"Опоздавшая молодежь" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)

Глава 4

Убежав от них, я пятьдесят часов пролежал в постели, не переставая выть, как сбесившаяся собака. Во мне выли ненависть и стыд. Горячие и страстные глаза Кана на рисунке, висевшем на стене у изголовья, казались мне солнцем, светившим и глубокой ночью. Я вспоминаю об этом, как о знамении. Через пятьдесят часов, утром, когда я лежал навзничь в своей полутемной комнате и смотрел во мрак, пришла Икуко Савада. Я намертво забыл о чеке.

Мы с ней получили по чеку деньги в банке и в тот же вечер уехали поездом в Кобе. Мне и это представлялось продолжением побега. На следующее утро мы прибыли в маленький приморский городок и сняли номер в отеле. Днем Икуко Савада сделали операцию. Весь первый день я просидел, запершись в номере, и дрожал от ненависти и стыда. Бой из отеля решил почему-то, что я страдаю от отсутствия наркотиков. Через него я получил наркотик и шприц. После первого укола я часов шесть сидел в одежде на корточках под горячим душем и меня беспрерывно рвало. Когда в желудке не оставалось ни капли жидкости, я пил прямо из душа и меня снова выворачивало. И когда я пил, и когда меня рвало, во рту стойко держался один и тот же вкус. В нем чувствовалось что-то неуловимое. Во всяком случае, я был благодарен человеку, бою из отеля, хотя бы потому, что горечь рвоты отбила горечь воспоминаний о пережитом позоре. Чувство же позора переполняло меня, оно было даже сильнее, чем ненависть. В те дни, когда Икуко Савада лежала в отдельной палате, я получил счастливую возможность забыть о своих страданиях.

Выздоровление Икуко Савада затягивалось. Прошла уже целая неделя, а она все еще не могла перебраться в отель. Ко мне вернулась энергия, достаточная, чтобы снова достать наркотик, но и на этот раз никакого удовольствия я не получил. Лишь голова раскалывалась. В воспитательной колонии я дружил с одним парнем. Он был похож на осла. Только глупее. Он был наркоманом. От всей жизни у него сохранилось одно-единственное воспоминание — как он жил с проституткой, годившейся ему в матери. «В воскресенье с утра уколемся с ней и сидим до вечера. Она мне уши чистит. Я люблю, когда мне уши чистят». Он никогда не болел, но вдруг стал худеть и однажды с плачем повалился на землю в сарае и тут же умер. Я думаю, бой из отеля тоже доставал мне героин. Просыпавшиеся на простыне кристаллики через несколько дней порозовели и стали издавать кислый запах. Попробовал лизнуть — противно. Я их собрал и бросил в воду — они исчезли, растворившись так быстро, что в сердце вскипел даже легкий испуг: были ли они?

Каждый раз, когда воспоминание о пережитом позоре заставляло меня корчиться в конвульсиях, я думал, что завтра, может быть, и я стану наркоманом и так же, как тот парень, похожий на осла, с плачем свалюсь на землю и умру от истощения. Это была продуманная акция по замене одного ужаса другим — я надеялся, что смогу новым ужасом вытеснить ужас воспоминаний о позоре, который я старался загнать в далекое прошлое. Но ужас растворялся, точно кристаллики героина, и производил во сне разрушительное действие — он затаился во мне, как спирохета, и лишь ждал благоприятного момента, чтобы внезапно появиться вновь.

Из окна номера на седьмом этаже отеля я смотрю вниз на улицу. Люди вморожены в льдину толчеи. На них не лежит бремя позора, как на мне, думаю я. В следующую секунду моя кровь начинает клокотать от ненависти, злобы и стыда. В отчаянии я валюсь, весь дрожа, на кровать. Это воспоминание — дикий зверь, от него не спасешься, пока не убьешь его в себе. «Надо сделать его орудием мести, — думаю я. — Но как натравить на них этого дикого зверя — мне ведь его не приручить!»

Это произошло на десятый день после моего приезда в Кобе. Во второй половине дня я сидел в полупустом холле и листал подшивку местной газеты. Статья о зашедших в порт судах. Правда ли, что на месте мотоциклетной катастрофы прошлым летом в Мукояма появляется на мотоцикле без глушителя призрак высокого юноши в кожаной куртке и темных очках? Как сфотографировать призрак XX века, налетевший на скалу со скоростью двести километров в час и исчезнувший, став прозрачнее дыма?

Вдруг мне бросился в глаза крупно набранный на газетном листе иероглиф Кан. Сжало грудь. Кан Мён Чхи. Двадцать четыре года. Оркестрант. Арестован за то, что, встав на железнодорожном переезде недалеко от станции Асия, остановил осакский экспресс. Этим он выразил протест против того, что за день до этого на этом переезде погибла его дочь. Его подвергнут медицинской экспертизе, чтобы определить состояние психики.

— Неужели Кан Мён Чхи? — произнес я вслух.

Пересохло в горле. Забилось сердце. И я снова как-то по-собачьи прохрипел: «Неужели Кан Мён Чхи?!» У корейцев это распространенное имя, но молодой несчастный отец, остановивший экспресс, — это мой Кан; Кан с яростными, страстными и горячими, как иссиня-черный лес в бурю, глазами; Кан с потемневшими от гнева, пылкости и отчаяния, напоминающими вороненую сталь винтовочного дула глазами; Кан такой, каким он изображен на рисунке, сделанном мною в воспитательной колонии. Сверкая этими удивительными глазами, он преградил путь бешено мчащемуся экспрессу. Он сделал это во имя своего погибшего ребенка — это верно, но также и во имя спасения дамбы моего духа, которую готова была смыть волна позора. Именно Кан — самый нужный мне сейчас человек, и Кан, где-то на окраине Кобе сердцем почувствовав это, пришел мне на помощь. Я стонал сквозь плотно сжатые зубы, меня бил озноб. Кан, Кан Мён Чхи, неужели ты действительно пришел мне на помощь…

У конторки стояла пожилая чета иностранцев, и они вместе с администратором пристально смотрели на меня. Я вырвал кусок газеты, где говорилось о Кан Мён Чхи, и вернулся к себе в номер. Я разделся, развел в чашке с клеймом отеля порошок и сделал себе укол в левую руку, а потом наполнил горячей водой ванну, лег в нее и снова стал читать о Кане. Я читал эту коротенькую заметку, смеясь и подвывая от радости, а временами, когда вдруг начинался озноб, замирал в страхе, что вот сейчас наступит паралич сердца. Впервые не сопровождавшееся страданиями наркотическое опьянение разделило меня на двух человек: первый «я» холодно и расчетливо боялся, что Кан Мён Чхи из газетной заметки не мой Кан, второй «я» великодушно разрешал надеяться, что Кан Мён Чхи — мой Кан. Наконец первый «я» начал засыпать и меня стал заполнять, как прилив заполняет лагуну, второй «я»…

Сверкая сиреневыми огнями, по розовой земле с бешеным грохотом мчится экспресс. С того места, где я стою, видна лишь черная спина Кана. Она дергается в стремительных конвульсивных движениях и вдруг сжимается как пружина. Такой мне запомнилась его спина, когда он, оттолкнув охранника перед полицейским участком в Сугиока, убегал в темноту. Тогда меня сбили с ног и я ничком упал на землю, а сейчас, превратившись в погибшую на переезде девочку, стою перед несущимся на меня огромным, сверкающим, как солнце, экспрессом. Раздавленная, несчастная девочка, от которой на шпалах остались лишь кровь и куски мяса, — это я, и Кан во имя меня протестует своими иссиня-черными горящими глазами… В экспрессе едут школьная учительница, начальник колонии, Митихико Фукасэ, Наоси Омори и тот пьяный подонок. Раздавленная девочка — я — это кровь и мясо, плавающие в тепловатой воде. От ярости и стыда — о-о, о-о! — я плачу в голос. О-о, о-о! Кан, став в десять раз больше экспресса, с руганью и криком отталкивает поезд назад…

Я чувствую, как его душераздирающий крик заставляет трепетать каждую каплю крови, каждый клочок разлетевшегося мяса. Это крик Кана, мой крик, грохот экспресса, последний стон налетевшего на скалу мотоцикла. Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! И насилуй!

И еще долго сверкает невыносимый для глаз ослепительный свет.

Ухо из легкого чуткого металла моего первого «я», пробудившегося в ознобе и с ясной головой, слышит телефонный звонок. Разбрызгивая воду, я вылезаю из ванны и голый, мокрый, вытерев ноги о колючий ворсистый коврик, иду к телефону у кровати.

— Вас вызывает Токио. Подождите у телефона. — Я прижимаю к мокрому уху трубку и жду. — Говорите, пожалуйста! Связываю вас с депутатом парламента!

— Говорит Тоёхико Савада. — Доносится до меня голос из Токио. — Надеюсь, операция прошла благополучно? Не поймите меня превратно. Я вас ни в чем не упрекаю.

Превратно понимает говорящий со мной хриплым голосом по междугородному телефону отец, которого предали. Мое первое «я», ставшее благодаря наркотику машинным маслом, разлившимся по всему телу средоточием ясности, логичности, быстроты реакции, ставшее простым и конкретным, как дух или транзисторы в электронно-счетной машине, — это мое «я» поняло все. А мое второе «я», продолжая принимать ванну, видело лишь сутулую спину Кана, вставшего, точно Геракл, на пути мчащегося на него чудовища, и до смерти возбужденное плакало, как маленькая девочка: «О-о, о-о!»

— Операция прошла благополучно, легко прошла, если это слово применимо в данном случае. Сегодня Икуко решила подняться на гору Роккодзан. А я немного простужен и остался дома…

Мое первое «я» болтало легко и свободно. Нельзя даже было сказать, что я лгал, просто мне казалось, что с помощью слов реальный мир можно изменять сколько угодно, обращая его в прошлое и будущее. Я не виделся с Икуко Савада после операции. Я отвез ее в больницу и бросил там. Когда я позвонил, сестра сказала, что у нее сильное кровотечение и она слаба, как подыхающая собака, — именно это сравнение она употребила. «Будь я лже-Джери Луисом, я бы места себе не нашел. А так ко мне это не имеет никакого отношения», — подумал я и мгновенно забыл обо всем, сосредоточившись на собственных горестях. Я не собирался лгать. Я говорил, что операция у Икуко Савада прошла благополучно, потому что на вершине Роккодзан, все еще покрытой снегом, мне мерещилась счастливая, радостная Икуко Савада, и щеки у нее на зимнем солнце горели румянцем. Хотя на самом деле я ни разу не видел, чтобы щеки у нее были румяные!

— Итак, вы собираетесь вступить в законный брак и родить брата или сестру тому, кто оказался под несчастливой звездой. Во всяком случае, над этим стоит подумать. Я вас, разумеется, не принуждаю. Больше того, я не могу даже сказать, что это — мое самое горячее желание, так что отвечайте честно и откровенно. Или, может быть, для вас это — интрижка?

Я думаю, Икуко хочет, чтобы мы поженились. Думаю, ей будет приятно родить оказавшемуся под несчастливой звездой много братьев и сестер. Другого способа для нее излечиться от душевной и физической травмы я не вижу. То же и для меня. Она сейчас легкомысленно уверена, что никакой травмы не было и нет, но на дне сознания сочится кровь и ее так много, что она залила даже пружинный матрас.

Кипяток превратился в холодную воду, она стала высыхать на теле, и только волосы еще блестели влагой. «Плоть — бессмыслица», — твердило мое первое «я». Второе «я» рвалось на улицу, чтобы разыскать Кана, и все еще рыдало, терзаемое призраком экспресса. От чистосердечного порыва я даже засветился, точно медный. Я со стороны смотрел на себя голого, обкрученного черным телефонным шнуром, точно это моя парадная одежда, и в смертельном напряжении шепчущего своим самым сладким голосом:

— Я хотел бы попросить у вас согласия на нашу женитьбу.

После небольшой паузы гнусавый старческий голос, будто кто-то посторонний вмешался в наш разговор, ответил:

— Уговорить мать будет нелегким делом. Да просто не знаю, как все это будет. Вы меня заинтересовали еще при первой нашей встрече. Человек, занимающийся политикой, приближается к вожделенной власти лишь к старости, когда позади — целая серия надувательств. Все дело в том, обведут тебя вокруг пальца или победишь ты. А иногда трудно определить, кто победил. Но так или иначе, я, знаете, не из тех, кто особенно рассчитывает на зятя… Во всяком случае, постараюсь уговорить жену.

В ту минуту я не испытывал никакого интереса ни к Икуко Савада, ни к ее отцу. Я успокоился. Но вдруг совершенно неожиданно из глаз у меня полились слезы, закапали на живот, потекли по ляжкам, это произошло, когда я услышал свою болтовню:

— Я думаю, вы тоже поймете: я не тот человек, который ставит на тестя. Для этого я слишком горд.

Тоёхико Савада молниеносно, буквально кошачьим прыжком придал разговору другое направление. Его, несомненно, тяготил этот становившийся все более эмоциональным диалог. Я тоже немного растерялся от нахлынувшей на меня сентиментальности и поэтому облегченно вздохнул, когда политик переменил тему разговора.

— Кстати, какие-то студенты прислали мне письмо, полное угроз, — сказал он сухо, бесстрастно, таким тоном, точно читал лекцию, в голосе его звучало любопытство, никакого осуждения. — Они узнали, что вы получили от меня чек. Не держу ли я вас при себе в качестве шпиона? Не заставлял ли я вас проникнуть в самую гущу студенческого движения? Новый курс в области образования — вот чего я решил добиваться в палате представителей. В студенческом движении нет людей, достаточно глубоко разбирающихся в политике, но я интересуюсь этим движением настолько, что не прочь бы и в самом деле направить туда своего осведомителя. Так что эти люди попали в точку. Они, кажется, схватили вас, допрашивали, но так ничего и не добились. Это правда? И вы им не раскрыли эту историю с чеком. Я думаю, вам можно доверять.

Из меня разом выветрился и цинизм, и героин, и страшной тяжестью обрушилась ночь в общежитии и позорная пытка. Задыхаясь, я опустил трубку на голый живот. Меня охватил страх.

— Если вы выступите с показаниями в парламенте, вы устроите им сенсационную ловушку — насилие со стороны «левых» студентов! Какие же эти студенты дураки, собственными руками прислали мне вещественное доказательство. Они почему-то уверены, что вы не привлечете их к ответственности. Может быть, они убеждены, что этот чек отразится на моей политической карьере? Ладно, когда вернетесь в Токио, мы все это обсудим и перейдем в наступление.

У меня ёкнуло под ложечкой.

— А-а.

— Вы что-то сказали?

— Я им, конечно, отомщу. Но выступить с показаниями в парламенте я не смогу. Нет, выступить я ни за что не смогу.

— Прекрасно! — весело, точно дьявол-искусптель, воскликнул политик, не обращая никакого внимания на мой ответ.

— Выступить с показаниями в парламенте для меня…

— Не падайте духом. Больше бодрости! Как только вернетесь в Токио, сразу же позвоните.

— Хорошо, — тихо прошептал я, не в силах сопротивляться, и до моего уха донесся энергичный щелчок — это Тоёхико Савада положил трубку.

Я тоже положил трубку. Меня охватил страх и отчаяние, стоило мне представить себе, как я, жалкий и униженный, стою у барьера свидетелей и перед посторонними людьми, перед всей Японией признаюсь в своем позоре.

Но в то же время я не собирался оставить без возмездия причиненное мне зло. Трясясь, как капризный ребенок, я с воем повалился на спину. Я ударился головой о стену, из глаз фейерверком брызнули слезы. Снова зазвонил телефон.

— Это я, дорогой, — произнес ставший мягко-призывным голос Икуко Савада. У меня было ощущение, будто это шепчет мой собственный голос. Ведь люди во всем мире, когда на них в темноте набрасывается собака, шепчут дьявольски-ласковым голосом: «Это я».

— О, прости, я до сих пор не навестил тебя, — сказал я покаянно. В самом голосе Икуко Савада было принуждение к покаянию.

— Неважно. Ведь мы обо всем договорились, правда ведь? — сказала нежно Икуко. Я чуть по подпрыгнул, у меня было такое чувство, будто Икуко знает о нашем разговоре с Тоёхико Савада о женитьбе.

— Да, верно. Но все-таки мне не следовало бросать тебя одну, — сказал я, ненавидя себя.

— До вчерашнего дня я просто никого не могла видеть. Это был какой-то ад. Мне казалось, что вокруг моей кровати пылает сера. Во мне осталась лишь капля крови, да и то жидкой, как вода. И мое горло, отравленное горящей серой, способно теперь издавать лишь хриплые звуки. Лицо расплылось… Нет, серьезно, если ты скажешь мне, что уходишь к чистой, симпатичной восемнадцатилетней девушке, я нисколько не обижусь.

— Да, я в этом уверен.

— Я теперь кого хочешь обсчитаю — в мои восемнадцать лет мне любой даст двадцать, а то и больше. — Я догадался, что Икуко Савада пьяна. Она взяла с собой в больницу бутылку коньяку. Я думаю, ей еще и тридцати не будет, когда она умрет от алкоголизма…

— Мне сегодня звонил господин Тоёхико Савада, — сказал я, чувствуя, как у меня забегали мурашки по спине и по груди. По спине, наверно, от колючего полотенца, а по груди от носившихся в воздухе шерстинок. Бывший обитатель этого номера, тибетец, не иначе останавливался в нем с верблюдом.

— И политик вдруг заговорил с тобой о любви, да?

— Зачем ты ввела в заблуждение политика, сказав ему, что я отец лже-Джери Луиса-младшего? — сказал я, сохраняя выдержку и стараясь, насколько возможно, придать своему голосу кошачью ласковость. — Я не хочу тебя осуждать, но вряд ли это было так уж необходимо, ты не находишь?

— В «фольксвагене» ты меня так оскорблял, наговорил мне кучу всяких гадостей, и мне еще тогда показалось, что я беременна от тебя.

— Мне и вправду начинает казаться, что тебе намного больше восемнадцати.

— Ты хоть постарался подладиться к политику?

— А я и не собирался подлаживаться. Я сказал, что хочу жениться на тебе. И он обещал мне уговорить твою мать.

— Несмотря на то что я забеременела от скандала, который ты учинил в «фольксвагене», операцию мне уже сделали, и мне нет никакого резона выходить замуж.

— Это твое дело, и ты вправе отказаться. Тем более, что тебе представится сколько угодно более выгодных партий. Давай так и сделаем.

— Нет, любовью здесь и не пахнет, — сказала вдруг Икуко Савада ребячливым тоном. — А если о любви и речи нет, значит, тебя интересует не столько дочка политика, сколько ее отец.

— Политик тоже как будто питает ко мне интерес. Ведь половина стоимости сегодняшнего телефонного разговора была уплачена не ради беседы о любви.

Наступило молчание. Молчание, сопровождавшееся легким гудением трубки, что еще больше усугубляло значение молчания. В конце концов я, не обладая выдержкой, необходимой, чтобы терпеливо выслушивать болтливую девицу из высшего общества, просто разозлился. «Не раскаюсь ли я снова?» — спросил я у себя.

— Когда ты сказала, что любовью здесь и не пахнет, ты, видимо, имела в виду только себя. И твои слова, следовательно, означают, что ты отвергаешь меня, да? — спросил я сладеньким голосом, звучавшим почти нагло. — Но если в меня вселился бес вожделения? — «Раздеть тебя и повалить на грязную циновку в своей комнате — сколько раз я мечтал об этом». Нет, не то. Нет, я ее действительно люблю.

Икуко Савада засмеялась коротким смешком, точно сама себя щекотала под мышкой. Я почувствовал, что готов взорваться. Я вдруг понял, что взывал о любви вполне серьезно.

— Что тут смешного?

— Прости. Быть любимой человеком, в которого вселился бес вожделения, — над этим действительно грех смеяться.

— Вернешься в отель, не снимай отдельную комнату, в этом теперь нет необходимости.

— Если в тебя все же не вселился бес вожделения и у тебя нет садистских наклонностей, то, прошу тебя, повременим. Я спрашивала врача, — притворяясь грустной, сказала Икуко Савада, за минуту до этого разговаривавшая со мной весело и возбужденно. — Он говорит, что надо немного повременить… Из окна больницы, — продолжала Икуко Савада, снова мягким, а не тем, прежним, разрывавшим мне душу, голосом отчаяния, — виден твой отель. Он расположен на возвышенности, и у меня такое чувство, что больница с каждой уничтоженной жизнью все глубже погружается в землю. Зато я могу сколько угодно предаваться воспоминаниям о Гонконге — я ездила туда в прошлом году на летние каникулы, там отель тоже на возвышенности и так же сияет.

Я окунулся в долгую ночь, только что спустившую надо мной свой плотный, непроницаемый занавес, и мне было приятно думать о том, что зимнее солнце с самого утра заливает отель, будто все это происходит в каком-то тропическом городе. Я начал понемногу оправляться от скованности.

— А что видно из твоей комнаты? — кокетливо спросила Икуко Савада.

— Под вечер в море был виден военный корабль. Артистическая уборная на втором этаже кабаре. Туда набились мужчины, переоделись в кимоно и спустились вниз женщинами. Они переодевались, не закрывая окон. Эксгибиционисты какие-то. Они уверены, что для обитателей отеля подглядывать за ними большое удовольствие.

— Может, ты мне подробнее расскажешь об этом сегодня вечером? — спросила неожиданно Икуко Савада, чем привела меня в замешательство. И так же неожиданно я вспомнил о том, что должен сделать сегодня вечером.

— Сегодня вечером ничего не выйдет. Я пойду разыскивать моего друга детства, Кан Мён Чхи. — Действительно, почему я раньше не убежал из отеля?

— Хладнокровный жених. Ну ладно, до свидания.

— До свидания.

Я быстро опустил трубку, но тут же поднял ее и попросил телефонистку из отеля соединить меня с полицией. Полицейский чиновник ответил, что Кан Мён Чхи уже выпущен на свободу, и дал адрес кабаре со стриптизом в районе трущоб, где он играет в оркестре. Мне нестерпимо захотелось поскорее увидеть Кан Мён Чхи. Даже если Кан Мён Чхи не мой Кан, все равно я хотел увидеть человека, в знак протеста против гибели дочери преградившего путь мчащемуся экспрессу. Мне было совершенно необходимо встретиться с этим человеком — воплощением мятежного духа.

Я натянул майку и брюки и пошел в ванную бриться. В зеркале над умывальником, освещенном лампой дневного света, отразилось бледное, худое и какое-то расплющенное лицо. Я с любопытством разглядывал его. У меня были глаза крестьянина-бунтаря, схваченного солдатами. Именно глаза… У меня были глаза, которых я никогда не видел ни на чьем лице, включая и мое собственное. Нет, это не от наркотика, симптомы разрушительного действия которого я стал отчетливо сознавать, это из-за того, что в моем теле и душе проснулось нечто, издающее крик гораздо более громкий, чем вопль позора. «Мне нужны именно глаза человека, принадлежащего к типу Кан Мён Чхи, решившегося преградить путь экспрессу».

Бреясь, я наслаждался дорогой бритвой, дорогим мылом, дорогим полотенцем, принадлежащими отелю. Мыло и полотенце пахли дорогими сладостями, на бритве стояла марка немецкой фирмы. С бледным юношей в бедной студенческой тужурке в отеле обходились так уважительно потому, что Икуко ассоциировалась у администрации с именем Тоёхико Савада. И в полиции мне ответили так любезно, видимо, по той же причине или хотя бы потому, что я позвонил из дорогого отеля. Женись я на Икуко Савада, меня на всю жизнь причислили бы к рангу постояльцев этого отеля и я всегда мог бы рассчитывать на такое обращение. Мое довольное лицо в зеркале улыбалось, я с удивлением смотрел на это лицо. «Нет, эта улыбка оттого, что я предвкушаю встречу с Кан Мён Чхи», — сказал я себе. Меня охватило волнение.


Я пробрался сквозь джунгли трущоб и вышел на мокрую, точно вспотевшую площадь. На асфальте отражался свет зимнего неба. В углу площади возвышалась невыразительно-голая, как у амбара, грубо оштукатуренная стена кабаре, отчего площадь напоминала деревенскую.

Обнаженная женщина на вычурной вывеске, прикрепленной к скату крыши по фасаду кабаре, подобно оскалившемуся чудовищу, жаловалась зимнему небу на свою животную трагедию. Она была не более эротична, чем убогий пейзаж какого-нибудь захудалого городка.

Касса кабаре — деревянная кабина, точь-в-точь поставленный на попа гроб, в который вделано матовое стекло с полукруглым окошечком посередине. Сквозь иней матового стекла проглядывала безобразная приплюснутая голова сидевшего у жаровни маленького немолодого человека, казалось, страдавшего от тоски, безысходной, как экзема, и нескончаемого возбуждения. С безразличным видом я остановился у кассы и огляделся. У меня не хватало решимости войти в кабаре. Рядом на корточках сидел ребенок и мучил краба, напоминавшего обмороженную руку. Видимо, сразу за кабаре — море. Воздух и вправду был напитан густым, влажным запахом прилива.

Чуть не всю площадь огораживали розовые деревянные ящики высотой до плеч сидящего на корточках ребенка. Может быть, это была баррикада, оберегающая от чудовищного крокодила, который приползет однажды, чтобы высосать кровь из жалкого вожделения, затаившегося в темном зале кабаре. Деревянные ящики розовой дымкой отражались в освещенных послеполуденным зимним солнцем лужах, чуть дрожащих, как волны, излучаемые старческим мозгом, и казалось, они вот-вот утонут. Я посмотрел, что в них. Какая-то гниющая зелень. «Для чего люди с этой площади окрасили мусорные ящики в такой праздничный цвет?» — подумал я и тут же одернул себя. Я уже не ребенок. Я уже не в том возрасте, когда воображают, будто все поступки людей рациональны.

От ящиков исходил отвратительный запах, заставлявший людей, вдыхающих его, испытывать стыд. Этот отвратительный запах, точно воздушный шар, взмывал в небо над приморским городом, а там, в небе, плавал разъяренный коршун, выжидая мгновение, чтобы с клекотом ринуться вниз, когда в мусорном ящике покажется голова крысы.

Музыка в кабаре смолкла. Я посмотрел, из ящиков текла коричневая жидкость. Река из сока гнилых овощей, точно созданная для того, чтобы возмущать человека, ощущающего близость моря.

Из боковой двери кабаре, ссутулив широкие плечи, вышел молодой парень и остановился на лестнице. Но у меня это запечатлелось где-то на задворках сознания — я продолжал неотрывно смотреть, как исчезает на асфальте коричневая река. Парень досадливо сплюнул через плечо белую, сверкнувшую на солнце слюну и вдруг замер. А потом спустился по лестнице. В нем чувствовалась какая-то неуверенность. Это, наверно, потому, что он приволакивает левую ногу, решил я. Калека. И тут я заметил, что парень внимательно смотрит на меня. Сердце у меня бешено заколотилось. Ребенок, игравший с крабом, подошел и протянул его парню. Тот раздраженно, даже грубо отбросил маленькую руку.

— Кан-сан, чего это вы? — захныкал ребенок тоненьким голоском.

Потрясенный, я повернулся к парню. Щелочки его иссиня-черных глаз впились в меня. Ребенок, шлепнувшись вместе со своим крабом на асфальт, все хныкал. Под взглядом парня я почувствовал себя совсем беззащитным. Но я ощутил, что и парень испытывает то же, что и я, и мгновенно меня опалила твердая уверенность, что передо мной Кан Мён Чхи, мой Кан. Я шагнул к нему и уже собирался заговорить. Но вдруг по его лицу пробежала судорога, и он крикнул:

— Подожди. Пойдем к морю и там поговорим. Как только кончится работа, я тут же выйду. Подожди!

— Кан Мён Чхи, — крикнул и я дрожащим, пронзительным голосом вслед убегающему по извилистой узкой улице человеку. — Я сразу понял, что это ты!

Человек, чьи надежды на людскую доброту жестоко растоптаны; человек, который, подобно стрекозе, потерявшей равновесие, всю жизнь только и делал, что изо всех сил карабкался вверх, а потом кувырком летел вниз, человек, вскормленный молоком утраченных надежд, — такой человек, а я был таким человеком, давно утратил веру в случайности, окрашенные нежно-розовым светом радости. Крохотная, невзрачно-серая, затертая случайность. Но она хоть чуточку превосходила мои надежды, и уже поэтому взращивала уверенность, что мне удастся сохранить равновесие, о котором я и помыслить не смел. То, что произошло, было удивительно и прекрасно, и даже не верилось, что это случилось со мной, а не с кем-то другим. Каждую ночь я мучился страхом от горестных предчувствий, и каждое утро меня посещали настоящие горести…

В районе трущоб Кобе, на площади перед кабаре со стриптизом, ко мне в грудь, переливаясь сиянием, голубем залетела надежда, и я был так взволнован, что даже голова закружилась, но длилось это всего лишь секунду. И ребенок, плакавший на асфальте, и блюз, снова послышавшийся из кабаре, показались мне родившейся в моей горячей голове безумной фантазией; и слова укрывшегося в кассе мужчины, зазывающего посетителей (может, потому, что они произносились для меня каким-то фантастическим голосом: «Днем полиции не бывает. Все с себя скидывают. Девочки первый сорт!»), были фантазией. Я рассмеялся. Выбежал Кан Мён Чхи в черном пиджаке. Топот его шагов и мой смех эхом унеслись высоко в небо над площадью, где кружил коршун.

Сквозь джунгли трущоб мы с Кан Мён Чхи пробирались к морю.

— Я о тебе все знаю, — говорил он, — спрашивал у твоего брата. Я ездил в деревню, участвовал в кампании протеста против разрушения корейского поселка и поселка Такадзё.

— Корейский поселок тоже разрушили?

— Да, мы решили протестовать вместе с такадзёсцами. Вместе боролись, вместе потерпели поражение. Всех выгнали из деревни. Из ваших деревенских нашу сторону взяли ребята, которыми руководит твой брат. Они нам здорово помогли в драке с этими медными лбами из деревни.

— Неужели он… — У меня перехватило дыхание, когда я представил себе бледное, доброе лицо брата в минуту драки.

— Мы дрались до крови.

— Тогда тебе и повредили ногу? — участливо спросил я.

— Ногу? Нет, ногу мне прострелили на корейской войне. Я ведь нанялся в американскую армию, прошел шпионскую подготовку, и меня переправили в Северную Корею. Об этом даже страшно вспомнить.

Я не знал, что сказать. А Кан Мён Чхи все рассказывал и рассказывал. Он сильно хромал, но шел быстро и говорил громким бодрым голосом. Нарисованный по памяти портрет Кана, единственное созданное мной произведение искусства, очень верно передавал его страстную натуру.

— Тебе, наверно, чудно, почему я вступил в армию врагов северных корейцев? Очень просто. Это была единственная возможность попасть в Корею и принять участие в войне. В своей детской голове я выработал план действий. Я собирался украсть секретные документы и бежать в Северную Корею. Я был просто убежден в реальности этого плана, и меня смущало одно: как мне обращаться к ним, на Севере, — по званию или говорить «товарищ»? И я ужасно горевал, что ничего не знаю о Народно-революционной армии Кореи, о коммунистической партии. Но думал я обо всем этом, лишь пока проходил шпионскую подготовку на американской военной базе на Кюсю. Там я выучился настоящему корейскому произношению. Между прочим, от американца выучился. Потом в Сеуле нас посадили на реактивный самолет. Я был так взволнован, ступив на землю Северной Кореи, что даже расплакался… Да… Но очень скоро я понял, что война не знает ни врагов, ни друзей. Существует только война, и больше ничего. Бежать из одной армии в армию северных корейцев было бессмысленно. Война — везде война, и для всех она одинакова — и для тех, кто на Юге, и для тех, кто на Севере. Я видел, как солдаты обеих армий дружно стреляли в сторону сопки — там находился я. И тогда мне стало ясно, что, если я попаду в руки северным корейцам, они без лишних разговоров прикончат меня. Но в то же время я понял другое: если я вступлю в террористический отряд южнокорейцев, для американцев я все равно останусь корейской бестолочью. Вот почему я и вернулся в Японию.

— Значит, ты не должен испытывать чувство вины по отношению к северокорейцам? Это они прострелили тебе ногу?

— Нет. Ногу мне прострелил двадцатитрехлетний американец, командир бомбардировщика. Он считал себя поэтом и рифмовал в стихах «Сеул» — «soul».[13] Такой красивый добрый парень. Я был его первым другом, он даже подарил мне настоящую корейскую кошку, свою любимую кошку. Но однажды, вернувшись с полетов, он стал каким-то странным. Он своими глазами увидел, как сброшенные им бомбы превратили в головешки молодые тополя. После этого он и стал странным. А потом, противно даже об этом рассказывать, изнасиловал в уборной повариху-кореянку, нашу общую приятельницу, и хотел, чтобы я сделал то же, я не согласился, тогда он заплакал и прострелил мне ногу. Я не почувствовал ни боли, ни злости — просто удивился. Потом он очень раскаивался и сделал все, чтобы помочь мне вернуться в Японию. Так я распрощался с Кореей. Когда я снова ступил на землю Кюсю, единственным моим имуществом была корейская кошка. Ее звали Омони. Чтобы купить билет до нашей деревни, я продал Омони. Я потом читал в одной газете о конкурсе кошек. Там говорилось, что первую премию получила кошка по имени Омони. Может, это моя.

Я молчал, набитый тяжелым свинцом молчания. Мы с Кан Мён Чхи, борясь с резким ветром, прошли по молу и сели на волнорез. Море было темно-желтым, грязным. В нем отражалось вечернее небо. Горная цепь Роккодзан у нас за спиной, подернутая туманом, синела вдали; казалось, именно она отобрала у моря его настоящий цвет. Было холодно и сыро. Трущобы здесь постоянно затопляло море. А вдали, у порта, наоборот, суша пожирала море. Взволнованные, мы сидели у израненного морем берега и молчали, общались наши души. Не знаю почему, но мне казалось, что раньше, чем мы смешаемся со здоровой, жизнерадостной толпой около порта, нам необходимо выговориться, и поэтому я с радостью подставлял лицо холодному морскому ветру. От холода и волнения мы дрожали, но мы не обращали на это никакого внимания.

— Какие страшные вещи я видел там, сколько металла там извели, сколько мяса и крови там извели. И ради чего? Всех ужасов, с которыми я столкнулся там, словами не передашь. Только вот слово, которое я слышал там на войне, было для всех одним: help, help![14] Его кричали все, от офицера до солдата. Офицер делает доклад по случаю дня рождения Линкольна. А слушатели воспринимают его так: «Идеалы Линкольна — help, help! — нужно передать — help, help! — корейским друзьям — help, help! — потому что идеалы Линкольна — помогите, помогите! — являются идеалами всех людей — помогите, помогите!» И это не безобразный крик на поле боя — это их жизнеутверждающая песня. Знаешь, убитые там производят двоякое впечатление: это либо трупы, сохранившие достоинство, либо трупы смиренные. Сохраняли достоинство пожилые мужчины (старухам это не удавалось), женщины средних лет и дети. Солдаты же все умирали смиренно. И даже умерев, они кричат: «Help, help!» Особенно американские солдаты. Это христианская религия заставляет их умирать в смирении. Я видел изнасилованных и убитых. Сначала я воспринимал это просто как акт насилия. Потом заинтересовался с человеческой точки зрения. Опозоренные трупы, трупы изнасилованных и убитых! И они тоже были — сохранившие достоинство и смиренные. Мне претило видеть смиренных: разве эти люди на свет родились с единственной целью — быть изнасилованными и убитыми? Казалось только, они стыдятся кровного родства со мной. Другими были — сохранившие достоинство. «Что ж, мы умерли, ничего не поделаешь», — говорили они, эти корейские женщины и дети.

Кан Мён Чхи оборвал фразу почти на крике и замолчал. Глазами, еще хранившими отражение темно-желтого моря, я смотрел на обветренные щеки Кана, на его посиневшие губы, силившиеся растянуться в улыбке, и вспоминал наше с ним детство, как мы допоздна пропадали у реки, как у нас тоже синели губы, в них не оставалось ни капли живой крови… Спасением было пожевать листья молодого бамбука. И вот на берегу реки в полной тьме мы, дрожа от холода, с громким чавканьем жевали листья. Жевали молча, и наши загорелые щуплые тела были наполнены чувством кипящего блаженства и страхом, что поколотит отец за поздний приход. В то время Кан не отличался красноречием. Но молчание, которым был наполнен поселок, где жил Кан, было сродни молчанию невольников…

— И тогда, — сказал он, — я пришел к мысли, что и среди живых бывают только или смирившиеся, или сохранившие достоинство. Или-или.

— А я?

Кан Мён Чхи посмотрел на меня с удивлением и любопытством, но промолчал. Мне стало стыдно, что от волнения я спросил это хриплым голосом. Я почувствовал, как краснею. Но мой вопрос продолжал звучать у меня в сердце, он звучал и звучал все громче, точно крутили магнитофонную ленту, на которой было записано эхо в долине, причудливо окруженной горами.

— Трудно определить, к какому типу принадлежим мы. Потому что решить это можем лишь мы сами, — сказал Кан, уловив мое волнение…

Кан Мён Чхи отвернулся. А потом сказал неожиданно тусклым голосом, который трепал порывистый ветер с темного, пустынного моря:

— Когда твое тело, твое сердце смирились, говорить об этом трудно и неприятно. Скажи, что с тобой происходит? Почему ты так подавлен, куда девалось твое чувство собственного достоинства?

Я не отвечал. Он ждал. Один крепко держал в руке сердце живого человека, другой ощущал, как сжимают его сердце. Точно пораженные током высокого напряжения, мы замерли, глядя в морскую даль. Я не отвечал. Он ждал. В этом тяжелом, напряженном молчании еще громче рокотало море. Лишь однажды молчание нарушил тихий голос Кана. Он показал на американский военный корабль на горизонте.

— Смотри, и на этом гнусном корабле тоже люди.

Море и низко нависшее над ним, точно тяжелый занавес, небо потемнели и стали темно-коричневыми. На западе, в том месте, где они сливались, на мгновение появился горящий золотом разрыв, и оттуда на темное море и на вздыбленный материк перстом указующим засветилась полоса багрянца. Вернувшийся на мгновение день вырвал из мрачного тумана огромный военный корабль и залил его золотым и кроваво-красным. Этот гнусный военный корабль! Горстка американцев, укрывшихся за броней, никому не нужные пушки в этом порту, где нет войны. Призрачный перст указал и исчез, и военный корабль, черной громадой закрывший темно-коричневое море и небо, погрузился во мрак. Ночь. Последний привет дня уже больше не затрепещет на морской глади…

— Пошли? — сказал Кан Мён Чхи…

Мы поднялись и снова окунулись в джунгли трущоб, в джунгли жестокой ночи. Ободренный призывом Кана, этим «пошли», я начал говорить о трагедии испытанного мной позора. Я говорил, все больше распаляясь, говорил, чувствуя, как я, человек, горевший ненавистью, сжимаюсь в твердый монолитный кристалл. Это был жестокий самоанализ, вскрытие своими руками гнойника на собственном теле, и я совершил это с помощью человека, бывшего моим самым главным и самым умным другом еще с детских лет.

Я должен сказать, что Кан Мён Чхи был еще и самым лучшим слушателем, какого только можно пожелать. Когда поздно ночью в грязной закусочной, где подавали корейскую еду и дешевую водку, я закончил свой рассказ, Кан закричал еще фанатичнее, чем я:

— Правильно! Давай! Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Правильно! Давай!

Вооруженный энергией ненависти, я преодолею барьер возмездия! Правда, даже Кану я не мог до конца открыться, когда рассказывал о самой постыдной в моей жизни пытке. Во мне, точно кость в горло, засело непреодолимое желание найти какой-то способ отомстить им. Страх потерять возможность отомстить, только это могло придать мне храбрости рассказать все о той пытке. Вот тогда-то я впервые подумал, что, пожалуй, решусь принять предложение Тоёхико Савада.

В ту ночь я напился как свинья и Кан Мён Чхи приволок меня в отель. О разговоре с Каном после того, как я опьянел, у меня сохранились лишь обрывочные воспоминания.

Вспышка памяти. Почему Кан стал саксофонистом в кабаре со стриптизом? «Мне хотелось своей игрой бросить в лицо японцам: да, я, кореец, существую! Моя музыка — музыка протеста. Моя музыка — музыка насилия»! Жена Кана — японка. Гибель дочери вызвала у нее нервное потрясение, и сейчас она в психиатрической больнице. Она панически боится, боится настолько, что у нее это превратилось в манию, что Кан захочет вернуться в Корею, отправка туда должна вот-вот начаться. «Асако погибла, и ты, конечно, поедешь туда. Но я не допущу этого». В письме правительству Северной Кореи она описала преступления Кана во время корейской войны и всегда носит это письмо с собой. И теперь Кан сможет участвовать в строительстве новой Кореи, только если жена откажется от своей мысли или если он ее убьет. «Я ее убью. Для меня вопрос только в том — жестоко это или не жестоко. Я был на войне и понял, что на свете не существует ни справедливости, ни зла, добро и зло — одно и то же. Но человек не должен совершать жестокости по отношению к другому. Я встал на пути экспресса потому, что он убил Асако, совершил жестокость». Кан всхлипнул.

Увидев у меня в номере наркотик и шприц, Кан Мён Чхи выбросил все это в окно. Я не жалел. Я и сам чувствовал, что энергия ненависти заменит мне наркотик. И я подумал, что если у меня хватило мужества преодолеть начальный синдром запрета, то можно не тревожиться. Это стоицизм, которым должны заплатить люди, готовящие себя к возмездию. Я вспоминаю последние слова Кан Мён Чхи перед тем, как он вышел из номера:

— Ради отмщения ты имеешь право пойти на все!

Кан ушел под утро. Я высунулся из окна и увидел, как далеко внизу, на мостовой, Кан Мён Чхи аккуратно подбирает осколки шприца. Видимо, он опасался, чтобы какой-нибудь ребенок не поранил себе ногу. Чуть не со слезами на глазах я смотрел, как человек, преградивший путь экспрессу, стоит, нагнувшись, в тумане и собирает осколки. «Я пошлю ему мой рисунок», — решил я и лег в постель. Кан ушел, и в комнате точно изменилось время года. Страстная пылкость Кана, его резкий голос, его полное жизни тело — все исчезло. Я не мог не признать, что Кан превратился в совсем другого человека. И я, и Кан покинули деревню, чтобы сражаться. Мы далеко ушли от того злосчастного дня. Я заснул.

Я видел сон. Мне снилась золотая женщина. Она лежала со мной в постели и старалась расшевелить меня, но я был бессилен. Она смеялась надо мной. Я смотрел на обнаженную женщину, и она мне казалась комичной — это смягчало чувство страха. Я рассказывал ей о постыдной пытке, из-за которой я стал импотентом. Золотая женщина плакала. А я провалился в еще более глубокий сон…

Я проснулся поздно. И со странным чувством вспомнил свой сон о золотой женщине. Мои признания отодвинули куда-то далеко-далеко испытанный мной позор. Я видел себя молодым офицером, разрабатывающим план атаки. Я сделаю все, чтобы они получили по заслугам, думал я. Я стану на любых условиях сотрудничать с Тоёхико Савада. Я не постыжусь дать необходимые показания о пережитом позоре. Я отомщу не только им, но и тем, кто им сочувствует, всему университету, всем, всем. Я поведу подрывную работу, которую бессильны были осуществить сотни правых организаций. Я подрублю их под корень. Объект моей ненависти рос и ширился. Монизм моей ненависти сделал мой мир предельно простым. Я стал другим человеком.

Мы с Икуко Савада вернулись в Токио.