"Опоздавшая молодежь" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)Глава 3Я вошел в ворота университета, и бешеный, самый настоящий зимний ветер больно ударил мне в лицо мелкими колючими песчинками. Я зажмурился и остановился, сопротивляясь резким порывам ветра, и мне показалось, что огромный Токио отступил куда-то во мрак, а я превратился в первобытного человека, живущего за много тысячелетий до нашего времени. И я подумал, что сегодня мне даже хочется, чтоб на меня со страшным воем набросились эти собаки. Когда я пробежав по песку, на котором ветер нарисовал причудливые узоры, и срезав угол у университетской клиники приблизился к «собачьему посту», лай бесчисленных собак выплеснулся мне на голову, перекрыл вой ветра. «Собачий пост». Не знаю почему, но, когда один тихий, ничем не примечательный студент нашего курса, покушавшийся на самоубийство, попал в университетскую клинику, это название неожиданно прилипло к крутой мощеной дорожке между клиникой и большим лекционным залом. Когда стоишь здесь, подняв голову и прислушиваясь, на тебя, с огромной высоты, точно из стратосферы, лавиной катится собачий лай. Двести бездомных дворняг, предназначенных для опытов, сидят здесь в клетках, каждая в своей, из этих клеток в свободном прямоугольнике между клиникой и местом для сжигания мусора выстроена стена, напоминавшая расчерченный на квадраты огромный лист миллиметровки. Подняв морды к небу, собаки все разом неожиданно начинали лаять, и лаяли без умолку часа два. «Собачий пост» — как раз то место, где лай слышится особенно громко. Есть от чего спятить. Действительно, когда стоишь и слышишь один только лай собак, охватывает чувство, что под этим суровым, чуть желтоватым зимним небом одно лишь реально — голоса бесчисленных собак, туго скрученные, переплетенные, образующие нечто однородное и плотное, как кошма в монгольской юрте. В тот день я пришел сюда в состоянии какого-то безотчетного страха, меня не покидало ощущение, будто черная птица дурного предчувствия впилась когтями мне под ложечку и замерла там. Точно ребенок, удирающий от темноты, я припустил вверх по дорожке мимо лекционного зала. Я вспоминаю, что подумал тогда: у «собачьего поста» решается судьба человека. Помню, как меня преследовал бешеный лай собак. Я пришел в комитет студенческого самоуправления филологического факультета и вызвал Ёсио Китада. Мы с ним подружились еще с тех пор, как вместе учились на общеобразовательном. Теперь, как секретарь комитета самоуправления, он был еще и членом центрального исполнительного комитета ассоциации комитетов самоуправления. В течение двух лет, пока мы учились на общеобразовательном отделении, Китада играл роль трубопровода между нами, студентами, и разными нелегальными организациями. Трубопровода, куда студенты бросали свои медяки. И где-то далеко, на дне этого трубопровода, они издавали легкий металлический звон. До нас он доносился тоже только через Китада. Студенты, занимавшиеся политикой, и вся остальная студенческая масса относились друг к другу настороженно и опасались устанавливать между собой чисто человеческие отношения. И тем, и другим казалось немыслимым дружески поговорить друг с другом. И только Ёсио Китада вел себя по-другому. В моих глазах он был не столько раньше других созревшим человеком, сколько свободным, отрешенным от себя энтузиастом, и, может быть, поэтому я сблизился с ним. Я любил Китада за то, что он был человеком крайних побуждений и поступков: то он собирался жениться на проститутке из Есивара и возродить ее к новой жизни, то начинал сбор пожертвований, чтобы собрать восемьдесят миллионов иен и основать политический иллюстрированный еженедельник, то его избивали во время стычки со студентами частных университетов. И мне было от души жаль ассоциацию комитетов самоуправления, членом центрального исполнительного комитета которой стал увлекающийся Китада. У Ёсио Китада, хорошо закалившего себя физически еще в школе игрой в футбол, была толстая шея и покатый лоб, как у лидеров правых в Алжире, и в нем буквально клокотала переполняющая его энергия. Китада прекрасно знал токийские трущобы, мог достоверно и впечатляюще рассказывать о жизни почти любого из городских кварталов. Когда дело касалось сокровенных, интимных проблем, к Китада не обращались, но, если вопрос был мелкий, не глубже метра, Китада был главным прибежищем… Вот почему я пришел к Ёсио Китада за советом, как избавить Икуко Савада от наростов стыда и растерянности, от безобразных наростов, подобных бородавкам. Я не знал советчика лучше, чем Китада. Он мог дать совет по любому вопросу. За чашкой кофе в углу кафетерия, в подвале, слабо освещенном чахлым зимним солнцем, проникавшим сквозь окна вровень с тротуаром, я рассказал Ёсио Китада о своем деле. Кофе угощал я. Только кофе имеет достаточную ценность для Китада, когда он думает. Изобразив на своем лице — с годами, когда он начнет полнеть, оно превратится из лица Сустеля в лицо короля Фарука — скорбь и участие, Китада внимательно слушал мой рассказ и время от времени, как пугливая птица пьет воду, поспешно отхлебывал кофе. Это была его обычная манера. — Она от тебя забеременела, эта девушка? Я никак не могу взять в толк, чья это девушка, от кого она забеременела? — Нет, не от меня. Я и сам не знаю, от кого. Я соврал. Хотя горячая голова Китада, этого сверхпылкого человека, не очень-то возмутилась бы, узнав, что виновником был жалкий извращенец лже-Джери Луис. — Ты что, влюблен в эту девушку? — И этого тоже нет. На лице Ёсио Китада промелькнуло недовольно-тоскливое выражение, у глаз собрались морщинки. — Вообще-то, я человек посторонний. — Посторонний? — И девушка мне тоже посторонняя. — Ты смотри какой филантроп выискался, — сказал Китада, повеселев. — Ладно, сведу тебя с одним врачом. Он все сделает и возьмет недорого. В общем, плата тебе будет, наверно, по карману. Только вот что: один парень, в таком же припадке филантропии, хлопотал у этого врача за одну девушку. И что же из этого вышло, как ты думаешь? Когда ей сделали операцию и все, что могло служить доказательством отцовства, было уничтожено, она подняла страшный шум: мол, этот парень — отец ребенка. И именно потому, что он так хлопотал, ему не удалось отвертеться. Его заставили жениться на этой девушке. А может, он и в самом деле был виноват, кто их разберет. Да ты его знаешь, он с сельскохозяйственного факультета, рыжий такой, как морковка. — Ты все выдумал, или это правда? Если правда, второй раз такого не случится! — Вот-вот, не уничтожай улики. Может, понадобится делать анализ крови, — сказал, ухмыляясь, Ёсио Китада. — Спасибо, так и поступлю. — Ладно, когда ей это нужно? — Она хочет на зимние каникулы. — У-у! К тому времени я укачу в Египет. — В Египет? — вскрикнул я. Сидевшие рядом студенты с любопытством обернулись в нашу сторону. — Да, именно в Египет. Построю себе там глинобитный дом, спрячусь в четырех стенах, как в крепости, зарасту грязью и буду из винтовки убивать врагов, которые придут ко мне в жаркую пустыню. Я записался добровольцем. Наверняка стану там полковником. Ёсио Китада самодовольно выпятил грудь, смеясь, откинул голову назад и толстыми короткими пальцами начертил на стоячем воротничке студенческой тужурки военные знаки различия. И я представил себе полковника Ёсио Китада в мундире. Мне казалось, мундир ему действительно подойдет. Слова Китада сначала ошеломили меня. Потом я громко рассмеялся. Ёсио Китада тоже засмеялся, радуясь неизвестно чему. Я не хочу сказать этим, что Китада был так уж прост. Наоборот, он был достаточно сложным человеком с сильно выраженным комплексом: он был одним из тех юношей, кто, оставаясь в одиночестве, впадает в тоску; одним из тех юношей, кто, превратив пылкость в своего рода обязанность, старается показать себя человеком простым и вознаграждением за эти усилия ему служит то, что он приносит себя в жертву этой простоте. И в конце концов платит за это своей жизнью. — Да, страшного человека мы выбрали председателем комитета самоуправления. Значит, студенческое движение в Японии теперь побоку, ты вступаешь в армию чужого диктатора. — Там нет никакого диктатора, — мягко сказал Ёсио Китада, по-прежнему улыбаясь. — Я поеду в Африку на новом японском пароходе, который повезет туда пластмассовые ночные горшки. Услуга за услугу. Что, если б ты принял участие в кампании по сбору средств? Деньги нужны на покупку патронов. Я почувствовал, как мое тело, вдруг отяжелевшее от усталости, до боли напрягшееся и израсходовавшее всю энергию, усыпило дух. В бассейн мозга в моей черепной коробке нырнул гиппопотам. Ну что за пылкость у этого человека? Свое собственное существование он ставит в зависимость от меня. — У меня есть к тебе еще одно поручение. Да, ты для этого подходишь, — снова заговорил Ёсио Китада. — Как раз нужен такой, как ты, спокойный, рассудительный человек, не опьяненный студенческим движением. Он произнес это тоном, не терпящим возражений. Нужен — и все. Усталость отняла у меня силы сопротивляться. — Я ухожу из студенческого движения. Но у нас есть еще общество, человек двадцать. Когда я уйду, там не останется никого от филологического факультета Токийского университета. Может быть, ты вступишь мне на смену? Активу студенческого движения очень нужен человек, который еще не на примете у врага. — Ты меня сводишь с врачом, и за это я вступаю в общество. Договорились? Ёсио Китада склонился над столом и стал аккуратными квадратными иероглифами писать два рекомендательных письма. У меня было такое состояние, будто меня заставили тащить непосильный груз, я почувствовал усталость и уныние, непреодолимо захотелось убежать отсюда, встать на четвереньки, убежать хоть на «собачий пост» и залаять вместе с собаками. Но я, разумеется, сдержался. И стал думать о том деле, в которое оказался втянутым. Я уверен, что поступил тогда правильно, сдержавшись. Еще до зимних каникул Ёсио Китада, как и собирался, сел на грузовой пароход, отправлявшийся в Египет, и в каком-то порту, ввязавшись в драку, погиб. Не знаю, было ли это правдой, а только иногда даже то, что не выглядит правдой, сжимает грудь волнением (или состраданием) сильнее, чем любая правда. Даже после того, как люто возненавидев членов общества, в которое попал по рекомендации Ёсио Китада, я готов был всех их поубивать, к самому Ёсио Китада я никакой ненависти не питал. Думаю, потому, что он действительно отправился на поля сражений в Африку. Среди нашего поколения так редко кто не на словах, а на деле пускается в неведомые опасности. А вот поколение моего старшего брата, все как один, отправилось на неведомые поля сражений. Ёсио Китада тоже отправился. Одним этим он завоевал право презреть любую критику, исходившую от человека, подобного мне, который никуда не отправился. Впрочем, прошло много времени, прежде чем я узнал о смерти Ёсио Китада. Я уже многое пережил и стал другим человеком. Но стоило мне вспомнить этого несчастного пылкого юношу, которому так и не удалось повоевать, укрывшись в глинобитной крепости, как я чувствовал себя по уши в грязи. Я перестал спать. После бессонной ночи я, задремав под утро, пробуждался с криком. Что мне снилось, я не мог вспомнить, и лишь острая, мрачная и злая тоска выливалась из мира сна в мир действительности. Потом я с болью вспоминал тоску, охватившую меня в ту минуту, когда мы с Каном попали в ловушку в Сугиока, и весь мир для меня, как хрупкое стекло, разлетелся на мелкие кусочки, вспоминал, с особой остротой чувствуя, что эта тоска не зарубцевалась… Икуко Савада вся тряслась от страха. — Я ходил в эту больницу. Вообще-то там, оказывается, делают пластические операции. Причем, только бедным, — начал я с опаской. «Если напугать еще больше эту уже дрожащую от страха девушку, она первой даст задний ход. Я должен все обратить в шутку». Икуко Савада, точно кошка нежась в лучах зимнего послеполуденного солнца, — мы сидели за столиком у окна кафе — покусывала кончики пальцев и слушала меня. Казалось, она слушала со спокойным равнодушием, будто ничего не боялась и ничто ее не интересовало. Меня настораживало одно, я не мог видеть ее глаз. Она прятала глаза. Но зато это облегчало мне разговор. — Бедным, понимаешь? Официантки, например, делают себе операцию, чтобы на десять градусов изменить линию носа. Так что все сойдет незаметно, тебе сделают то, что нужно. Икуко Савада издала горлом какой-то хриплый звук. — Я сам договорюсь с врачом. Ты пройдешь в операционную, минуя приемную, ясно? Ну, а потом в палате на втором этаже будешь вести себя как все, посмотришь, кстати, на пылких девушек, у которых порезаны щеки или отхвачен подбородок. — Да? — Самое главное — миновать приемную. Приемная в косметической клинике больше всего похожа на ад. Это самое мрачное помещение в больнице. В страхе и унынии по темным углам там сидят молодые люди, испытывая, видимо, то же, что испытывают в зоопарке шимпанзе в холодный день. Я никак не мог разобрать по их лицам: до операции они или после? Какой-то парень завел со мной разговор якобы о своем товарище, тот, мол, что-то натворил и хочет изменить лицо, но сомневается, не будет ли аморальным поступком сделать себе пластическую операцию — не значит ли это поставить под сомнение все: и то, что живешь на свете, именно ты, и то, что сам мир продолжает существовать. Как ты думаешь, что я ответил? — Ты все время молчал. Ни с кем ты не разговаривал. — Да, пожалуй, — сказал я разочарованно. — Сколько будет стоить операция и пребывание в больнице? — Врач сказал, пять тысяч иен. Икуко Савада замерла как громом пораженная. Ее потрясла мизерность суммы. Я покраснел и промолчал, боясь, что от стыда голос у меня сорвется. — Невозможно. Невозможно. О-о-о! Я смотрел, распаляя себя гневом, неожиданно пришедшим на смену стыду, как Икуко Савада, побледнев, задрожала, мечтая лишь об одном — на месте провалиться. «Невозможно. Невозможно. О-о-о!» Ах, невозможно? Больница полна девушек, готовых на любые страдания ради того, чтобы на два сантиметра удлинить уродливый нос, как мужественно противостоят они несправедливости природы. А ей только потому, что с нее берут не двести тысяч иен, а всего пять, — невозможно. «Невозможно. О-о-о!» Это, как заклинание, переполнило меня ненавистью, но я прекрасно знал, что по-настоящему меня разозлило, по-настоящему привело в смятение совсем не ее бледное лицо. Если говорить честно, я отчаянно стыдился другого: для меня целое состояние то, что для Икуко Савада — жалкая мелочь. Эта ее жалость к себе, потрясенной нищенской суммой, была как ушат холодной воды на весь мой самодовольный героизм спасителя. — Дай подумать. Дай хоть немножечко подумать, — сказала, точно издала вопль, испуганно-нерешительная, раздавленная Икуко Савада. Меня потряс ее голос. Я почувствовал себя садистом, бессердечным извергом. И мне захотелось встать и бежать от своей жертвы, от Икуко Савада, куда-нибудь далеко, хоть на Мадагаскар. «И я еще смею обвинять девушку в заносчивости. Я изверг, по сравнению со мной члены троцкистского Общества сражающейся Японии покажутся воплощением человечности!» — подумал я. По рекомендации Ёсио Китада я попал однажды на собрание этого общества. И мне там очень понравилось. — Думай, пожалуйста. Дело твое, — сказал я, стараясь придать своему голосу металлические нотки. — О-о-о, о-о-о, — без конца жалобно повторяла девушка, охваченная паническим страхом. Потом она вся напряглась от подступившей к горлу тошноты. Я знал, так бывает у беременных. Она вынула носовой платок, бессильно прижала его к бледному, исхудавшему лицу, буквально вопившему о ее несчастье, и платок затрепетал мягкими розоватыми складками. Зажав рот, Икуко вскочила, опрокинув стул, и убежала в туалетную комнату. Студенты зло уставились на меня. Я был одинок, сидел в свете послеполуденного зимнего солнца и смотрел в окно. А перед глазами стояла нищая комната в чужом доме напротив приемной в больнице, окно в окно. Наверно, Икуко Савада, увидев их жизнь, бросилась бы прочь, как от привидения. Ведь она с самого рождения жила обособленно, и ей никогда но приходилось ощущать рядом с собой чью-то чужую жизнь. А там, в больнице, опозоренная, потрясенная мыслями о жестоком испытании, обрушившемся на нее, из палаты, в которой она будет лежать под чужим именем, она увидит эту жизнь. Именно это, наверно, и есть настоящее одиночество… Я слышал, как ее рвало. И в глазах студентов за соседним столиком исчезла враждебность, и водоворотом закрутилось любопытство. Ничего они не понимают. В головах у них розовая туманность. И как это ни смешно, думая о Икуко Савада, я стал оплакивать самого себя. «В том, что я обошелся с ней жестоко, чуть не довел до помешательства, не моя вина, ее. Именно я понес ущерб. Икуко Савада плюнула мне в душу, а признание отчаявшегося лже-Джери Луиса до сих пор комом стоит в моем горле. О-о, где ты, моя золотая женщина? Как я хочу, чтобы женщина с могучим телом, но преисполненная нежности и ласки, чтобы моя золотая женщина прижала меня к сердцу — тогда бы никто не мог ранить меня! И мне нечего заботиться об этой слабой, распущенной девчонке. Даже Общество сражающейся Японии безоговорочно приняло меня в свои ряды, и я нужен ему гораздо больше, чем этой девчонке». Но когда после долгого отсутствия Икуко Савада наконец вернулась с удивительно решительной и в то же время душераздирающе жалкой улыбкой, всем своим видом показывая, что это лишь короткая передышка в борьбе с тяжестью и стыдом, — я почувствовал, что люблю ее. Я молчал, и Икуко Савада, жалко дрожа, как мокрый новорожденный котенок, отчаянно одинокая, сказала: — Ладно. Я согласна на эту твою косметическую клинику. Может, мне и вправду будет легче от сознания того, что в соседней палате бедные девушки идут на любые страдания, лишь бы немного увеличить глаза. А когда я проснусь после наркоза, я заставлю себя думать только о том, что у меня внутри нет никакого зародыша. Я поехал в клинику к врачу, согласившемуся сделать аборт, и договорился об операции. Мы условились на десятое января. Мне по-настоящему хотелось, чтобы в тот день весь Токио был засыпан свежим чистым снегом. А если быть совсем честным, я даже молился об этом. В конце декабря начались каникулы, и я стал почти ежедневно бывать на собраниях Общества сражающейся Японии. С самого первого дня, когда я с рекомендацией Ёсио Китада пришел на собрание, меня встретили там как своего. Я думал, что руководители студенческого движения — это некая каста, где господствует сектантство и строжайшая тайна, и поэтому дружеский прием, мне оказанный, поначалу обескуражил меня. К тому времени Ёсио Китада уже уехал в Египет. Но я еще не знал о его гибели в каком-то порту. Я строил догадки, размышляя, кому обязан этим теплым приемом, и пришел к выводу, что, конечно же, рекомендации Ёсио Китада, он пользовался здесь почетом. По дороге на станцию электрички после первого для меня собрания Общества его руководитель Наоси Омори, студент юридического факультета, размахивая у меня перед носом своими огромными ручищами, говорил о Ёсио Китада: — Ёсио Китада не был настоящим вожаком студенческого движения. Ты тоже, наверно, заметил это, да? Китада — горячая голова. Но мозг студенческого движения не должен гореть, голова должна оставаться холодной. Возьми революцию в любой стране — пылкие терпят поражение и погибают, тогда на сцену деловито выходят истинные преобразователи и подводят баланс. Ёсио Китада вспыхнул, как фейерверк, умчался, бросив все на произвол судьбы… Мы нисколько не жалеем Ёсио Китада. — Его, видно, привлекала война в Египте больше, чем студенческое движение здесь, — ответил я, заступаясь за него. Это были мои первые слова, сказанные Наоси Омори. За два года учебы на общеобразовательном отделении я сумел хорошо разглядеть Наоси Омори. Когда я первый раз участвовал в демонстрации против американских баз, председателем комитета борьбы Ассоциации студенческого самоуправления был Наоси Омори. Он выступил со страстной речью у ограды синтоистского храма. Рост сто семьдесят пять, плотный, с бесстрастно-холодным, волевым лицом. В спорах Наоси Омори своим грубым, охрипшим от бесчисленных выступлений голосом сыпал цитаты из марксистской литературы, не цитировал он лишь тезисы компартии, откуда его выгнали. Цитаты он ловко переплетал с собственными доказательствами и делал это ровным, монотонным голосом, так что создавалось впечатление, будто он читает готовую статью — это убеждало и заставляло противника отступить. Прервать его длинный монолог было почти невозможно. Только этим ему и удавалось завоевывать аудиторию. Поначалу мне казалось, что Наоси Омори владеет искусством убеждать, и я проникся к нему уважением. Но потом я пришел к выводу, что сила его убеждения действует главным образом на тех, кто не способен мыслить самостоятельно. И я подумал, что Наоси Омори непоколебимо уверен в своей глотке и своих идеях и нисколько не сомневается в них лишь потому, что сам не обладает самостоятельностью мышления. Кроме Общества сражающейся Японии, Наоси Омори сколотил рабочую организацию, благодаря этому ему удавалось мобилизовать, когда это было нужно, человек триста крепких ребят. И я чувствовал себя спокойно на демонстрациях, зная, что студенты нашего университета прикрыты с тыла тремястами рабочими. Наоси Омори было двадцать восемь лет, и он был женат. Однажды он заговорил со мной о жене, и я был по-настоящему тронут, таким внимательным молодым супругом он мне показался. Однако из всех членов Общества сражающейся Японии больше других интересовал меня двадцатитрехлетний Митихико Фукасэ, он представлял юридический факультет Киотоского университета. Даже со стороны Митихико Фукасэ, говоривший с мягким киотоскнм акцептом, казался мне юношей с картин сюнги.[11] Митихико Фукасэ тоже в упоении демонстрировал себя, только свою непомерную, болезненно раздутую жажду власти и готовность к любому насилию. Это возмутило меня, вызвало инстинктивное желание противостоять ему. Именно Митихико Фукасэ явился пружиной, бросившей меня в самую гущу Общества сражающейся Японии. Скоро я заметил, что и Митихико Фукасэ присматривается ко мне. Какое-то очень недолгое время это щекотало мое самолюбие. Он заговорил со мной после жаркой дискуссии в комитете самоуправления на последнем этаже нового здания одного из частных университетов, недалеко от станции Отяномидзу. Мы спорили весь день и наконец собрались расходиться. Я смотрел в окно на толпу студентов вечернего отделения, объявивших голодную забастовку (это была забастовка против повышения платы за обучение, и в обществе никто ею не интересовался), тогда-то ко мне и подошел Митихико Фукасэ. Он сам заговорил со мной. — Смотри-ка, ночь на дворе, — сказал он. — Животы подвело, теперь сами не рады, что кашу заварили. — Угу. — Ты ни разу у нас не выступал. Почему это, а? — Я до сих пор не могу разобраться, что на самом деле представляет собой общество. — Приглядываешься или шпионишь? — Вы действительно без конца обсуждаете какие-то тайные планы насилия, и я удивляюсь, неужели вы не боитесь шпионов? Члены вашего общества напоминают мне обитателей космоса, прибывших на Землю на летающих тарелочках, они не знают что такое полиция и совершенно ее игнорируют. Почему это? — Верно, это ты верно заметил, — сказал Митихико Фукасэ и оценивающе посмотрел на меня. Я обратил внимание, что глаза у него с легкой поволокой, но взгляд острый, и вспомнил, что такие же глаза стали у Икуко Савада после того, как она забеременела. — А ты бы хотел, чтобы мы дрожали перед насилием или чтобы, как вон те, объявляли голодную забастовку? — насмешливо сказал Митихико Фукасэ, не сводя с меня своих острых глаз. — Отсутствие настороженности и благодушие могут заронить сомнение в реальности планируемых нами насильственных действий? Так? А мы не хотим взвинчивать себя. Мы не унизимся до шпиономании, это удел слабых. — Значит, мне удалось проникнуть к вам только благодаря тому, что вы специально культивируете беспечность? Не будь этой противоречащей здравому смыслу идеи, потребовалось бы несколько месяцев, чтобы мы привыкли друг к другу. А сейчас я не задумываясь бегу, как собака на гонках, в одной упряжке с остальными членами общества. — Слушай, а ты интересно рассуждаешь, — сказал Митихико Фукасэ, по-прежнему не спуская с меня глаз. Мне показалось, что в его взгляде мелькнуло подозрение. Но в чем он мог меня подозревать? — Интересен сам факт: общество без всякого сопротивления открывает двери первому встречному, и вот я в самой гуще студенческого движения. В студенческих аудиториях царят подозрительность и недоверие, дух одиночества и злобы. Никто по-настоящему не привязан друг к другу. Солидарность, дружба — об этом любят поговорить слюнтяи с отделения французской литературы, а вообще в университете такая валюта не котируется. Чем отличается университет, так это разобщенностью студентов — каждый сам по себе. Слабоумные студентки женских университетов пишут романы, в которых заставляют чувственных девиц вопить, что, только ложась в постель с мужчиной, начинаешь верить в любовь. А кто их заставит поверить в дружбу, если в университете невозможны нормальные человеческие отношения? И, только когда я пришел в общество и был принят вами как свой, я испытал нечто новое для меня — возможность разделить нависшую над тобой опасность между всеми поровну, и это по-настоящему пробудило интерес к студенческому движению. — Ты, значит, почувствовал у нас стремление к дружбе и солидарности? А вот я, включившись в студенческое движение, прежде всего решил отбросить всякие преходящие стремления. Дружба, солидарность преходящи, во всяком случае, для нас, молодых. Поэтому я от них отказался. Я должен стать профессиональным революционером. Я считаю, что, если не освободиться от всех соблазнов, которыми так богат мир, от всех преходящих стремлений, стать активной силой любого движения невозможно. Нужно отказаться от всего. Ненавидеть этот мир, этих людей. И тогда, я думаю, удастся прожить жизнь настоящего, как я понимаю, революционера. Если меня убьют из-за угла, я восприму это как приятное путешествие в иной мир из ненавистной действительности и с благодарностью пожму окровавленную руку убийцы. Я такой. Чувство дружбы, солидарности — все это дерьмо. Особенно дружба, она главная опасность студенческого движения. Чувство солидарности — это еще ничего, потому что оно принадлежит к области нереальной. Да ты, наверно, и сам это заметил в нашем обществе… Неожиданно погас свет. Митихико Фукасэ в панике закричал. Это был крик, проникший в мое нутро. Еще и сейчас, стоит мне закрыть глаза, у меня в ушах, в багровой тьме, звучит этот крик, истошный вопль, который издает человек, когда на него всей тяжестью вдруг обрушивается страх. Но чего Митихико Фукасэ так испугался? Я не сразу и сообразил, но вдруг мне все стало абсолютно ясно. — Как, вы еще здесь? — спросил хриплый голос Наоси Омори, и в комнате снова зажегся свет. — Тебе, наверно, не мешало бы отбросить еще и чувство страха, — сказал я, собравшись с духом. — Чувство страха — давнее оружие революционера, — ответил Митихико Фукасэ, ничуть не смутившись своего вопля, — хорошо, что мы потрепались, я окончательно убедился, что парень ты интересный. — Эй, вы, пошли, что ли? — позвал нас Наоси Омори. Голос его разнесся эхом по пустому зданию. — Омори помыкает тобой, как хочет, — сказал Митихико Фукасэ. — Когда примут решение об очередных акциях, ты будь начеку. Он не задумываясь возложит на тебя ответственность за все. Недавно в южной части Осака мальчишка, только что из деревни, убил главаря банды. У нас это назвали «южным вариантом». История такая: они вшестером взяли главаря своих противников и держали его под дулами пистолетов. Раздалась команда стрелять. Пятеро бандитов вроде бы чуть замешкались, а пистолет мальчишки выстрелил. И тогда пятеро бандитов заявили мальчишке: «Ты преступник». Омори понравился «южный вариант». Смотри, не окажись в положении деревенского мальчишки. Наоси Омори, Митихико Фукасэ и я спускались по лестнице. Наоси Омори слышал конец фразы, но улыбнувшись, пропустил ее мимо ушей. — Все это потому, что Митихико Фукасэ не верит в солидарность, — сказал через некоторое время Наоси Омори. — Может быть, поэтому я и не представляю опасности. Я бы, например, никогда не допустил, чтобы девушка с больным сердцем бежала вместе со всеми во время демонстрации, как это сделал ты. — Еще бы! — А когда эта студентка умерла, у меня даже не было слез, а ты плакал. Наверно, потому, что веришь в солидарность. Я почувствовал, что Митихико Фукасэ кокетничает с Наоси Омори. Мне вообще казалось, что в Митихико Фукасэ проскальзывало что-то женское. Похоже, Наоси Омори все это улавливал. — Фукасэ, как у тебя сейчас с легкими, все в порядке? — Когда меня в следующий раз арестуют, потребую, чтобы сделали рентгеновский снимок. — Тебе бы следовало одновременно с остальными преходящими стремлениями отбросить еще и героизм. Отбросить и стремление к пораженчеству — попытку выйти из студенческого движения по болезни. На этот раз Митихико Фукасэ промолчал. — Послушай, ты, кажется, заинтересовался нашим обществом? — сказал Наоси Омори, обращаясь теперь ко мне. — Да. — И я так подумал. Постепенно будешь глубже входить в наши дела и в конце концов органически сольешься с нами. — Еще одна птичка, — раздраженно выкрикнул Митихико Фукасэ. — Ладно, я пошел. В такую темную ночь быть вместе с человеком-ловушкой просто страшно. До свидания. — До свидания, до свидания. — До завтра. Я шел по темной ночной улице, подскакивая, точно негр в пляске. Будто у меня перегрелось сердце. Я стоял, дожидался последнего автобуса, когда с темного неба посыпались, искрясь, снежинки и закружились в круге, очерченном фонарем. И я пожалел собак в клетках, выстроившихся за клиникой, как бы они, бедные, не замерзли. Это был гуманизм, уже давно не посещавший меня. — Вступай официально в Общество сражающейся Японии, — сказал мне однажды Наоси Омори. И тогда я понял, что до сих пор был для него всего лишь сторонним наблюдателем. Я уже привык к тому, что в Наоси Омори и его товарищах крайняя широта взглядов уживается с крайней осторожностью, и чувство удивления, испытанное мной прежде, несколько улеглось. Для начала мне поручили организацию рождественского вечера, средства поступали в фонд общества. Митихико Фукасэ и я организовали его в общежитии женского университета. На киносеансе демонстрировались документальный фильм о студенческом движении и какая-то старая, не понятно, что представляющая собой, лента «Исикава Такубоку».[12] Мы с Митихико Фукасэ сидели в темноте около нещадно стрекотавшего кинопроектора и разговаривали, глядя вдаль на белое пятно, откуда до нас не доносилось никаких звуков. Митихико Фукасэ пытался объяснить мне, как он себе представляет революцию в Японии. — Сначала возникает экономический кризис. Задавленные рабочие поднимаются. Держателями акций являются сейчас почти все. Катастрофическое падение курса акций отражается на положении масс, и мелкой буржуазии прежде всего, — одни из них обогащаются, другие разоряются. Начинается бунт. Войска самообороны прибегают к винтовкам и танкам. В стычке на Гиндзе погибает какой-то человек. И тогда вспыхивает справедливый гнев возмущенного народа. Солдаты войск самообороны отказываются подчиняться приказам командиров. Восстание. Дети крестьян, дети рабочих — наша боевая сила, — сразу же вливаются в войска самообороны. Мы будем воевать не бутылками с горючей смесью, а создадим регулярную армию. «Прожектер, — думал я, временами даже с удовольствием слушая его болтовню. — У нас в университете полно таких прожектеров. Они всегда одержимы фантазиями. Верят в будущее. Но ведь в конце концов реальный мир, в котором живут они, и реальный мир, в котором живу я, один и тот же. Просто фантазеры высасывают из него мечту, рационалисты же, наоборот, не помышляя о будущем, хоронят себя в серой повседневности. Но и те, и другие, столкнувшись с современной действительностью, не могут понять, что лучше: быть фантазерами или рационалистами? Я, так же как мой собеседник, хоть сейчас могу назвать себя фантазером. Но только у меня какое-то отвратительное предчувствие — назваться я назовусь, а пересилить себя не смогу, и движения будут затрудненными, вялыми, как бывает, когда дерешься во сне. Но все же я ощущаю, что отдаляюсь от реальной действительности. И наверно, студенты, которые смотрят эти ужасные фильмы, считают меня прожектером, закованным в латы. В их представлении я живу мечтой». Неожиданно до меня дошло, что Митихико Фукасэ молчит. Я слышал лишь потрескивание кинопроектора, так лопаются на летнем солнце бобовые стручки, и ощущал запах множества молодых тел. И вдруг мне показалось, что Митихико Фукасэ, стоя перед далеким серовато-голубым экраном, выступает с речью перед студентками. Это длилось одно мгновение. Лишь на несколько секунд в моем воображении всплыл образ Митихико Фукасэ — школьника в белой рубахе с распахнутым воротом, что-то кричавшего в возбуждении и размахивавшего длинными руками. Я обернулся к Митихико Фукасэ, сидевшему рядом со мной в темноте. Какое-то время у меня перед глазами (их чуть резало от темноты) мелькали блестящие сиреневатые искры, а потом из тьмы возникло жестокое и в то же время счастливое и по-детски упрямое лицо Митихико Фукасэ, смакующего нарисованную им за минуту до этого картину. Мне стало легко и хорошо, и я рассмеялся. — Чего ты? — Чего они там орут? — сказал я. — Не знаю. Всегда орут одно и то же. Слова разные, а смысл один. Наш смысл. — Какой? — Мы — сила! Мы — сила! Я почувствовал, что теперь наконец я понял Митихико Фукасэ. «Мы — сила, мы — сила!» Митихико Фукасэ прошептал эти слова возбужденно, с верой в себя, с любовью к себе. Возбуждение Митихико Фукасэ передалось и мне. У меня тоже появилось страстное желание закричать: «Мы — сила! Мы — сила!» Я вступил в общество из-за глупого обещания, данного Ёсио Китада, но, может быть, именно в тот момент впервые подумал, не включиться ли мне активно, уже по собственной воле в их деятельность? Может быть, и мне стоит на какое-то время стать фантазером? Нет никаких оснований замыкаться в скорлупу рационалиста. На экране крупным планом прыгало слащавое, невыразительное лицо молодого актера, исполняющего роль Исикава Такубоку. Над губами ползли титры: «Мы, японская молодежь, до сих пор не обладаем упорством, выступая против властей… Воздух вокруг нас, молодежи, сейчас абсолютно недвижим… Подумаем о завтрашнем дне! Это — единственно реальное, что мы должны сделать сегодня. Именно сегодня… Почему? Потому что, когда „завтра“ овладеет сердцами нашей молодежи, только тогда все, составляющее „сегодня“, впервые подвергнется справедливой критике». — «Сегодня» — это пятьдесят лет назад. Молодая японская интеллигенция умирала, так ничего и не предприняв, даже не сделав попытки выступить против властей. Мы не такие! Мы растим нашу организацию и, чтобы сокрушить власти, располагаем силами, накопленными за пятьдесят лет. Митихико Фукасэ вскочил и закричал на весь зал. Он знал толк в актерском искусстве. — Будущее поручите нам, людям будущего! Времена Такубоку миновали. Начнем танцы! Начались танцы. Сидя на стуле возле проигрывателя и меняя пластинки, я думал: «Будь сейчас юный Такубоку с нами, он бы оказался духовно в тысячу раз ближе наслаждающемуся танцами Митихико Фукасэ, чем мне». Митихико Фукасэ я считал новым типом юноши. Наоси Омори в моем представлении по сравнению с ним ничего не стоил. У меня появилось даже тягостное предчувствие, что и я стану одним из тех многих, кто покорится таким, как Митихико Фукасэ. Хотя я по-прежнему испытывал к нему что-то вроде ревности. Когда я перед тем, как угодить в воспитательную колонию в Сугиока, стоя на холме, шептал: «Юноши Японии, жаждущие стать политиками, с вами на старт выходит еще один человек», люди типа Митихико Фукасэ уже неслись во весь опор. Я вынужден был это признать. У меня тогда и в мыслях не было, что мне придется бежать по другой дороге, чем Митихико Фукасэ и ему подобным. С рождества до Нового года я проводил дни в блаженстве. Общество сражающейся Японии стояло перед проблемой выработки конкретного плана действий. У Наоси Омори, как и предсказывал Митихико Фукасэ, как будто действительно была идея возложить на меня ответственность за его осуществление. Из чувства соперничества с Митихико Фукасэ я решил согласиться на это. Общество сражающейся Японии претендовало на роль ударной группы городской Ассоциации комитетов самоуправления. Объектом первой после зимних каникул демонстрации, которую устраивала городская Ассоциация в конце января, было американское посольство. Планы насильственных действий, намеченные нашим обществом, паразитировали на этой демонстрации. Предполагалось, что члены общества вольются в самую неорганизованную часть демонстрации и пойдут вместе с ней. У американского посольства они должны были начать агитацию за то, чтобы прорваться за ограду посольства и устроить там митинг. Если студенты потеряют голову и откликнутся на наши подстрекательства, к нам в конце концов примкнет вся демонстрация. И, если все пойдет хорошо, это выльется в некое подобие бунта. Полиция и журналисты начнут, конечно, искать виновных. Но у них не будет оснований возложить ответственность за беспорядки на руководство Лиги студентов. И тогда они набредут наверняка на Общество сражающейся Японии. Сильной стороной такой операции было то, что, сколько бы она ни повторялась, руководство Лиги не пострадает. А организации, подобные Обществу сражающейся Японии, можно создавать до бесконечности. Собрание накануне Нового года окончилось в пять часов вечера. Наоси Омори сказал мне, чтобы я не уходил, подождал. Митихико Фукасэ на утреннем заседании присутствовал, а с вечернего куда-то ушел. Полный самых радужных надежд, я сел в углу зала рабочего клуба К., где проходило наше собрание, и стал ждать. Вспоминая, что произошло потом, я теперь уже не могу не испытывать ненависти к Наоси Омори, Митихико Фукасэ и всем остальным из этой компании… В половине шестого в зал вошли Наоси Омори и Митихико Фукасэ. Я сразу заметил, что они взволнованы. Они сели по обе стороны от меня, точно боялись, что я сбегу. Я хотел было пошутить: «Что случилось? Уж не собираетесь ли вы меня арестовать?» Но, к счастью, промолчал. — Мы с Фукасэ как члены следственной комиссии хотим, чтобы ты объяснил, что это значит? Наоси Омори положил на стол передо мной листок бумаги. Я посмотрел на него. Это был подписанный Тоёхико Савада чек на двести тысяч иен. Я почувствовал себя зайцем, попавшим в ловушку. И почувствовал, что краснею, почувствовал, как это безобразно. Я вздохнул. — Фукасэ все время сомневался в тебе. Сегодня он сделал обыск в твоей комнате. Там он и нашел заказное письмо с чеком. Депутат парламента от консерваторов платит тебе двести тысяч иен. Мы хотим, чтобы ты объяснил, что это значит? Митихико Фукасэ побледнел, уголки его поджатых губ дрожали, он молча впился в меня глазами. Его полные вражды и гнева глаза были налиты кровью и блестели, точно он плакал. Меня покоробило оттого, как он бегал по мне этими своими глазами. — Тоёхико Савада — отец моей ученицы. Я просил Савада одолжить мне денег. Наверно, сегодня он мне их и прислал. Вот и все. Фукасэ, мне кажется, не имел никакого права шарить в моей комнате. Товарищи, состоящие в одном обществе, так не поступают, — сказал я. Голос у меня был хриплым и дрожал, полный отвращения к себе. Таким голосом мне не хотелось больше произносить ни слова. — Ты продаешь информацию депутату парламента от консерваторов. Американское посольство и полиция теперь подготовятся к демонстрации. Но мы все равно проведем все, что наметили! Пусть кровопролитие, каким бы большим оно не было, ляжет на совесть наших врагов. Теперь, когда мы оценили обстановку и знаем, что преимущество на стороне врага, в наших силах повернуть его в любую выгодную нам сторону. Товарищи, состоящие в одном обществе, действительно не поступают так, как поступил ты. Не поступают так даже просто товарищи, живущие в одной стране, — сказал Наоси Омори. — Выходит, я шпион? — Конечно. Иначе почему бы Тоёхико Савада прислал тебе вдруг двести тысяч иен? Я промолчал. Я подумал, что Тоёхико Савада, видимо, дознался все-таки, что Икуко беременна, и, подумав, что я отец ребенка, решил ссудить мне эти деньги. Но я не имел права рассказывать посторонним о Икуко Савада и наших с ней планах. Это унизит и ее, и меня самого. Особенно этим людям я не мог рассказать правду. Совершенно не мог. — Мы хотим получить от тебя убедительное объяснение. Ты уже достаточно глубоко проник в наше общество, — сказал Наоси Омори. — Я, безусловно, мог бы дать вам убедительное объяснение относительно этих двухсот тысяч иен. Но я этого не сделаю. Вы вправе подозревать меня. А я буду игнорировать ваши подозрения. Это — мое право. — Если ты не убедишь нас, если не признаешься в своих предательских действиях, нам ничего не останется как взять тебя под арест, — сказал Наоси Омори. — А там, где ты живешь, мы скажем, что ты ночным поездом уехал на праздники в деревню. — Под арест? — сказал я. — Под арест, — впервые заговорил Митихико Фукасэ каким-то пронзительным голосом. — Возьмем тебя под арест и заставим честно во всем признаться. Не признаешься — устроим пытку. Устроим пытку, достойную предателя. Ты ведь, наверно, знаешь, насилие — моя специальность. И пытать шпионов — тоже моя специальность. Буду пытать тебя самым постыдным на свете способом. И ты от стыда до самой смерти никому не посмеешь рассказать, что тебя подвергали такой пытке. А мы всем подряд можем рассказывать о ней — угрожая этим, мы выведаем у тебя все. Ты станешь рабом нашей пытки. У, бесстыдный предатель, чертов шпион! Я приподнялся и двинул Митихико Фукасэ в подбородок. Он свалился на грязный пол между стульями, с губ у него скатилась капелька крови, а он с какой-то дурной ухмылкой посмотрел на меня. Я поднял стул, чтобы стукнуть его по голове. Я пылал ненавистью. Но тут затылок и правое плечо у меня одеревенели от удара чем-то твердым и тяжелым, действительно очень тяжелым. Краем глаза я увидел, как на меня, покачиваясь, надвигается побагровевший Наоси Омори. Боль заливала мое тело, точно фонтаном била. Я заплакал и опустился на колени. Но сознания я не потерял. «Посмотрим, что теперь будет», — подумал я. Митихико Фукасэ поднялся и встал передо мной. В бешенстве он ударил меня ногой в подбородок. Собаки всего мира завыли. Я повалился навзничь на грязный пол, но все равно сознания не потерял и видел все. В зал влетели десятки тысяч членов общества, казавшиеся мне, валяющемуся на полу, великанами, казавшиеся огромной шайкой, собравшейся здесь, чтобы повергнуть меня в ужас и страдания. Меня охватил страх смерти. Загрохотал голос: — Возьмите машину. Отвезем шпиона в общежитие и запрем там. Меня везли в общежитие точно в клетке, в закрытом кузове маленького грузовичка. Брошенный, как скотина, на твердые доски, в темноте и холоде, со связанными руками и ногами, зажатый со всех сторон, я всем своим существом ощущал, как за кузовом грохочущего грузовичка на улицы огромного города опускается глубокая ночь, как тьма становится все непрогляднее, как на город, точно эпидемия, надвигается Новый год. Я предельно зримо представил себе все это, будто я, последний живой человек, несся в ракете в бескрайней пустоте к границам солнечной системы. И тут мне стало ясно, что я собой представляю, стало ясно, что я трус. Я бешено возненавидел себя. Я почувствовал, как грузовичок все в той же кромешной тьме начал взбираться в гору, и тут от резкого толчка я больно ударился головой. Откуда-то снизу, чуть не с земли, послышался стон. Нет, это не я стонал. — Гони, не обращай внимания. Жив. Гони! Я услышал чей-то пронзительный крик и подумал: не обо мне ли это. Но потом сообразил, что, видимо, машина, в которой меня везли, сбила человека и теперь мы удираем. Грузовичок прибавил скорость и, дрожа от напряжения, мчался вверх по темному склону, никуда не сворачивая. Машина остановилась. Мне развязали только ноги и выволокли из кузова. Я уперся ногами в гравий — с двух сторон они крепко держали меня за руки. Через головы этих людей, возбужденно толкавшихся и шумевших, я смотрел на темную башню и рощу. Впервые увидев университетские здания, я, помню, испытал крайний восторг, крайнее честолюбие, крайнюю нежность к себе, воскликнул мысленно: «Вот где настоящий бастион великой свободы, вот куда я наконец добрался; вырвавшись из воспитательной колонии!» А теперь меня собирались заточить здесь. Жизнь за стенами колонии под неусыпным оком воспитателей и мое нынешнее положение, когда я под надзором людей, окруживших меня и крепко державших за руки, — я с болью почувствовал, что между этими двумя полюсами моя до этого свободная жизнь все больше теряет реальность и погружается в мрак, подобно тому как теряет очертания вон та едва поблескивающая сетка, ограждающая волейбольную площадку. «Эти ребята, которые час назад были моими товарищами, схватили меня по недоразумению. Но рано или поздно все разъяснится. И тогда они постараются помириться со мной, убедить, что произошло недоразумение. Но я ни за что не помирюсь с ними. — Так думал я. — Потому что сейчас, в эту самую минуту, только по их бесчувственной, непонятной мне наглости, по их мерзкой, грязной дьявольской воле я буду заточен в четырех стенах. И эти дьяволы будут меня караулить. Жестокие хозяева, скотины, накинувшие мне на шею петлю как раз в тот момент, когда я собирался по собственной воле строить свою жизнь, собирался собственными деньгами оплачивать свои счета. Они пытаются заставить меня примириться с тем, что я их пленник. А-а, с той минуты, как я узнал, что война окончена и понял, что опоздал, я сразу же оказался в плену у дьявола — это точно. И у меня не стало свободной жизни. А вы все здесь лишь нанятые дьяволом временные сборщики налогов. Дьявол во мне пострашнее вас, дьяволов». Грузовичок развернулся, примяв в темноте густые заросли бамбука. Сломанный бамбук послужит одним из вещественных доказательств. В машине сидели лишь Наоси Омори и шофер. — До утра я свяжусь с кем надо и добуду доказательства, что он предатель. А ты, Фукасэ, не спускай с него глаз, он на твоей ответственности, — сказал Наоси Омори, высунув свою бычью голову из окна кабины. Водитель открыл дверцу и хотел выпрыгнуть. — Эй, куда ты, — сказал Наоси Омори и с силой за руку втащил его назад. Из всех, кто толпился на темном дворе, окруженном университетскими зданиями, лицо одного лишь водителя было слабо освещено желтой лампочкой, горевшей в кабине. Жалкое, с мелкими чертами лицо человека лет тридцати. Вокруг носа у него был белый эллипс, точно эту часть лица специально выбелили. Оно выражало растерянность, возмущение, тоску. В его глазах, глазах мыши, стоял страх перед преступлением, которое он не осознал еще до конца. Он моргал, губы были напряжены и дрожали. Какое-то время они смотрели на лицо этого готового заплакать человека. От него исходил страх. Когда наконец водитель заговорил, мне показалось, будто своими огромными, безобразными, выступающими вперед, как у лошади, зубами он кусает наполненный желтоватым светом холодный воздух. Он издавал какие-то невнятные звуки, и я неожиданно ощутил весь комизм происходящего. Мне просто удалось взглянуть на это со стороны, как на событие, не имеющее ко мне никакого отношения. — Дай только проверить — помят бампер, нет. Слышишь? Ведь бампером стукнуло-то. Дай проверить. Помят бампер или нет. Ведь я ее стукнул, старуху, бампером. Ну дай же глянуть. Я подумал: «Старуха? Разве тогда не мужчина кричал?» — Да брось ты. Нечего заниматься глупостями, — отчеканил Наоси Омори. — Для тебя глупости, а отвечать-то мне? За бампер меня платить заставят. Жалованья не получу. Да еще старуху эту навернул по башке. Нет, дай я проверю. Меня ведь могут задержать — помят бампер, значит, наезд был… И еще оштрафуют за то, что не остановился. В тюрьму еще посадят. Пусти! — За тысячу иен машину пригнал кто? Ты. Который раз ты берешь в гараже машину, чтобы подработать? — сказал Митихико Фукасэ. — Студенты чертовы, — сплюнул водитель и рванул с места свой грузовик, точно это была спортивная машина, обдав нас выхлопными газами. — Не попадись патрулю, — прокричал ему вслед Митихико Фукасэ. А я и они, сбившимся в кучу стадом, пошли в полной тьме по ночному заснеженному двору. Замкнувшая меня толпа двигалась в сплошной тьме, шурша галькой. Потом мы свернули, срезая угол, и с засыпанной галькой дороги пошли по тропинке, протоптанной в смерзшейся глине. — Не вздумай бежать, — зашипел сзади Митихико Фукасэ каким-то задыхающимся голосом, точно горло у него было залито ртутью. — Не убегу, не бойся. Я не шпион, у меня нет причин бежать. — И ты сможешь доказать нам это? Я струсил. Действительно, как мне доказать, что я не шпион? Я вдруг почувствовал, что попал в западню. Ну кому приходит в голову заранее запасаться доказательствами, что ты не шпион? В это до смерти тоскливое мирное время. — Почему ты так спешил сблизиться с нашим обществом? Скажешь, что тебя привлекали «левые», привлекало авангардистское движение? Не буду отвечать. А то я могу крикнуть, что сейчас меня все это действительно нисколько не привлекает, наоборот, вызывает только ненависть. Да и раньше не привлекало по-настоящему. Но я надеялся, что постепенно привлечет, как привлекает вера в то, что кажется гармоничным. Болтовня о стоиках. Перестроить себя путем практической деятельности! Дерьмо! Неожиданно по щекам покатились слезы. Я испытал еще больший позор оттого, что у меня были связаны руки и я не мог вытереть их. Мы шли молча. «Ты можешь доказать нам, что ты не шпион?» — Этот угрожающий вопрос, точно ангел смерти над полем боя, нагло, со свистом разрезал воздух, носился надо мной, пока мы молча шли. И те, кто насильно схватил меня, тоже были охвачены страхом, выпачканы в грязи того, что они творят. Мне даже хотелось поговорить с Митихико Фукасэ об этом его страхе. И я бы поговорил, если б не ненависть, которая, точно крепкое виски, обожгла мне горло. Как трудно убить в себе сентиментальность! Но Митихико Фукаса не был сентиментален, он относился к типу людей, которые стыдятся быть сентиментальными. Когда мы подошли к дверям общежития, к самой лестнице, освещенной ночной лампочкой, точно застенчивой улыбкой деревенского мальчишки, чья-то, протянутая из мрака рука медленно, в такт шагам стукнула меня по затылку чем-то твердым. Еще до того, как упасть на землю, я потерял сознание. И не помню, как меня несли наверх. Боль погрузила меня на самое дно мрачного холодного моря… Здесь кончаются мои отчетливые воспоминания об этой страшной ночи. До утра я метался в каком-то бреду, в голове все смешалось, точно у потерявшего рассудок человека, точно у робота, в котором перепутались провода. Я видел сон. Мне в конце концов и самому стало ясно, что я шпион, и, превратившись в плачущую женщину с жирным красным лицом, я решил подчиниться, и не стесняясь Наоси Омори, разделся догола и покорно лег и стал кричать: «Простите. Простите. Я хотел работать на вас не покладая рук, как раб. Я верил вам, любил вас. Не поступайте так жестоко, станьте снова моими добрыми друзьями. О-о, как это жестоко». Один «я» видел этот страшный сон, а другой «я», обливаясь холодным потом, так ненавидел себя, что хотел одного — умереть… Потом (это уже была действительность) Митихико Фукасэ месил мне лицо своими ободранными, грязными сношенными армейскими ботинками, подбитыми подковками, и визгливым голосом, захлебываясь, вопил: «Чертов шпион. На, получай. Подонок. Ты предатель — это точно. Нечего теперь врать. Ты предал нас. И предал свою гордость и свое будущее. Предал студентов, рабочих, народ. У, проклятый. Грязная шлюха. Подлое тело. Подлый дух. Подстилка грязного подлеца Тоёхико Савада. Скотина. На, получай! Хвастался, что пролез в самое сердце студенческого движения? И еще, наверно, смеялся над нами, да? Твои подлые глаза видели одно — двести тысяч!» Утро влилось холодом в мой затуманенный мозг. Мозг бессознательно противился пробуждению, противился тому, чтобы просыпаться в это утро зла и позора. Мне казалось, я просыпаюсь с криком: «Тошно, тошно!» Но на самом деле ничего я не кричал, с моих разбитых губ сочилась кровь. С Новым годом. Я попытался открыть глаза, но разбитые и вспухшие веки лишь на секунду передали боль в самую глубину тоже вспухших и ставших огромными, как у быка, глаз — никакого движения сделать они были не в состоянии. Мой мозг еще покоился под твердой коркой льда. Но вот слепой страх обжег меня раскаленным металлом, и обнаженное, сжавшееся сознание вдруг подскочило с воплем: «А-а-а! О-о-о! Я не должен ослепнуть здесь, в этой ловушке! Хоть бог, хоть дьявол, все равно спасите меня сейчас от слепоты, а за это я потом своими собственными пальцами выдавлю себе глаза, клянусь!» Новая волна злости разлилась по моему телу. Я точно зарядился электрическим током высокого напряжения. В крови замелькали бесчисленные молнии ненависти. Меня всего трясло, я стал кричать и ругаться. Человек, быстро вскочивший на ноги за моей спиной, сделал два шага, шаркая по полу. Я не видел его, но всеми порами ощущал, что он стоит рядом со мной, высокомерный, как великан. — Выступишь с самокритикой, скажешь, что ты предатель и шпион. — Сволочь! Пауза. Пауза достаточная, чтобы отвести ногу назад и ударить меня носком ботинка. На мою скулу обрушивается тяжелый, резкий удар ногой — самый соблазнительный для насильника. Во рту появляется кровь, ее становится все больше, мозг заволакивает кровавым туманом. Почти потеряв сознание, я пытаюсь выплюнуть кровь и слюну. Кто-то кричит. Может быть, это мой голос. Снова мысленно ругаюсь той частью своего сознания, которая напоминает кислую сердцевину груши, и медленно погружаюсь в море тьмы и покоя… Потом я проснулся, осторожно защищая самого себя. Я проснулся, предупреждая свое истерзанное тело о том, в какую ловушку я попал, какими врагами окружен. Эти типы переговаривались вокруг меня возбужденно и в то же время устало, в их крикливых голосах уже не чувствовалось прежней уверенности. Но мой размягченный, не вполне проснувшийся мозг воспринимал их разговор не столько как слова, связанные цепью смысла, сколько как простой обмен звуками. — Омори хотел заставить его во всем признаться, заставить его написать все как было и отослать это вместе с чеком в «Асахи» и принудить Тоёхико Савада, этого бесстыдного подонка, уйти в отставку. На следующих выборах он провалится… Но, если послать чек в газету, нам скажут, что мы его украли… Надо заставить этого типа позвонить Савада… Пусть скажет, что потерял чек и попросит аннулировать его, тогда все будет в порядке… Ну как? Тогда все будет в порядке… Ха-ха-ха. Руки в запястьях были перетянуты веревкой и прочно привязаны к полу по обеим сторонам головы. Щиколотки тоже были перетянуты веревкой, и ноги привязаны так, чтобы ступня целиком лежала на полу. Волосы были придавлены чем-то тяжелым, вроде гантелей, так что я не мог шевельнуть головой. Я лежал навзничь, раскинув руки и ноги, точно черная кукла, которую рисуют на плане места убийства. К сырому и холодному, твердому и голому полу общежития были плотно, накрепко прижаты мои спина, затылок, зад, икры, ступни. Совершенно беззащитный и к тому же ослепший. Я был бешеным от злобы покойником, испытывавшим самую отчаянную смерть, когда тело способно ощущать боль и страдать, а сердце дрожать от страха… Надо мной, валявшимся связанным взбешенным трупом, текло, как вонючая жижа в канализационной трубе, время. Мне нужно было помочиться и одновременно я испытывал жажду. Но мое разбитое, обессилевшее тело чувствовало это, как чужую потребность, и было легко терпеть. Наконец надо мной поплыл день. Мои тюремщики, гремя посудой, ели свою жалкую еду. Один из них попытался дать мне хлеба и молока. Хлеб он пропихнул в мой плотно сжатый рот, а молоком залил мне ноздри и намочил грудь. Он с досадой прищелкнул языком и ушел обратно к столу у стены, где сидели его товарищи. Дверь отворилась, дверь захлопнулась. Мне стало так холодно, что даже показалось, будто я покрываюсь льдом. Поднимали и опускали телефонную трубку. Слышалось падение шнура на пол, он шуршал, точно ползла змея. Наверно, сюда несут аппарат, чтобы заставить меня говорить с Тоёхико Савада и получить нужные им доказательства. Из коридора доносился голос Митихико Фукасэ, дававшего распоряжения. Дверь распахнулась и так и осталась открытой, и в комнату ворвался потрясенный, растерянный и возмущенный голос Наоси Омори. — Слушайте, что здесь происходит? Вы его забили до полусмерти… — А ты бы предпочел, чтоб он сбежал? Ладно, посмотри лучше на телефонный аппарат. Он подключен к магнитофону. Мы все это сперли в комнате дежурного. Даже возвращать не хочется. — Зачем вы все это сделали? — сказал Наоси Омори удивительно холодно и отчужденно. — Зачем?! Мы сделали все, как ты нам сказал утром по телефону. — Зачем вы довели его до такого состояния, вот вас о чем спрашивают?! — уже истерично закричал Наоси Омори. — Ты же сам говорил, что нам нужны веские доказательства. Не торопясь, мы получим, что нам нужно. Служащие общежития разъехались на праздники к родным. Мир и покой. Мы его здесь продержим сколько захотим. Так что не психуй. — Все не так просто. — Что не так просто? — спросил Митихико Фукасэ, голос которого наконец чуть окрасился беспокойством. — Водитель. Эта тупая бестолочь утром погнал свою машину в ремонтную мастерскую. В полиции ему учинили допрос. Он с перепугу признался, что сшиб кого-то, а может, и еще не то рассказал. Сволочь. — У, дерьмо! — прошипел тоже испуганно Митихико Фукасэ. — И про нас тоже? — Уверен. Ну, а с этим что делать? Профессия этого подонка — доносить на студенческую лигу — это ясно. Надо поймать заведующего студенческим отделом и договориться с ним. В общем, до вечера полиция в общежитие не войдет. До тех пор нужно все кончить. — Может, убить и закопать? — вмешался кто-то. — Ты безмозглый убийца, — ответил ему Наоси Омори. — Уволочь его отсюда, и то дело нелегкое. Во-первых, у нас нет машины. Во-вторых, как уволочь днем, да еще в Новый год? В-третьих, все улицы вокруг университета уже, наверно, перекрыты полицией. — Черт возьми! — разъярился Митихико Фукасэ. — Придется отпустить, никуда не денешься. — Отпустить? — Да, когда к нему вернутся силы. И молить бога, чтобы он не побежал в полицию, — сказал Наоси Омори бесцветным голосом, в котором медленно, как на фотобумаге, опущенной в проявитель, показалось изображение усталости. — Но все равно это лучше, чем дожидаться полиции здесь. У нас останется фотография чека, который он получил у Тоёхико Савада; это хотя и косвенное, но достаточно серьезное доказательство. Весь вопрос в политическом эффекте, которого мы добьемся, когда все это всплывет наружу, — по-видимому, так на так? Прогрессивные деятели наверняка залают на фотографию чека, а? — Может, нам предпринять кое-что, чтобы он не побежал в полицию? — предложил Митихико Фукасэ, специально подчеркивая свой киотоский выговор, что придавало его тону удивительное спокойствие. Этот голос привел меня в дрожь, я сразу почувствовал недоброе. — Что? — хором спросили мои тюремщики. — Что именно? — Облейте его водой, чтобы пришел в себя, — закричал вдруг весело и возбужденно Митихико Фукасэ. — Я сейчас. — Я с тобой, — сказал Наоси Омори, которого, видимо, охватило беспокойство, и он решил бежать отсюда. Мне даже показалось, что я сделал новое открытие. Вот, оказывается, как напуган Наоси Омори! И ко мне вернулась уверенность, равная по величине его страху. «У меня нет причины бежать. Так как у них нет причины держать меня в заточении, я ни за что не убегу. Я останусь в ловушке, которую они приготовили мне, и затащу их в самую глубину сточной канавы. Я превращусь для них в неизлечимую болезнь, которая сожрет их». Однако через два часа Митихико Фукасэ и Наоси Омори вернулись, притащив с собой еще какого-то подонка, и, когда окончилась пытка, которую они учинили надо мной, я был смят, уничтожен позором и, чтобы не взбеситься и не покончить с собой, отключился от сознательной жизни и убежал, ощущая свое тело и свой дух как нечто пылающее ненавистью, загнав внутрь эту горящую ненависть, превратив все в ненависть. Глаза, которые снова стали видеть, поразило точно ударом молнии, как только я выбежал из общежития. На улице шел снег, весь двор был засыпан сверкающим снегом. Слыша слезливый голос, похожий на повизгивание спаривающихся на снегу зайцев, боясь встречи с людьми, я бежал изо всех сил, огибая двор университета. Ко мне вернулась вся моя бунтарская энергия детских лет, когда я прозябал в воспитательной колонии. «Убью! Уничтожу! Отвергну! Предам! Все, всех людей, весь мир», — клялся я, убегая. «Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Всех людей, весь мир!» — Это была всего лишь песня, но песня ненависти, превратившаяся в плоть и кровь юноши, бегущего по свежему снегу. Какой была пытка? Сейчас у меня еще не хватает мужества признаться. |
||
|