"Черный замок Ольшанский" - читать интересную книгу автора (Короткевич Владимир)ГЛАВА IV. Загадки и отгадки. Полковник, лейб-медикус и прокуратор[138]Словом, все пошло вверх ногами в этом лучшем из миров. Да и был ли он вообще лучшим? За последнее время я начал сильно сомневаться в этом. Чертовы тайны, чертовы катакомбы, дьявольские ночные кошмары, пропади они пропадом! Уже вечерело, когда я подходил к своей пятиэтажной хате. Старый друг Герард Пахольчик доброжелательно заулыбался мне из табачного киоска. — Давненько не бывали! — Его наивные глаза рассматривали меня. — А вы все еще в поездке? Все еще для новой книги материалы собираете? И как? — Все они, все их. А насчет того, как, то постепенно продвигаемся вперед, человече. — И дались вам эти средние века! Зачем? — Я отвечу вам чужими словами: «Кто не помнит прошлого, кто забывает прошлое — осужден снова пережить его. Множество раз». — И самое страшное? — И его. — Бр-р. — Дайте мне два блока «БТ». Э-э, да у вас, наверное, нет, на витрине что-то не вижу. — А вы их часто у меня на витрине видите? — Он достал из-под прилавка два блока, которые я и положил в свой портфель. — На витрине нет, — для вас всегда найдется. — За какие это заслуги мне такое исключение? — Оптовый покупатель… И свой. — А вот взгреют тебя, Герард, — неожиданно прозвучал за спиной мягкий голос. — Взгреют и за «своих», и за подприлавочную торговлю. За мной, скрытый витриной с сигаретами от продавца, стоял Витовт-Инезилья-Хосе-Мария Лыгановский и копался в своем бумажнике. Пахольчик на миг вроде бы смутился. Что-то промелькнуло в его глазках. Но он махнул рукой. Прищурился: — Вот вам, Антон, еще одну «бэтэшку». Завалялась. На сегодня последнюю. И подал мне пачку. — А мне не найдется? — спросил психиатр. — К сожалению, сегодня все. Но завтра будет. — Смотри, чтобы были. А пока «Вечерку» и две пачки «Кладно». — «Кладно»? Угм. Где же это «Кладно»? Ага, есть. Мы пошли к дому, и тут я неожиданно сказал: — Напрасно я зарекался. Пришла и моя очередь как-нибудь зайти к вам. — Что, нервы? — А с чем же еще к вам ходят? — Что же… Заходите хоть сейчас. Зачем терять время зря? Послушаем, посмотрим. …Я не бывал прежде в его квартире и был действительно ошарашен. Здесь, кажется, все было рассчитано не на то, чтобы успокоить человека, а наоборот, взвинтить его нервы до предела. Спокойный тут начал бы дергаться в пляске святого Витта или выть, как волк в зимней стае, а нервный вышел бы законченным психом. Не смягчала впечатления даже обычная мебель, все эти тахты и столы, кресла и серванты, гравюры и телевизор. Потому что безобидными игрушками выглядели масайское копье и щит по сравнению с остальными реликвиями. Потому что стены почти сплошь укрывали чукотские и тунгусские шаманские маски, монгольские маски для «цама», от одного взгляда на которые можно поседеть, тибетские ритуальные маски, настолько страшные, что, неожиданно встретив в темном коридоре человека с таким лицом, — онемел бы до самой смерти. Стояли тут чудовищные бенинские божки и китайские боги с выражением безумной жестокости и злости на лицах. Висели щиты из Квинсленда и острова Сандей, австралийские травяные браслеты, фетиши африканских жрецов, зловещие убранства участников мужских союзов Новой Гвинеи. Омерзительные ритуальные маски с Соломоновых островов (черный ящер, надевший древнегреческий шлем), калебасы для извести, злобные божки с островов Адмиралтейства, кинжалы из раковин и костей казуара, циновки и полотнища тапы, индийские анки и яванские крисы. И повсюду морды, оскаленные, пучеглазые, клыкастые. Филиал карцера в аду. — Не страшно вам тут? — На работе иногда бывает страшнее, — немного желчно сказал он, обводя умными глазами свою коллекцию. — А это? Это все мои скитания. За каждой вещью — история, случай, страх или смех. И потому они мне — не вещи. Они — куски жизни. Мы прошли в маленький кабинетик, выкрашенный в серо-голубой цвет и, конечно же, без всяких масок. — Ну, рассказывайте. И я начал рассказывать. Вообще про весь Ольшанский уголок, словно еще с самой войны зараженный каким-то вирусом неведомого бешенства, про странности многих его жителей, про неестественное, ледяное дыхание давно минувшей войны, про безумие Лопотухи и свои ночные кошмары. Он становился все серьезнее, на глазах мрачнел: — Не могу понять ваших симптомов. Напоминает средневековую белорусскую пану, бред наяву. Но не совсем то. И еще нечто подобное мне довелось видеть в тридцать пятом году в северо-западной Индии. Вы, конечно, слыхали про полюсы земли: и географические, и магнитные, полюсы холода и тепла. А вот про полюс биологической недоступности, видимо, не слыхали? — Нет. — И мало кто из цивилизованных людей знает об этом. Считанные единицы. Кроме жителей той местности. — А что это такое? — А это огромный кусок земли, покрытый скалами да непроходимым тропическим лесом по берегам реки Нарбада. Джунгли — стриженый английский газон по сравнению с тем зеленым адом. С начала истории там ни разу не ступила нога человека. Представляете, со времен австралопитека! — Как это? Почему? — Там, как говорится, с начала дней на многих десятках километров пространства живет самая большая на земле колония диких пчел. Пчелиный мегалополис, почти как, скажем, тот мегалополис, что от Нью-Йорка до Вашингтона. И пчелы там какой-то особенной породы. Тучи, несметные полчища, легионы. Укус одной пчелы очень болезнен, рана иногда не заживает неделями, а если укусит пяток — наступает паралич, иногда временный, а чаще — до конца дней. А если уж укусит большее количество — смерть неминуема. — Это бывает, — сказал я. — Мы так мало знаем про яды. Вот ученые изобрели универсальную противозмеиную сыворотку. Хоть кобра кусай, хоть гюрза — не страшно. — Вот-вот. А почему не применяют? Кажется, панацея, спасение для всех людей. Ан нет. Потому что такой человек, застрахованный от всех змеиных ядов, неминуемо умирает от первого же укуса обычной пчелы. Вот и разберись, что лучше. Как ни странно, эти пчелы совершенно не трогают животных. А их там великое множество. Малоизученных, а то и вовсе не известных науке. Некоторых видели. Они иногда появляются на окрестных полях и в джунглях. Но долго не задерживаются, уходят обратно. Видимо, знают, где они в полной безопасности. Но выносят иногда оттуда вода и ветер семена никем не виданных растений. И вот за одним из них, если только раз за многие годы прорастет оно за пределами пчелиного региона, охотятся все жители. Сушат его, делают отвар и пьют, и тогда у них тоже разные… грезы да видения. Но где Нарбада и где Ольшанка? Я не понимаю, что у вас такое. И потому особенно беспокоюсь… Не подлечиться ли вам? У меня. Я за вами лично присматривал бы. И друг у меня там, в клинике, молодой, талантливый. Он вас за пару месяцев поставил бы на ноги. — Нет, не могу. — Тогда хоть отдохните. («Боже, на кого же из кондотьеров он похож?») Месяца два на море. Вода, солнце, воздух. И никаких мыслей. Вы просто переутомились с этими вашими историческими поисками. И вот что скажу я вам: вы, конечно, думаете, что это чепуха… Взгляд у него был пронзительный: — Предупреждаю, это очень страшно. И, чтобы вы знали это и не манкировали своим здоровьем, чтобы лечились, — поедемте завтра со мной. Посмотрите, что это такое. Ну и обследования некоторые проведем. Это слишком важная штука, здоровье, а разум — единственно стоящая вещь. Однако мы этого не ценим. — Хорошо, — скорее чтобы отделаться, сказал я. Немного отдохнув, я решил зайти к Хилинскому и почти не удивился, что эти два взрослых человека (он и Щука) сидят в полутьме и рассматривают с помощью эпидиаскопа слайды. — Садись, сейчас кончим, — сказал Адам. Слайды были из «моих» мест. Кладно. Дорога на Ольшаны. Замок. Костел. — Где это вы их настрогали? — спросил я, когда зажгли свет. — Да уже года два, как снял, — сказал Хилинский, и я не поверил ему, потому что на слайде у ворот замка не было охранной доски. «Ой, крутишь ты что-то, Адам Петрович», — только и подумал я. Когда на столе появился кофе и то, что к кофе, часом питательное, а часом и не очень, и мы употребили и тэго и другего (или овэго?), как говорят братья-поляки, Щука попросил рассказать новости. Я рассказал. На этот раз ничего не скрывая: и о моих ночных кошмарах, и о разговоре возле дома лесника, и о вчерашнем нападении на болотине. Видимо, раздражение прорывалось в моем голосе, потому что Щука вдруг сказал: — Ты что, считаешь, что мы тут «Гав, гав!» ловим? Ладно, ладно, не сердись… Та-ак, начинает припекать. А единой концепции пока нет. Уехал бы ты оттуда, парень. — Еще чего?! — возмутился я. — Кто-то виноват, а уезжать должен я. У вас нет концепции, а я отвечай. — Концепции нет. Зато, как я понимаю, подозрительных много. — Вот и попытались бы наиболее подозрительных ограничить в действии. А то дойдет до этих ваших, как их — пистолетов, револьверов, тогда поздно будет. — Бывает, доходит и до пистолетов. Щука раздражал меня. Раздражало и это двойное его хобби: читать детективы и издеваться над ними, и еще знать назубок все, какое есть и было на земле, огнестрельное личное оружие. Аж до шестиствольного (вертелись дула, а не барабан) револьвера бельгийской системы «Мариетт» производства 1837 г. И потому я был несправедлив: — Револьверы… А вы умеете с ними обращаться? Он покосился на меня: — Не сомневайтесь. — Тогда ничего, а то, бывает, пальнет, сам не думая. — Зато вы много думаете. И плачете: «Ох, курицу убили», — неожиданно сухо процедил Хилинский. — А я не плачу. Но зато я знаю другое. Курице, может, пока и нужно быть зажаренной, а вот относительно твоего «ограничения в действиях», так я знаю и скажу, что ограничивать не нужно, что человеку ни в коем случае не нужно сидеть в тюрьме, пускай себе даже несколько дней. — И таким? — А если уж сел — это несчастье. И наш общий позор. — Ну ладно, хватит вам, — сказал Щука. — Я, собственно, ожидал тебя вот зачем. Он вырвал из блокнота небольшой листок бумаги: — Это тебе адрес и телефон Ярослава Мирошевского. Бывший прокуратор в Кладно. Но я не помню уже, то ли он, окружной прокуратор, занимал в 1939 году, на процессе Крыштофа Высоцкого, кресло обвинителя, то ли уступил это место своему вице-прокуратору… Так что он и без архива все равно должен кое-что помнить. — Хорошо. — Когда поедешь? — Н-ну-у… завтра у меня еще тут кое-какие… дела… — Я вспомнил о предложении Лыгановского и, совершенно для себя неожиданно, решил, что поеду с ним. — Послезавтра — наверняка. — Ну и прекрасно: послезавтра и мы собираемся в те края. Подкинем тебя до Кладно, а если долго не задержишься и очень попросишь, то подбросим и до Ольшан. Почти до Ольшан: перед самым местечком у нас поворот. — Я, Клепча, — видимо, он заметил гримасу на моем лице и потому добавил: — Ну, и Адам вот собирался, кажется, к тебе рыбу ловить. — Рыбы много. — Ну вот, — сказал Адам, — подкинете меня до Кладно, оставите Антона, а я на следующий день приеду. Так будет лучше. Что-то и меня, старого коня на покое с двойной мерою овса, эти ножички да дамы с монахами заинтересовали. Может, свежим глазом что-то и угляжу. — А может, так действительно лучше, — согласился Щука. — Ты ведь не при деле. Просто можешь побеседовать вечерком, с удочкой посидеть. Чтобы лишних разговоров не было! Мы сварили свежего кофе, но решили, что если к «этому» не добавить немножко коньяку, то бессонница нам обеспечена. И мы сидели вокруг низенького столика, как три пенсионера, которые достойной работой заслужили себе достойную пенсию и теперь кейфуют, но все никак не могут забыть «дела давно минувших дней» и «битвы, где вместе рубились они», хотя никто уже на новые битвы их не зовет. — Да, — сказал Хилинский, — чего только не было. Вспоминается мне случай с немецким летчиком, которого мы однажды умыкнули как «языка» и на радостях, что дал исчерпывающие показания, влили в него полтора стакана ошмянского самогона. — Ну и что он? — спросил Щука. — А он напился и, узнав, что его не расстреляют, а через фронт будут перебрасывать, от радости совсем свихнулся, раскис и решил, что он «штукас». Космич, что такое «штукас»? — «Юнкерс-88», — машинально ответил я. — Такой пикировщик-бомбардировщик с крыльями, как у чайки. — Знаешь, — похвалил Щука. — Просто не забыл, — сказал Адам. — Так немец этот, расставив руки, все выл «в-ву-у, в-ву-у» и все хотел пикировать головой на мостовую. — На какую мостовую? — Это же в самих Ошмянах и было. Мы его переодетые вели. И, пьяный, он был нам лучше всякого аусвайса. — Вспомнил веселенькое. Только ты и мастер на такие штуки. Авантюрист паршивый. — А что все же с тем Крыштофом Высоцким? — Портишь ты нам отдых, — вздохнул Щука. — Говорили же тебе, что убийство. Архив сгорел или частично разграблен. Повесили человека — и все. — Не везет роду, — сказал я. — Ну, а Владак этот? — Тоже непонятная история, — ответил Хилинский. — В этом случае архивов вообще не могло быть. В подполье какой там архив? А Владак то исчезал из Кладно, то снова появлялся. Жители говорят, на черном рынке промышлял. — Ну, за это не очень-то стреляли, — сказал Щука, — особенно вместе с патриотами, почти что на улице, на глазах у народа. Да еще такого «лояльного». Он ведь тогда еще и в паспортном бюро служил. — И черный рынок? — удивился я. — А ты попробовал бы на немецкую подачку без рынка прожить. — Откуда знаешь? — Я… жил. Был такой момент. И что держало в городе Владака? Мог бы к брату, в деревню, на хозяйство уехать. Может, действительно с подпольем тайно был связан, с партизанами. Случайно раскрыли немцы перед самым окружением… — Что же, никто не помнит его настоящего лица? — хмыкнул я. — А кто будет помнить? Может, их кости давно в земле лежат, свидетелей этих, которые знали о нем. Знало, скажем, два человека (больше и нельзя было, конспирация). И вот — один бой, налет, блокада — и готово, не разведчик, а предатель. Разве мало таких, честных людей, после освобождения и у нас сидело? А свидетелей их работы в подполье не осталось. — А бывало, — буркнул Адам, — что из-за каких-то расчетов и живые свидетели не подтверждали. — Как это так? — Ну, парень, ты на луне жил, что ли? — И продолжал после мрачной паузы: — Там тоже не только герои были. Там разные люди были. Была и случайная сволочь, накипь. Залили такому сала за шкуру — то ли свои, то ли немцы. Чувствует: останется на месте — каюк, а в лесу, может, и спасется. Дав-вай в партизаны! Выпустил сигаретный дым, не затягиваясь. — И вот посылают кого-то на самое страшное, на службу у немцев «верой и правдой». «Иди, — говорят, — милый-дорогой, — туда-то и туда-то: бургомистром, в управу, переводчиком, чертом, дьяволом…» И вот представим, остался единственным свидетелем один вот такой, медузоподобный. Единственным свидетелем, единственной надеждой того, кто «у немцев» работал, в «СБМ»[139] «управлял», и кого сейчас за мягкое место берут. — Ну и что? — зло спросил я. — А то. Бывает, что и открестится эта «единственная надежда». «Не слыхал, не видал, может, забыл, но, кажется, нет, не знаю». Отречется. Чтобы тень на него не легла, чтобы, не дай бог, карьеры себе не испортить, чтобы вылезть наверх, как поганка… Боится, дрожит: а вдруг не разберутся, да и его как соучастника загребут. А может, тот, коллаборационист, что-то о нем знал? Думаете, он в пользу другого, оболганного, станет свидетельствовать? А тем более в пользу доброго имени мертвого? Зачем? Это ему, он так считает, жить и жить, лезть вверх и лезть. А мертвому что? Мертвым все равно, им не больно. — Могло быть и так, — сказал Щука. — Чего не бывало? Опять раздорожье. И по какой, наконец, дороге ехать, чтобы добраться до правды? Мы ехали с Лыгановским в город в его голубом «Москвиче». Возвращались из психоневрологической клиники. Ему вроде бы все было нипочем. Красивые сильные руки твердо лежали на баранке, и мне казалось, что он не смотрит на дорогу, не чувствует машины, а просто слился с ней, как всякий ас автомобилевождения. А меня трясло от этого визита в дом умалишенных, от поворота с шоссе в длинную и темноватую аллею из высоченных туй и можжевельника, от двора, по которому ходили, словно во сне, какие-то бесцветные фигуры, даже в своих пижамах и халатах похожие на ту молчаливую фигуру в саване, что, стоя, подплывает в ладье к «Острову мертвых» Бёклина[140]. Я был благодарен Лыгановскому, что он не повел меня по палатам, а попросил санитаров приводить тех больных, каких он назовет, и каждому из них представлял меня не как постороннего человека (возможно, — я страшился такого, — будущего их соседа), а как врача, который пока их посмотрит, потом обязательно поможет. Я только урывками ловил его комментарии, когда уводили очередного больного. Передо мной все еще стояли лицо, глаза, поза несчастного, его речь, временами, кажется, и складная, имеющая смысл, а временами напоминавшая сопревшую на две трети ткань из кургана, по остаткам которой лишь с трудом можно представить изначальный узор. — Говорил… одного… не потому, что ракета взорваться… Космосу не больно… приказ правительства… могло там… Аэлита. Одна из десятков возможных разгадок этой головоломки могла быть такой: — Говорил же я, чтобы послали меня одного. И не потому, что ракета взорваться может, если в экипаже лишний. На земле не взорвется. Космосу не больно. И это был приказ правительства, а на месте не послушались. Самое худшее, что взорваться могло там, а там Аэлита. Его сменял второй, который был уверен, что жена рвется к нему (когда-то она не только изменила ему, но и продала его), уже десять лет ожидает за углом дома, но ее к нему не пускают. — Она вышла во второй раз замуж девять лет назад, — буркнул Лыгановский, когда человека, который захлебывался рыданиями, увели. И еще. И еще. А тут голос человека, который привык ко всему этому, хотя где-то внутри ему, может, и больно, комментирует: — Психоз Корсакова — особая форма психических расстройств на почве алкогольной интоксикации. Характеризуется изменениями памяти и множественными поражениями нервов. Или: разность полей зрения. Но проведена проверка с помощью измерения мозговых волн, и разницы в их форме я не вижу. Или еще: — Ни сумасшедшим, ни эпилептиком, судя по всему, его считать нельзя. Нет никаких оснований говорить об органических мозговых изменениях. Нужно думать, что причиной его болезни скорее всего являются психические, душевные свойства. Он пристально посмотрел на меня: — Как у этого вашего типа из Ольшанки. Хотел бы я как-нибудь побеседовать с ним. — А кто запрещает? Соберитесь и приезжайте на день-два. Понаблюдайте. — Может, и приеду. И не только за ним понаблюдаю, — добавил он со значением. — Может, и у вас некоторые «симптомы» начали проявляться. — Воля ваша. Но что это даст? — Опытному врачу даст. Хотя, конечно, лучше было бы провести тесты на запоминание, элементарные умственные способности и… сделать проверку реакции на наркоз. — Запоминаю — отлично, способности — ну, обычные. Наркотиков не употребляю. Да и мало кто, наверное, у нас употребляет. Это не Гонконг. — И надо бы провести, — гнул он свое, — всестороннюю проверку умственных способностей и анализ характера по методу Роршаха[141]. А перед нами проходили новые и новые тени. Один больной, дегустатор с винзавода, прочитал нам целую лекцию: — До 1878 года — профиллоксера. После нее вина уже не те… Пробку меняли, а то надо было отбить горлышко… Под горлышком держали свечу, чтобы быть уверенным, не попала ли в вино соринка. И ни горчичной ложечки осадка. Вы уже таких вин пить не будете. — Ни о чем другом говорить не может… За ним актер, громящий кого-то отрывками из пьесы, которой никто не видел и видеть не будет. Он жестикулировал, как оратор на форуме. — И роль в ней мне не дали… Английская… Язык Шекспира — это ясно. А то, что вы называете просто английским — это ряд мычаний и вариаций одной-единственной гласной, с помощью которой общаются девять десятых жителей этого острова. — И бросился к окну, как бы распахивая его. — Слушайте! Перезвон! Звон о нас! Слушайте все, все. Да поможет бог этому старому дому. Я больше не мог этого выносить. — Что, чувствуете faux pas[142]? — спросил психиатр. — Felix opportunitate moris[143]. Мне стыдно. — Что поделаешь. Многих из них не вылечишь. И стыдиться нечего. Придет время, на этих, безнадежных, мы накопим материал надежды для других. И тогда единственным неизлечимым отклонением в психике будет то, о котором и теперь говорят: «Болван, каких мало». — Лишь бы не за штурвалом. — Ну, это уже не дело психиатров. — Идемте, идемте отсюда. Он говорил все время с грустной улыбкой. А на меня катились волны человеческого горя. Огромные валы черной воды. И это были наши неудачи и бедствия, наши невзгоды и злоключения. Все грани нашего несчастья: атомного, милитаристского, сексуального. Грозного. Чем мог помочь против этих нескончаемых бедствий какой-то там старый, добрый бром? Старый экипаж Флинта теперь даже свою известную песню пел бы совсем иначе: «Йо-хо-хо и бутылка брома». Я не мог больше смотреть в глаза этим людям и взмолился о пощаде. И вот мы мчались обратно, постепенно въезжая в поздние весенние сумерки. — Ну, — сказал лекарь, — теперь вы сами видели это отчаяние. И чтобы не дойти самому до такого, оставьте все свои занятия, перестаньте думать обо всем и уезжайте куда-нибудь на море, в горы, в степь. Остерегайтесь иллюзий. — Хорошая иллюзия, если я сам видел тени на галерее и все другое… Это что, необъективное впечатление? Он улыбнулся красивым ртом: — Средневековые колдуньи, чтобы «летать», натирались мазью. В ее состав входил аконит. Он создавал вполне «объективное» ощущение полета. Однако же вы не будете опровергать, что это была чисто субъективная иллюзия. — А это что, тоже субъективная иллюзия, когда мои бумаги пару раз были переворошены? — А вы не могли сделать этого сами… гм… в возбужденном состоянии? — Клянусь вам, что во время этих «иллюзий» я с места не мог сдвинуться. Был словно прикованный. Все мускулы одеревенели… Чем рассуждать, вы бы мне что-нибудь дельное посоветовали. Я сказал это, пожалуй, слишком пылко. И не удивительно: меня-таки испугали те круги Дантова ада, через которые он меня сегодня провел. — Советы? Ну, не пить. Вы много пьете? — Немного и довольно редко. — Курить… Лучше всего… Обязательно бросьте курить. — Ну, вы уж слишком многого требуете. — Может быть. К тому же курение в вашем случае, может, и не очень вредит. Лучше, конечно, бросить, если хватит воли. Просто было бы замечательно, если бы бросили. Но я тут плохой советчик, да и требовать не имею права. Сам дымлю, как паровоз. С войны. С фронта. Ну, может, немного меньше курите. Наконец, это не самая большая беда. Главное — оставить дела, чтобы вокруг были только солнце, зелень, свежий воздух, покой. Тогда и дымить можно. Немного. Поставив машину, мы шли домой. — Что, Герард, — спросил Пахольчика врач, — как наше условие? — Вынужден повиниться. Не достал, и какое-то время, наверное, не будет. Перебои. — А, ладно, — махнул рукой Лыгановский. — Покурим что-нибудь другое. …Мы подымались к себе. На площадке, где была квартира врача, встретили Хилинского, который спускался вниз. — День добрый панству. А где это вы, Космич, пропадали целый день? Компания? Женщины? — Компания у меня была nie wielka, ale bardzo porzadna[144], — ответил я словами не очень пристойного польского анекдота. — Ксендз? Органист? — Нет, те в Ольшанке… — Неужели остальные из этого анекдота? — Да нет… Я готов был брякнуть что-то правдивое про события этого дня. Но тут, дай бог ему здоровья, меня выручил Лыгановский. И в самом деле, если клиент не желает беречь врачебную тайну, то это — хочешь не хочешь — должен делать за него сам врач. Даже наступая дураку на язык. — Он не скажет, — встрял Лыгановский. — Бывают случаи, когда надо держать язык за зубами. На мой взгляд, он сегодня целовался с чужой женой. — Боже мой! — вздохнул Хилинский. — И все это происходит в правовом государстве. Помолчали. — Хотя теперь пошли мужчины сплошь, как из анекдота: «Ваша цель что? Поцеловать мою жену? Ну, так окончив свое дело, вы можете уйти…» Словом, Антон, если ты говоришь, что рыба там хорошо ловится, то я, может, на днях заеду к тебе. Остановиться есть где? — Этого добра хватает. — А знаете, — сказал Лыгановский, — может, и я подскочу на денек-другой. Скопилось несколько отгулов. И так опротивел город. Жара. Ноги в асфальте вязнут. А там ведь — конец мая. — И вдобавок, — сказал я, — благодаря поздней весне кое-где в зарослях да в боровых оврагах еще есть сморчки. Ну, много не обещаю, а пожарить насобираете. — И сморчки? — охнул психиатр. — Все! На коленях приползу. А может, вместе подъедем? Вы когда собираетесь, Адам Петрович? — В том-то и дело, что точно не знаю. Надо бы съездить на денек к родне под Кладно… Может быть, там, в Ольшанке, встретимся. Встреча будет еще приятнее. — Да. Запланированность всегда пасует перед сюрпризом. Мы расстались. Больше всего я люблю вот такие неожиданные, как головой с обрыва, поездки. Когда собираешься наспех, когда не зависишь ни от автобуса, ни от билетных касс, а только от мастерства водителя да исправности машины, когда где захочешь, там и остановишься на берегу реки или на опушке леса, если придет желание полежать в сочном клевере или в дурманящей — под осень — конопле. Выходишь в пять утра, зевая от сонного холода, постепенно разогреваешься, закуриваешь первую сигарету, и она особенно вкусна на утреннем, совсем еще чистом воздухе. Идешь загодя условленным маршрутом, и тебя где-то дорогой подхватывает Щукин «козел» — одна из любимых мной машин, особенно, когда лето, и брезентовые «стены» подобраны вверх, и ветер как хочет играет волосами, одеждой и все такое прочее. Да еще если, кроме водителя, тут же на заднем сиденье с тобой Щука и Хилинский. Портит, правда, немного в этот раз настроение присутствие рядом с шофером сердечного друга, «непреклонного» Якуба Клепчи. Но что поделаешь, никогда на земле не бывает стопроцентного счастья. Примиримся и с восьмидесятипроцентным. Мелькают речки, крестьянские возы возле шлагбаумов, леса, поляны посреди ржи, на которых — огромные, как священные дубы предков, дикие груши. Пролетают пустоши, поросшие вереском. На них белорусскими кипарисами возвышается мрачный можжевельник. А там промелькнули на холме руины замка или старинного оборонительного костела. Хатки прилепились над оранжевым речным обрывом, а немного поодаль, в заводи, шевелятся от течения плети водокраса и цветет водяная гречиха. Край мой! Родная земля моя! Как же мне жить без тебя? Как мне быть, когда я умру и, может, бытие мое еще некоторое время не закончится — и это и есть обещанный мне ад? Без тебя. Кого спросить об этом? Ясно же, не Клепчу, который говорит штампами и чересчур возвышенно. И ему было бы все равно где родиться, потому что повсюду он бы «сполнял дело». Никогда не пришли бы ему в голову слова словацкой песни, которые придумал когда-то какой-то неизвестный чабан, горный «бача»: Кто тя буде, винко, пити, Кед я будем в хробе гнити? Ясно же, что спрошу у двух остальных, которые платили за то «винко», за можжевельник на пустошах, за этот белорусский воздух самой жизнью. Но нет, и у них не спрошу. Просто буду смотреть на них и временами безотчетно делать выводы. И вот уже слева стремительная прозрачная река, а на горизонте дома, шпили звонниц. Это Кладно, едва не самый любимый мной город на любимой мной земле. Кварталы свежеиспеченные сменяются потом старыми, с кривыми улочками, с домами, окна которых едва проглядывают сквозь стену буйного зеленого дикого винограда. И глухой комплекс католического монастыря визиток, а подальше возносится к небу уже триста лет фарный костел. Город мой, город, со своим лицом, запахами, полифонией звуков, со своим безгранично прекрасным обликом! «Козел» остановился возле скверика на площади. Я вылез. — Мы тут на Аптечную завернем, а ты, хлопче, валяй по Замковой и потом направо. Провожать тебя к крыльцу незачем. Да тут и недалеко. Даем тебе максимум пять часов и ожидаем возле Бернардинов. Если решишь остаться — предупреди. Нет — подбросим до Ольшан. — Ну, а я тут в гостях у родни задержусь, — сказал Адам. — Приеду завтра или послезавтра. …Дом по нужному мне адресу стоял на одной из тех зеленых то ли улочек, то ли переулков, которые спускались в приречный овраг. Внизу текла одна из многочисленных речушек (не Кладничанка ли), и каждый переулок заканчивался мостиком через нее, а на другом берегу опять карабкался по склону оврага на этот раз вверх. Дом, который я искал, был типичным фольварково-шляхетским домом, какие тысячами были когда-то разбросаны по Белоруссии, а теперь встречаются все реже и реже, и какие так любил и умел изображать Генрих Вейсенгоф[145]. Длинный, одноэтажный, с высокой крышей и побеленными колоннами на крыльце, с голубыми ставнями и радужными от старости стеклами, глядящими в запущенный сад, в заросли старой древообразной сирени. Такие, казалось бы, неброские, скромные, милые, даже вроде бы неказистые, они, однако, сердце нашего края. Ибо это в таких вот домиках родились, оперились и возмужали не только наши, белорусские, но и польские Честь и Слава. Из таких домиков вылетели в свет Богушевич[146] и Чечот[147], Купала и Калиновский. В таких домиках засияла первая искра жизни Мицкевича, Монюшко и Костюшко. Я, конечно, не ожидал, что меня встретит в дверях одна из вышеупомянутых личностей. Толкнул скрипящую калитку, прошел аллейкой под сиренями, перемешанными с бересклетом, жимолостью и махровым шиповником, дернул за язык медного змея (где-то в доме забренчал звоночек) и через минуту услышал довольно уверенные шаги. Дверь открылась, чья-то рука сделала приглашающий жест, закрыла за мной дверь (на пол легли разноцветные пятна от двух окон, что были по обе стороны двери) и только тогда нажала на выключатель. Старик в тренировочных брюках и полотняной рубашке с короткими рукавами рассматривал меня вовсе не старческими, не выцветшими серыми глазами. — Антон Космич, — сказал я. — Мне звонили, я ожидал вас. — Голос был баритонально-басистый, слегка надтреснутый, но тоже еще довольно молодой. — Ярослав Мирошевский, бывший окружной прокуратор, а ныне… гм… пенсионер. Проходите. Дом был обставлен, наверное, модно во времена сецессионного[148] символизма, стиля, который на нашем белорусском востоке и в Москве на рубеже столетий назывался «купеческим модерном». Это не очень вязалось бы с внешним видом дома, если бы не то, что «модерну» в те времена всегда сопутствовала так называемая «хлопомания». Поэтому рядом с витражами в нескольких окнах, с двумя-тремя картинами, которые были бы как раз к месту на стене в «Яме Михаликовой»[149], рядом со всем иным таким, вычурным, на стенах висели дубовые полки с затейливой резьбой и ложечники, висели и лежали на полу и тахте народные ковры. Висели грубо нарисованные на стекле «Бегство в Египет» и белостокские, с оленями, ткани, стояло несколько старинных предметов домашней мебели. И все это вместе создавало некое подобие гармонии. Он провел меня в кабинет, вся обстановка которого состояла из грубо обструганных полок с книгами, письменного стола величиной с поле боя под Оршей, деревянной кушетки и деревянного, самодельной работы, кресла с вышитой подушкой на нем. — Жена уехала к внукам. Я один. Потом, стало быть, сходим в ресторан. А пока будем пить чай. С земляничным вареньем. Прошлогоднее. Ну, теперь и до нового недалеко… Любите с земляничным? — Еще бы. — И я люблю. Когда появился фарфоровый пузатый чайник-самовар, серебряные, хотя и немного помятые, чайничек с заваркой, сахарница и кувшинчик со сливками, а также тарелка (да, обычная тарелка) с земляничным вареньем и две розетки, он усадил меня на старинную деревянную кушетку, налил чая, положил варенья и стал меня рассматривать. А я рассматривал его. Высокий и, несмотря на старость, худой, не обрюзгший. Худой не от «злой жизни» — подтянут по-спортивному. Желтое, сухое, строго классическое лицо, и на нем синевы небесной глаза. Не хотел бы я, чтобы человек с этими глазами судил меня. Нет, по виду не старик. Нос не отвисший, седые, глубокого серебра, волосы лишь слегка поредели со лба, рот твердый, губы хотя и утратили цвет, но сохранили хорошую форму. Движения хотя и немного замедленные, но точные и выразительные. Сразу видно былую стать и породу. А в глазах рядом с юморком пристальное, пронзительное внимание, широкий ум. Нет, не хотел бы я быть подсудимым при таком прокураторе. Справедлив-то справедлив, но если ты виновен — милости не жди. — Значит, вы интересуетесь процессом «Родственники Юльяна Сая против Крыштофа Высоцкого»? Июль-август тридцать девятого? Ну, поскольку уже понадобились живые архивы, то я к вашим услугам. Конечно, настолько, насколько могу надеяться на свою память. Тем более что я тот процесс не вел, а передал его моему энергичному помощнику, вице-прокуратору Рышарду Мысловскому. — Почему? — Ну, он был молодой человек. Полный молодого стремления к почету и славе. А мне тогда было уже почти сорок. Нужно было дать ему возможность выдвинуться. Я его уважал… — А кроме этого?.. — Глядите в корень? Это хорошо, что сразу заметили и «кроме»… Я почти никогда не связывался с процессами, от которых хотя бы самую малость пахло политикой. А если связывался, то прокуратор из меня в этом случае был никуда не годный. Как только я убеждался, что человек честно шел на свое дело, адвокат почти всегда выигрывал процесс. — И такое было возможно? — Так, чтобы никто не мог прицепиться, — трудно, но можно… Не верите, думаете, виляю языком? Если бы вилял, если бы был прокуратор-инсинуатор, прокуратор-колонизатор, то не пенсия мне была бы от новой власти, а вилял бы языком где-нибудь на Вилюе. — А разве то убийство было политическое? Вы как думаете? — Поначалу выходило на все сто, что политическое. Только слишком уж какое-то… мерзкое, грязное, с паскудинкой. Будто не «политик» делал, а этакая мелкая гадючка. Хотя в политике и таких хватало и хватает. Ходили слухи, что этот парень будто бы входил в какую-то подпольную студенческую группировку. С его именем связывали дело с листовками в Кладненском театре, «Экс»[150] банковской машины. Но два свидетеля были связаны с полицией. И эти дела, в которых Крыштоф участвовал, повредили ему больше, чем убийство. Ну, а потом началось такое, что я за голову схватился, и единственным утешением было то, что покарания смертью и Рышард Мысловский добьется. Так вот как это было. — Снова предупреждаю: говорю только то, что помню. И поручиться за каждую деталь, за каждую мелочь, за каждый валёр, оттенок, — не могу. Это было, если не ошибаюсь, весной 1939 года. В тот день я как раз подписывал так называемые «уможенювки». Одна из самых неприятных обязанностей прокуратора. Это значит, «морил» кратким решением дела, подготовленные вице-прокуратором: «нет состава преступления», «самоубийство», «виновник не найден», «несчастный случай». Разобраться в этом толком времени не было, и если твой вице — лентяй, то вполне может быть, что уморит кто-то, да хотя бы и ты сам, за какой-то там день и полный короб улик, и убийство, и самого преступника, который в это время в сквере на противоположной стороне улицы сигаретку покуривает. Настроение у меня по этой причине — хоть вешайся. А тут папка, а в папке бумажки. И я те бумажки должен «уморить» по той причине, что нет состава преступления и не наше земное дело его судить, а судить его будет бог, потому что самоубийство — это нарушение божьего закона и преступление против бога и своей бессмертной души. Что в папке? Рапорт полицейского, показания свидетеля, какого-то Язепа Шевца, который, собирая клюкву, наткнулся на мертвое тело, протокол судебного врача, писанный, видимо, левой ногой, одна гильзочка от патрона для пистолета калибра 7,65 и грязноватый листок бумаги, на котором черным по белому написано: «Прощайте, люди. Прощайте и вы, мои родственники, которые не поверили моему тяжелому положению и тянули с тем, чтобы помочь мне. Имя мое Крыштоф сын Леона Высоцкий. Благодаря неизбежному, фатальному стечению обстоятельств, совершил в Кладно мошенничество и растрату. Боюсь не того, что за мной по пятам идет полиция. От нее я скрылся бы. Но куда убежать от собственной совести? Не хочу жить запятнанным и потому лишаю себя жизни». И подпись с вензелями. И никаких, до ясной холеры, документов. Собрался я уже и это дело подмахнуть, но что-то царапнуло у меня в душе. «Нет, — думаю почему-то, — „морить“ это дело еще рановато». Почему? А потому, что раны две (в ямку на границе шеи и груди, ту, где «душа живет», и в левый висок). Первое место смертельным считают крестьяне, а мещане, да еще с претензиями на «культуру», — реже. А левый висок? Левша был, что ли? Или, может, по старой, «царской» еще памяти. Тогда левшей (кажись), людей с плоской стопой да еще импотентов в армию не брали. И столько их тогда у нас развелось — Нарочь запрудить было можно. А потом этот «бракованный», со «стопой», так от лесника, глядишь, дает стрекача, что только валежник трещит. А у импотента полна хата детей. И проваливается с треском дело с поставкой государству только полноценных жеребцов. Притом гильза одна, а в деле нигде ни слова про пистолет. Ну, через дежурного асессора приказываю выяснить все относительно оружия, произвести вскрытие трупа. Звоню в полицию, справляюсь, не объявили ли они розыск такого-то мошенника и растратчика. Не успел чашечку кофе выпить, из комиссариата отвечают: оружия при тленных останках не нашли (сам мертвый занести никуда, конечно же, не мог, значит, кто-то подобрал, и теперь жди новых эксцессов, если оно, оружие, в плохие руки попадет). Медлить тут было нечего. Заказал машину (как сейчас помню, немецкий «мерседес-бенц») и еду в уездную коменду (управление) в милой компании судьи-следователя, старшего руководителя следственной бригады и пары полицейских. Едем на место происшествия. Остановились, помнится, на опушке и направились к месту происшествия. Полицейский тыкает пальцем на то место, где, «кажется», нашел останки тот мужик. — Как лежал труп? — Головой вот сюда, к тому обрывчику. И кисть одной руки свешивалась с обрыва. Я глянул вниз — внизу трясина. Да не такая, на которой сивец[151] (или он белоус?) растет, когда, соблюдая осторожность, еще можно пройти, а этакий зелененький коврик, в редких разрывах которого нечто вроде свежезамешанного жидкого цемента. Если самоубийца откинул руку после выстрела, то до страшного суда никто того пистолета не найдет. Как раз такой разрыв на этом месте. Спрашиваю: — Левая рука была откинута? — Гм… дайте подумать… Нет, правая. Да, правая. «Что же он, — думаю, — через голову стрелял? Или, прострелив висок, аккуратно переложил пистолет в правую, будучи практически уже мертвым, и только тогда руку откинул? Что-то не клеится». Ну и на месте поторопились. Чересчур поверили записке. Это не то, что теперь (хотя и теперь изредка случается), когда в подобном случае такой тарарам поднимут, что не только весь уголовный розыск, но и всех чертей в аду шатун шатает. А тут, помимо всего прочего, столько следов натоптали, словно на этом месте всем добрым людям округи бесплатно голую Мери Пикфорд показывали в компании с Дугласом Фербенксом (потому что и женские следы были). И еще показывали какую-то свинячью кинозвезду, потому что лесничий указал нам на следы: прошло большое стадо диких свиней. Они тоже могли затоптать чей-то нужный нам след. Словом, ни следов, ни пистолета, ни второй гильзы (такую мелочь, конечно, легко и потерять в прошлогодней листве, а тут еще как раз начали опадать листья с зимнего дуба). Так вот, поцеловали мы пробой и вернулись домой. К этому времени были готовы результаты вскрытия: две огнестрельные раны — грудной клетки (слегка сверху вниз, справа налево — ничего себе, левша!) и головы (от левого виска вверх, пуля осталась в черепе). После первой раны он мог еще минут двадцать жить, после второй — сразу потерял бы сознание. И — вот что такое эта проклятая магия общей предвзятости, общей мысли, общего убеждения, общего ошибочного взгляда, холера бы ихней матери, — врач делает вывод, что «не исключает самоубийства». Ну, первый выстрел даже типичен для самоубийц в смысле направления пули. Но чтобы еще умудрился пистолет переложить в левую руку да во второй раз выстрелить — это так же редко, как у самурая, когда тот делает харакири. Два или три случая за всю историю Японии, когда вспорол живот не только слева направо (или как там), но и снизу вверх. Нет, здесь что-то не так. А тут телеграмма, что служащий фирмы такой-то и такой-то смошенничал дважды на оптовых поставках товара (считай, пять тысяч злотых в кармане) и с начала июля прошлого года присвоил еще три тысячи. В то время — это огромные деньги. Если по-крестьянски считать, так это четыре тысячи пудов жита, или сто очень хороших и восемьдесят элитных, чистопородных коров, или сорок добрых коней. Ну, а кабанов пудов по десять — восемьдесят штук, а уж молочных телят месячного возраста — тех пятьсот с гаком. А если домов с мезонином в таком городке, как Слоним, — то штуки четыре-пять. А ежели быть модником, то четыреста пар самых лучших туфель, самых модных, самых дорогих, хотя бы и из крокодиловой кожи. А если быть поизворотливее, то во время кризиса и после него, подпалив застрахованную хату (а страховка до кризиса сто злотых стоила), можно было на те страховые деньги два хороших дома построить, иногда даже кирпичных. "Что же это ты, — думаю, — хлопец, не очень-то мучился совестью, когда мошенничал, тут тебе только бы жить, жареные гуси сами в рот падают, а ты вдруг каяться начал? И бояться не надо было, потому что родственники внесли всю сумму, о чем самоубийца, скрывшись, не знал (а почему тогда в записке на их черствость ссылается?). Разослали фотокарточки. Тетка Высоцкого сказала, что точно идентифицировать племянника не может, давно видела (милая патриархальность семейных отношений!), но вполне может быть, потому как и тип на фото и племянничек — оба щербатые, нет двух передних зубов. Совсем как в мудрой нашей сказке, когда медведь оттяпал одному нашему соотечественнику голову, а соседи задумались, была у того голова или нет, и, наконец, решили обратиться к жене безголового. Та ответила точно так же, как и тетка: «Утром, когда щи хлебал, так бороденка болталась, а была ли голова, нет ли — не припомню». И еще признала эта мудрая дама куртку лесника, которую племянник из какого-то каприза иногда носил. Вызвали ее лично — результат не лучше: «Пожалуй, что он, но очень изменился». — Особые приметы были? И снова пришлось объяснять, что это такое. — Ну как же, — обрадовалась тетка, — след после удаления аппендикса. Поглядели — есть шрам, целых двенадцать сантиметров в длину. Она уже хотела идти, но тут мне пришло в голову: — Когда ему удалили отросток? — Ну, точно не знаю («была голова или нет»), но лет семь — восемь назад. — А с какого времени этот шрам? — спрашиваю у врача. — Ну, труп даже на льду начал понемногу… гм… трудно точно сказать. Но кажется, что этому шраму с год. И не больше двух. — Да нет, это раньше было, — возразила тетушка. — Еще в лесной школе учился. «Надо будет помышковать по лесничествам от Кладно до Ольшан», — подумал я, да на некоторое время забыл об этом. А между тем графическая экспертиза дала заключение: записка написана рукой Крыштофа Высоцкого. Никто из нас не подумал, что это, собственно говоря, не имеет никакого значения. Так вот, и невеста Высоцкого, некто Антосевич, опознала на фотографии жениха. Словом, одновременно тупик и выход, смотря по тому, кто чего хотел от следствия. И вот тут я передал дело в руки вице-прокуратора Рышарда Мысловского. Не потому, что боялся трудностей, а потому, что хотел его победы, хотел, чтобы он твердо встал на свой путь. Оба мы внутренне были убеждены, что это не метод Иуды, но метод Каина, не самоубийство, а убийство, и что убийца — сам Высоцкий. Назовите это интуицией, плодом большого опыта и наблюдений. Но я был уверен. Он — тоже. И нет, как говорится, причины объяснять почему. Оставались вопросы, на которые мы не могли ответить. Кто был убитый? Почему переоделся в одежду Крыштофа? Как его заманили в эти дебри? А тут еще поползли слухи, что убийство произошло на политической почве (язык без костей, а политику тогда — и, к сожалению, не только тогда — искали во всем). Надо было торопиться. Каждый последующий акт, совершенный в самом деле во имя политики, мог низринуть с места лавины. Мы не знали, что через каких-то полгода Польше будет не до политической охоты за ведьмаками[152] и ведьмами, и то единственное, что ей будет важнее всего, — это ни меньше, ни больше, как право дышать и вообще жить. Антосевич, правда, призналась, что поссорилась с женихом дня за два до его смерти (он рассказал ей про деньги, и она потребовала вернуть их фирме, а он не хотел) и больше с ним не виделась. А поскольку свято место пусто не бывает, то она уже завела себе нового «рыцаря». И вот что значит пересолить, нагромоздить больше, чем нужно, явных и косвенных доказательств. Больше, чем их могло быть. Прибежала панна Антосевич в комиссариат и говорит: получила письмо от Крыштофа. А в письме слова: «…когда получишь это письмо, меня уже не будет в живых. Мне не жаль оставить землю и тебя. Счастья тебе!» И фото. А штемпель нашей почты… на пять дней позже самоубийства поставлен. А штемпель места отправления такой неясный, что неизвестно, откуда послано письмо: из Кракова, Гдыни, Новогрудка… А снимок сделан на улице. И где-то я эту улицу видел. И кажется мне, что в Варшаве. И не Краковское ли это предместье? И не угол ли это костела свентэго Кшыжа (святого Креста)? И не поискать ли где-то в районе Свентокшыжской, где-нибудь на Новом Свете или на Крулевской фотомастерскую, где это фото отпечатано? Запрос. И ответ: есть такой уличный фотограф, есть и фотомастерская в этом районе города. И находится она как раз на Крулевской. И фотокарточку вышеупомянутого пана отдали печатать через два дня после его «самоубийства», а на следующий день он сам зашел за нею. Как говорится, полон жизни. Ясно, что жив, и яснее ясного, что это он сотворил тогда в лесу ту подлость. И тут ход событий, поначалу такой медленный, вдруг сорвался на бешеный галоп. Галопом прибегает в Кладненский комиссариат панна Антосевич и рассказывает, что шла со своим «новым» кавалером по Замковой улице (вы шли по ней ко мне) и, кажется, видела Крыштофа, а он юркнул в толпу, и что теперь он ее ножом или еще чем-нибудь «залатвит» (прикончит), как в знаменитой песне «Четыре мили за Варшавой», той самой, что теперь входит в золотой фонд репертуара певца Яремы Стемпковского. Ну, обложили ее дом, установили наблюдение за районом. И уже через два дня функционеры полиции устроили ему встречу в подъезде дома «на Кладнице», где жила бывшая любовь. Неизвестно, в самом ли деле она «не ржавеет», или должна была умолкнуть. Спросили, не Высоцкий ли? Нет, я — Юльян Сай. И соответствующую метрику показывает. Однако не скандалил, когда его посадили в «кошелку для редиски» и отправили куда следует. И вот тут я подумал, что метрикой пользуются преимущественно в деревне, что искать надо, между прочим, и в лесничествах. И уже в седьмом из них была найдена семья по фамилии Сай. И ничего там про убийство не слыхали, а сын их Юльян Сай уехал поступать в школу «на лесничего». И тут завертелось колесо. И показания Саев: отца и двух дочерей. И показания родственников Высоцкого. И позже очные ставки — все пошло в ход. Картина преступления стала такой ясной, как будто я его наблюдал от начала до самого конца. Поначалу узнали биографию. Выслушали ее с судьей-следователем и вице-прокуратором и не удивились. Байстрюк, отца не помнил, да и мать его, видимо, плохо знала. Поэтому фамилия у него — матери. Потом и мать уехала куда-то на работы в Баварию (тогда вербовали), а его, двухлетнего, оставила бабке, своей матери. Через десять лет та умерла, и подросток перешел на руки тетки, младшей материной сестры. Та была учительницей, муж ее — тоже. Она была старше парня только на десять лет и… словом, из тех, о ком говорят: «Пробы ставить негде…» Учился хлопец и даже ум и способности проявлял незаурядные, но учился неровно. А тут еще родная тетка «помогла». Открыла ему, пятнадцатилетнему, все, какие сама знала, «тайны Амура». Словом, подготовила из неустойчивой личности, да еще и не личности пока что, материал для законченного, закоренелого негодяя. Дядюшка что-то подозревает. Дядюшка племянника и собрата спихивает в лесную школу в Бялэй-Подляске. Тот заканчивает ее, и даже успешно. Потом служит в государственных лесах. А потом начинается калейдоскоп. Женился на вдове, продал хозяйство, переехал в Варшаву. Обокрал молодую до нитки и скрылся. Поймали. Дали восемь месяцев. Добрые люди подчас годами ожидают амнистии, а негодяю, как всегда, амнистия тут же подвалила. Поговорка эта наша непристойная, но что верно, то верно: «богатому черт и в кашу кладет, а бедному и в похлебку льет». Словом, где и без того густо, надо, чтобы еще гуще было. Освободившись, устроился практикантом у лесничего Хмелевича. И почти сразу же испарился вместе с деньгами, удостоверением личности и пистолетом (вот откуда начала виться нить замшанской трагедии). Снова в Кладно. Здесь и познакомился с Антосевич. Что ж, парню двадцать восемь (ей девятнадцать), на вид приличный, конечно же, «неженатый». Коммивояжер, но ведь не так сложно и якорь бросить, скажем, в фирме «Ян Плицка и сын». Лесная фирма. И он — находка. Лес знает, знакомства в LP (lasy panstwowe — государственные леса) имеются, чуть ли не до улицы Вавельской, 54, где главная дирекция (по крайней мере, так говорит). Спец и по фанере, и по скипидарням, и по перегонке осмола и живицы. Он тебе и книги вести умеет, и инкассатор — находка, и только. Растет доверие — растет и размах мошенничества. Ну, здесь подробности не нужны. Тонкое было плутовство. Так и накрутил он себе восемь тысяч злотых. Ну, а почему-то открылся панне Антосевич. Та сказала, чтобы возвратил деньги. Он — ни в какую. Поссорились. И тогда он смылся один. Присматривался, куда можно было бы вложить капитал, разъезжая на велосипеде в мундире лесника приблизительно в многоугольнике: Августов — Белосток — Новогрудок — Ольшаны — Лида. В Кладно, конечно, не заезжал. И вот Замшаны и хата лесника в Темном Бору. В доме старый Андрон Сай, старшая дочь Агата, сын Юльян да младшая дочь Ганна. Зашел напиться и ночевать остался. Ну, а где ночлег, там у нас и ужин. Нашлась и бутылка. Нашлась под нее и добрая беседа… Доверчивость эта наша, простота — хуже любого криминальною, любого государственного преступления. Андрон был старой школы, когда от лесника только и требовалось, что знание леса на участке да честность. А новые времена требовали еще и кое-какого образования. И лесник «с образованием» показался им всем личностью приблизительно того самого сорта, как в нашем кругу доктор гонорис кауза Сорбонны или лауреат Нобелевской премии в области кибернетики. Разговорились по душам. Андрон пожаловался, что его наследный принц не унаследует после него лесного королевства Замшанского, что единственный теперь способ вывести детей в люди, спасти их от нужды — это дать им образование или хотя бы нужную специальность. И хотел бы Юльян стать лесником, но где денег взять, у кого заручиться поддержкой? Ясно, что приезжий из города всегда имеет преимущество перед деревенским, тем более перед лесным человеком. И понаслышке, и читал кое-что, и даже, пускай без охоты, видел многое. Хотя, может, и глупее деревенского, как почти каждый породистый пес глупее дворняги. И куда более неприспособлен к жизни. — А может, и я помогу, — сказал Крыштоф. — Я окончил Высшую лесную школу в Цешине. Знакомства в лесничестве остались. Не знаю, возможно, с этого хвастовства, которое не имело никакой цели — простая хлестаковщина! — все и началось. Юльян явился. Лет на шесть моложе Крыштофа, но фигура, цвет волос, черты лица были у них немного похожи. Когда улыбается — двух передних зубов недостает. Гость начал расспрашивать Юльяна, где да что, да как с хлопцами дружит, да имеет ли он друзей, родных, знакомых на Краковщине, под Бельской-Бялэй, Цешином, Рыбником или Живцем. Тот не знал там никого, да и здесь у него было мало друзей. — Там предпочтение отдают людям стопроцентно здоровым. Даже чтобы гланд и аппендикса не было. — Аппендикс удалили. — Там на здоровье не меньше смотрят, чем в армии. Отбор. — Ясно, что отбор, — вставил и старик. — Ведь только и имеем право на триста шестьдесят тысяч войска. — По Версальскому договору, — сказал Крыштоф, «просветил» темных. — Немного, поэтому нужны отборные. Это уж позже, когда мы его, скурвысына, раскололи, он признался, что уже тогда задумал «подставку», потому что полиция его рано или поздно поймала бы. Утром сказал, что скоро вернется, вот только в Цешине справки наведет и на кого надо нажмет. Ну, а поскольку паспорта тогда были необязательны и многие, особенно из деревни, их не имели, то достаточно метрики и удостоверения за четыре класса начальной школы. Ну и денег немного на одежду и на первое время. И удостоверение лесничего Хмелевича — на стол. А где уж тем простым, простодушным и нехитрым людям, непривычным к обману, было заметить, что Хмелевич лет на пятнадцать старше и что «дистинкций», то есть знаков отличия лесничего, у Высоцкого на мундире нет. Ни в какой Цешин он, конечно, не ездил. Вернулся через несколько дней, продиктовал заявление в дирекцию, заверил, что примут. Только надо триста злотых за интернат уплатить (с полным пансионом, хотя домашней копченой колбасы да окорок не мешает захватить). И надо еще десять злотых за марки в казну. Условились встретиться через пару дней на ближайшей станции и ехать куда-то под Белосток, где намечен сбор кандидатов для поступления в школу. Как вы думаете, что мне в этой истории было особенно мерзко? А то, что эта… ухитрилась еще потом со старшей дочерью целоваться за гумном. Уже зная все наперед. Ну и вот. Перрон полустанка. Появление Юльяна. Тень легкого недовольства, когда тот сказал, что смогли собрать только двести пятьдесят злотых. Ехали несколько остановок поездом. Потом несколько километров на такси. Когда машина отъехала, выяснилось, что вышли рано, что нужно еще метров двести пройти до нужной тропинки (таксиста потом разыскали; он указал поворот и сказал, что «лесник» дал ему сверх таксы три злотых, а остальные деньги и документы юноши спрятал в карман). Наконец, повернули налево. Наступали сумерки. Уже и тропинку было плохо видно. И тут впервые что-то, видимо, стукнуло в голову Саю. — Куда мы? — Да вот, еще немного. И тут, словно в плохой мелодраме, закричал филин (Крыштоф отметил эту деталь позже, когда молчать уже было бессмысленно). И это было зловеще. — Не пойду дальше, — сказал Юльян. И увидел, как сказал кто-то, «самое печальное зрелище на свете» — дыру чужого пистолета. — Снимай одежду. — Что же я сделал вам? — дрожа, начал просить бедняга. Среди деревенских, из глухих мест хватает таких тихих, «воды не замутят», людей. И это, на мой взгляд, было единственным оправданием «идиотизма деревенской жизни», когда он еще не отходил в небытие. — Вы меня не убивайте. Смилуйтесь. Деньги возьмите. Я молчать буду. Не вернусь в Замшаны. Уеду далеко-далеко. — Брось канючить. Поменяемся одеждой, да и ступай себе. Юльян даже не спросил, зачем меняться одеждой. Снял все и ожидал, пока Крыштоф с пистолетом медленно надевает его штаны, пиджак, а все свое бросает ему под ноги. Ему бы в тот миг прыгнуть в чащу и бежать: с одной надетой штаниной разве догонишь? Но он был запуган и он… поверил. Ему хотелось верить. Потому что кто же не поверит, когда хочется жить? Когда он переоделся, то сразу получил пулю в висок. С правой руки, и потому в левый висок. Упал. Еще шевелился, и оттого получил, сверху, вторую пулю, в сердце. А потом убийца подтянул Сая к небольшому обрыву, откинул одну его руку так, чтобы свисала над трясиной. В горячке не заметил, что откинул правую, упустил из вида, что рана была в левый висок. Ну, а потом засунул убитому за борт пиджака заранее написанное письмо и ушел. А пистолет — еще одна ошибка — бросил в какой-то ручей. Думаете, конец? Да нет. Двести сорок злотых навару, ведь из восьми тысяч сотню успел прожить. Когда уже сделан первый шаг по дороге, на которой человек превращается в наглого и без всякой морали зверя, остальные шаги даются легче. Тут он еще не догадывался о своих ошибках, о нашем существовании и верил, что в шкуре Сая ему неопасно. И еще знал, что простые лесные люди не знают всей меры цинизма таких, как он. Поэтому из Варшавы он пишет письмо и высылает фото панне Антосевич. А потом из Цешина, подделав почерк убитого (образцом было заявление Сая), пишет отцу, что благодаря пану Хмелевичу поступил, что все хорошо, только нужен новый костюм, часы и сто злотых на расходы. Этот убийца так и остался в душе мелким кусочником, который помет готов из-под себя съесть. И приехал в Замшаны. И рассказывал о планах Юльяна, о его друзьях. И получил все, что хотел. И от старшей дочери — тоже. Вот что самое страшное! — Младшая теперь за Сальвесем Тетеричем, — сказал я. — А старшая за матерью-землей. После суда хотела повеситься (и она, и старик давали показания, конечно же, при закрытых дверях, но представьте себе чувство: обнимать убийцу брата). Вынули из петли. Так потом ни одного хлопца к себе не подпускала, а после в партизанах как будто специально лезла в самые опасные дела. И смерть ее мучила-мучила, а потом и смилостивилась. И знаете, что еще? Я не был ни в коей мере почитателем пана Мацыевского[153], но после того, как узнал эту историю с Агатой, охотно некоторое время побыл бы с Крыштофом и паном Мацыевским в одной компании, выслушал эти слова. А потом даже с удовольствием пригласил бы его на чай и познакомил с семьей. Хотя мне очень не нравились эти его штучки с белыми перчатками. Как-то не был я от них в восторге. Но до Мацыевского еще был окружной суд. Усиленный эскорт полиции, враждебность народа. …Признался во всем, и ничем тут не мог помочь адвокат с его концепцией «конституционального психопата», лишенного в детстве ласки и тепла. (Психиатр признал Высоцкого ответственным за его поступки.) Суд (совещались два часа) вынес смертный приговор. Высоцкий, хотя и говорит, что «жить не хочет и не может», подал апелляцию. Выводили его из суда черным ходом. Иначе линчевали бы: ненависть аж бурлила в народе, как кипяток в котле. Апелляционный суд в середине августа утвердил приговор окружного суда. Да и что можно было добавить еще, какие обстоятельства могли изменить взгляд людей на вещи? Разве это было что-то достойное снисхождения? Исключительная жестокость, бесчеловечность, ноль морали, никакого раскаяния. Опасный лютый зверь, выродок и палач. Уважаемый пан Мацыевский выехал в очередную дорогу, прости ему господи парочку более мелких грехов за одну эту поездку. Я не присутствовал на апелляционном суде, не был свидетелем исполнения приговора. Был за границей и остался там еще на год, потому что 1 сентября началась война. Поляки будто бы напали на радиостанцию Гляйвиц. — И все же, когда и как это произошло? — Говорю, Мацыевский выехал. И хорошо, что покончил хотя бы с одним подонком перед тем, как Польше как никогда понадобились настоящие люди. …Они все же были людьми слова, мои спутники. Сказано — сделано. Явился в назначенное время к костелу и монастырю бернардинов — условие осталось в силе. Точен — значит, подбросим из Кладно почти до Ольшан. Даже Хилинский был в наличии, хотел послушать по дороге о моем разговоре с бывшим прокуратором, потом вернуться в Кладно, а назавтра приехать вновь, уже автобусом. В ту минуту, когда я влез в наш «козел», они как раз заканчивали какой-то спор. — Бросаетесь вы разными терминами, что дали людям, — резко сказал Хилинский. — А по-моему, самое безобразное в каждой профессии, особенно, если ты наделен властью, — принуждать людей кротко, смиренно и покорно, без скандала терпеть несправедливость. Я это видел… В разных краях. — Пережитки, — буркнул Клепча. — Ну, конечно, — сказал Щука. — Спутал божий дар с яичницей. Видит пережитки капитализма во всем, что ему не по душе. А он того капитализма и не нюхал. А что, скажем, дед такого-то товарища был… ну… губернским казначеем, так давай обвиним в этой нашей истории внука первого попавшегося заведующего ОблФО. Так вот, твой «подозрительный» — хороший человек, он на своем месте — какого тебе еще рожна? И запомни, впредь себе таких штучек не позволяй. Невиновен — отпусти. Не бойся, самолет он не захватит. У него автомата нет. И другой родины тоже. — Абстрактный гуманизм! Странные чувства вызывал во мне этот человек. — Абстрактный гуманизм, — снова вмешался Хилинский, — это если бы я подлеца, который собрата своего в пятьдесят лет инфарктом доконал, — и не одного, — по головке гладил. Смотри, Клепча, все это не кончится добром. Не теперь, так в четверг… Лучше, Антось, расскажи, что там было. Я рассказывал обо всем подробно, и потому когда закончил, мы были уже на подъезде к клубу в Ольшанке, сегодня закрытому на замок. — Н-да, история. Как говорят, страшнее страшной выдумки, — сказал Щука. — Так это клуб? — Ага. — Пройдем до места, где на тебя напали. Спустя пару минут все рассыпались по лощине, а я показывал им, что и как тут было. — Молодец, — сказал вдруг Щука. — А мне как раз это и подозрительно, — говорил, как будто резал, непреклонный Клепча. — Четверо не одолели одного. И завещание в вашу пользу. И эта записка. Кто знает, насколько безошибочна графическая экспертиза. — Он говорил довольно язвительно, но так учтиво, что, казалось, вот-вот начнет шаркать ножкой. — Перестаньте быть таким нудно-учтивым, — сказал полковник негромко и сухо. Он, видимо, не стеснялся меня и был в состоянии тихого бешенства. — Здесь вам не Несвижский дворец, а группа милиционеров. Радзивиллам было плевать на условности. Им доказывать свою родовитость было незачем. А вы корчите из себя черт знает что. Я простился с ними по дороге в деревню. Они пошли к машине, тихо беседуя между собой. И, наверное, молчали бы, если бы знали, какой у меня слух. — И вообще, Клепча, — сказал Щука. — Ты знаешь, каких милиционеров в Польше «глинами» обзывают? — Нет. — На тебя похожих. Обиженный Клепча ускорил шаг, пошел впереди. — Так что, переведут его? — спросил Хилинский. — Я его уволил бы, — негромко сказал Щука. — Да-а, — неожиданно вмешался шофер. — Большая потеря. Такой хлопец — это ж украшение милиции. Остальные промолчали. …Машина тронулась с места и вскоре исчезла за поворотом дороги. Я шел к себе, и меня трясло. Все эти дни я был на грани нервного истощения. |
||
|