадцать три вопроса. Некоторые разделяются на два-три. И ни на один нет ответа. Полное поражение, полный разгром моей логики, моего разума и моего умения разбираться в людях. Разгром, результаты которого я только что подвел. Если бы не слово, данное Станиславе, можно было бы завтра же уезжать отсюда. Не с твоим, брат, умом разбираться во всем этом, в чем, может, и смысла нет, а имеется лишь стечение обстоятельств. С твоим умом, друг, только на печке сидеть. Что ж, покончим с этим, хотя и жаль. Но что поделаешь, если здесь невозможно собрать в одно ничем не связанные нити, если из этих нитей никакого покрывала не соткешь. А если и соткешь, то по рисунку и подбору цветов это будет покрывало, сотканное подслеповатым сумасшедшим. Я вышел на крыльцо, сел на ступеньки и безнадежно закурил. «Крахом окончилась ваша поездочка, друг Космич». На улице остановилась тень. Видимо, всматривалась в мой силуэт на светлом прямоугольнике двери. — Космич, вы? — Это был голос Ольшанского. — Ну, я. — Лопотухи здесь не было? — Нет. Я что, сторож при нем? — Да не в этом дело. Я велел ему ехать с мукой на нашу пекарню. И вот, черт побери, конь обратно к мельнице один пришел. — Не знаю, где он, Ничипор Сергеевич. — Гм. Черт… чтобы его бог любил. Снова какой-то заскок, что ли? Махнул рукой и ушел. Над Ольшанкой уже катилась ночь. Ночь моего поражения. А деревенское небо — не то, что в городе, — словно празднуя это поражение, высыпало тысячи, десятки тысяч звезд, то ласковых, мигающих, а то и колючих, ледяных. Сияло оно вот так и четыреста, и триста лет назад, и сегодня сияет, и также безучастно будет сиять и потом, когда обо мне и думать забудут. …Кто-то бесшумно опустился рядом со мной на ступеньку. Я и не заметил, как он подошел. Просто уже когда был совсем близко — что-то промелькнуло перед глазами, будто сама ночь взмахнула черным крылом. Хилинский сидел рядом и разминал сигарету. Н-ну и ну! Теперь понятно, почему ты, Адам, с такими талантами до сих пор не пропал и в будущем, даст бог, не пропадешь. — Вот… еще парой слов с тобой перекинуться надо. — Думаешь, я не замечаю? С самого утра вокруг меня, как кот возле сковороды со шкварками, ходишь. Все хочешь что-то сказать и не решаешься. Словно по листочку с кочана капусты сдираешь, вместо того чтобы сразу за кочерыжку взяться. Хотите верьте, хотите нет, а я был ужасно зол. Может, за неотомщенную память Марьяна, может, злила меня моя неудача, может, эта манера Щуки никогда не говорить о главном. Только меня просто душил гнев на эту политику умалчивания, хождения вокруг да около, разговоров недомолвками, экивоками, намеками. Гнев. И, странно, не на кого иного, как на Хилинского. Наверное, потому, что первым попал под руку. — Чертова, холерная, так ее и разэтак, хамская манера. Что-то вроде шутки невоспитанного и глупого приятеля… Посылка… Распаковываешь. Одна бумага… вторая… Одна коробка… вторая… третья… куча коробок. И в последней… какашка. Или что-то еще похуже… Вершина их юмора. А в старые «добрые» времена это мог быть бриллиантовый перстень… вместе с пальцем замученной крепостной актрисы. С пальцем, потому как добром такое редко кончается. Хилинский только головой покачал. А я закипал все больше: от злости на нескладеху, самого себя. — А среди нынешних актрис мало у кого есть очень уж ценные бриллиантовые перстни. Если они, конечно, не за лауреатами, директорами крупных заводов или за… администраторами по снабжению. — Сердишься? Ну-ну, — только и сказал он. Но меня уже начало заносить. Я говорил все это Хилинскому! Одному из тех, кого уважал на сто процентов и на сто пятьдесят любил. — У меня был приятель. Нессельроде. Потомок того[167] или нет — не знаю. Но бабуся его была «из бывших». — Я источал яд и от злости на самого себя был готов разорвать соседа по лестничной клетке на куски. — Одно время он был профоргом и — хотите верьте, хотите нет, — профсоюзные взносы ему платил рабочий Пушкин… Ну, это к делу не относится. Так вот, эта бабуся говорила про нынешних: «Боже, это же не актрисы, это же гражданки». И правильно. Какие там содержанки, какие оргии у «Яра»? Моей годовой зарплаты не хватит, чтобы побить все стекла и переломать всю мебель хотя бы в «Журавинке» (не говоря о кратчайшем пути отсюда в милицию), а тем более не хватит, чтобы преподнести, скажем, актрисе НН бриллиантовое колье. — Ворчишь? Ну-ну. — Да она и не возьмет. У нее муж, дети, она сосисками в буфете перекусывает. И это хорошо. Свинства, по крайней мере, нет. Так что перстня не будет. А будет в этой вашей последней коробке непременно какая-нибудь гадость… Ну, я — другое дело. Но Щука?! Щука такого пустяка разгадать не может?! Ходят вокруг да около. А кто-то действует… Пустословие и безделье… Погубленное время. — Напрасно ты так, — сказал Хилинский, — я думаю, он не тратит времени зря. Беда в том, что пока тому или тем удается опережать его. — Ладно, — мрачно сказал я, — ну, а где ваша кочерыжка? — Кочерыжку передаст тебе Щука, — неожиданно сухо сказал он, — и нет в том моей вины, что весь день со мной таскались люди, что до этой минуты нам не удалось побыть одним. Что ж, грызи кочан теперь: Герард твой приказал долго жить. — Какой Герард? — Ну, твой. Пахольчик из табачного. — Как? — Нашли в закрытом киоске. Отравился. — Третий? Одинаковая смерть. Чем отравился? — Каким-то очень сильным растительным ядом. — Каким? — При экспертизе… Словом, некоторые чисто растительные яды нельзя распознать. И противоядия от них нет. — Еще что? — Дворник ваш, Кухарчик, в тот самый день… — Что? — Ему проломили череп каким-то тупым орудием. Сделали операцию. В сознание не приходит. Врачи не обещают, что будет жить… Ну, чем ты будешь заниматься? — Я тебе уже говорил. А ты? — Пойду с органистом и Лыгановским на рыбную ловлю. Он хочет ехать завтра вечером обратно. Что-то загрустил. Хилинский поднялся. — Вот так, брат. Все более сложно, чем мы думали. — Я вот думал… — Прекрасное занятие. Постарайся не бросать его до самой смерти. И ушел. А я снова направился в свою комнату, к своему столу, раскрыл блокнот и дописал: 24. Смерть Герарда Пахольчика. (Кому он мешал, этот чудак со своей киоскерной философией? Разве что был свидетелем чего-то? Чего?) 25. Возможно, повреждения черепа у Кухарчика смертельные. (Кто? За что?) На этом блокнот с результатами моего разгрома можно было захлопнуть с треском. Разгрома? Ну нет. Слишком жирно будет! Слишком это подлая штука — безнаказанность! Слишком тугой клубок сплелся из всего этого: седой старины и недавней (для меня) войны с ее «санитарными акциями» над сотнями безвинно убитых, с давними убийствами и убийствами совсем недавними, со смертью женщины, которая хотя и обманывала, но все же по-своему любила меня. И со смертью моего друга. Лучшего из наилучших друзей на земле, большого и в поступках, и в страданиях человека. Я должен не только сделать все возможное, чтобы помочь распутать клубок гнилых, гноем и кровью, обманом и изменой залитых деяний. Я обязан, если это только возможно, отомстить. Да, отомстить, хотя никогда не был мстительным. Отомстить не только полной мерой, но и стократ. Чтобы он или она содрогнулись от ужаса, прежде чем снизойдет на них последняя Неизвестность, последнее Ничто. Потому что то, что произошло и происходит, — это уж слишком. Мы еще поборемся. Мы еще схватимся. Мы еще попрыгаем, как одна из двух лягушек, которые попали в кувшин с молоком. Одна сложила лапки — все равно конец — и пошла ко дну. Но вторая была — смешно сказать — более мужественной, чем некоторые люди. Потому что она боролась даже в безнадежности. И сбила лапками островок из масла, маленький плацдарм жизни. |
||
|