"Отыщите меня" - читать интересную книгу автора (Мещеряков Григорий Александрович)




Весной рано встает солнце


1

Весной рано встает солнце.

Сначала незаметно наступает рассвет.

Потом солнце повисает над землей большим огненным шаром. Совсем не так, как накануне вечером, когда оно плоское и холодное, похожее на желтый лист картона.

Солнце еще не поднялось над домами, а то его лучи пробились бы в спальню и поползли бы по одеялам, койкам, лицам. Хочешь не хочешь, а просыпаешься.

Ранний полумрак еще не отпускает. Видимо, до рассвета далеко. Можно чуточку поваляться, натянуть на лицо одеяло и помечтать.

Заснуть бы еще, поспать бы немного, несколько бы минуточек, их как раз не хватает по утрам. Уно кажется, что он всю жизнь не высыпается. С той самой поры, как началась война, а может, чуть позднее, когда попал в ремесленное училище и заводское общежитие.

В спальне почти всегда кто-нибудь да шумит, одни ложатся спать, другие собираются на смену, Уно ворочается, раздражается и злится, каждый шорох мешает, хоть снова прячь под подушку голову и руками уши затыкай.

Зимой и осенью ложишься и встаешь затемно, летом и весной — с солнышком. Оно спит — и ты спишь, солнце проснулось — ты тоже глаза раскрыл и новый день увидел.

Уно не хочется голову поднимать, отрывать от мягкой и теплой подушки.

Только б не проспать, не опоздать бы на работу. В военное время это преступление. Взрослых судят, ребят ругают и грозятся колонией, сокращают заработки и паек…

Спать хочется что по утрам, что на работе, у станка. Ни шум, ни грохот не мешают, и сон видится вполне натуральный. Заснул на минуту или несколько секунд, и не поймешь, сколько продремал, потому что спишь с открытыми глазами. Испуганно очнулся, и вроде бы полегчало, исчезла тяжесть рук и век.

Жужжит станок, точится деталь, резец, как змеиное острие, едва касается металла и медленно ползет влево. Тонкая стружка вьется спиралью. Вот и опять готова головка к обыкновенному артиллерийскому снаряду. Успевай откладывай в тачку.

Подсобник из новичков почти без передышки всю смену вертится юлой. Постукивает по кирпичному настилу тачка. В конце цеха проведут замеры и отвезут дальше на обработку, в другие руки, там уберут заусеницы, зачистят, отполируют.

Со стороны поглядеть, снарядная головка, точно игрушка, поблескивает.

В третьем цехе штампуют корпуса. Там работают люди повзрослее, больше женщины, есть старики и инвалиды. Цилиндры тяжеловаты, не каждому мальчишке поднять, туда посылают и фэзэушников, они как-никак старше ремесленников и посильнее. Скоро туда переведут и Уно. Мастер Игнатий надоел, неотступно над душой стоит. Чуть что, он уже здесь, рядом. Раз семь или больше замерит. Прикинет штангенциркулем и прищуривается, приноравливается, к любому зазору придирается, хотя понятно и без него, что не детские игрушки тут делают.

В седьмом цехе подгонят головку к корпусу вплотную, соберут, упакуют и быстрым ходом на фронт. Их сотнями, тысячами и миллионами отправляют через Ирбит и Свердловск.

А если раскинуть умом и посчитать, так на одного гитлеровца, наверное, по десять снарядов придется, не меньше. Вот бы только каждый этот снаряд метко угодил в одного фашиста, тогда бы определенно война раньше кончилась.

В начале войны все вокруг говорили о скорой победе. Пока никто из фронтовиков не возвратился, кроме инвалидов. Да не переставая шли похоронки. Кто-то больше никогда не вернется и нигде не появится.

Вот и отец, и родные братья Уно… Но их надо помнить живыми, а не погибшими.

Раза два Уно ездил в Ирбит помощником экспедитора, таков здесь порядок. Груз оборонный, вооруженные охранники держались в стороне, каждый на своем посту, а с бумагами ехал заводской представитель и брал с собой помощника.

О поездке распорядился мастер Игнатий. Строгий и сгорбленный, с очками на кончике носа, он долго стоял у станка Уно, работу останавливать не разрешил. Показал жестом, чтобы Уно приблизился, и закричал в самое ухо:

— Ванек! Поедешь-ка, однако, в Ирбит, груз военный сопровождать. Твой черед, однако, подошел! Понял, однако, Ванек?

Уно к имени этому уже привык, здесь все так его звали. Однажды кто-то сказал:

— Уно в переводе с эстонского на русский значит Иван…

Сопровождать груз многие хотели и просились. По дороге можно нормально выспаться в переходном тамбуре товарного вагона, да и сухой паек выдают сытный.

Ирбит больше Туранска, но Туранск уютнее. Здесь Уно родился, бегал, играл, рос. Все-то ему привычное, все места знал и облазил.

За лесом полигон и стрельбище, там снаряды проверяли на разрыв. Туда штатских не пускали. Военная зона была огорожена и охранялась.

Порой там так бабахнет, что стекла дрожат в домах по всему городу. Люди вздрагивали, но в конце концов привыкли и не удивлялись. Особенно хорошо слышно ночью, когда резко доносятся взрывы. Вслух о полигоне и снарядах не заговаривали, боясь раскрыть военную тайну. На заводе расписки давали и молчали, чтоб под трибунал не попасть.

Снаряды часто рвались, залп за залпом. Жаль, что вхолостую, а не на фронте.

Когда была жива Зинка Доброволина, то почти на каждом десятом снаряде делала надпись, чаще мелом, реже белой краской: «Смерть фашистским гадам!» Никто ее не просил, писала по своей воле. Позже надписи делали другие ребята, но не так аккуратно и четко, как Зинка.

Уно знал ее по ремеслухе, учились только в разных группах. После окончания училища Зинку направили в седьмой цех, там девчонкам было полегче.


В спальне по-прежнему тишина. Ребята спят, а кто-то, наверное, притворяется.

Доносится отзвук работающего завода. Невдалеке от общежития — корпуса цехов, а слева — наспех сколоченная проходная.

Из конца в конец по спальне муха летает и жужжит. Поднял голову Рудик Одунский. Осмотрелся спросонья, повернулся, увидел Уно:

— Скоро подъем?

— Не знаю, радио молчит.

Одунский тут же снова завалился, закрыл глаза и уснул.

Рудик Одунский часто рассказывал про Ленинград. Расхваливал так, будто на всем земном шаре нет красивее города. Улицы там прямые, здания похожи на райские хоромы, а мостов и фонтанов не перечесть. Только вот вода в Неве всегда черная.

Ленинград совсем недалеко от Эстонии. Уно часто слышал, как отец и мама вспоминали свои родные места, но уезжать туда из Туранска не собирались. Уно запомнил, что там небольшие и редкие леса, россыпь хвойных шишек, одинокие хутора близко стояли к морю, оттуда постоянно набегали дождь и прохлада. Мама, еще девочкой, носила на берег чайкам мелкую рыбу, которую ей давали рыбаки с лодок. Чайки ловко хватали пищу на воде и в воздухе, поднимая громкий крик, как будто сердито ругались или обиженно плакали. На речке Туре этих птиц не было. В молодости отец и мама ходили в лес с корзинами, собирали грибы, ягоды и какие-то вкусные травы. Лес в Прибалтике, по их рассказам, не такой, как на Урале. Здесь в бескрайней и почти безлюдной тайге запросто, можно заблудиться. Когда родители вспоминали о прошлом, Уно всегда казалось, что они рассказывают друг другу свою счастливую сказку…

— Сколько времени? — снова спрашивает Рудик.

Опять ему тревожно спится. Во сне он часто плачет, а Петро Крайнов по ночам кричит.

— Не знаю, еще рано…

Рудик отвернулся к стенке.

Часы у одного только Крайнова. Он дорожит ими так, точно жить без них не может.

Не стоит сейчас будить его, Петро может вскочить с постели и бежать черт знает куда и от кого, пока не очухается.

Пусть отдохнет еще малость, время и без его карманных часов дойдет до утра. А заводской гудок позовет на смену и отпустит с работы.


На заводе много цехов и служб. Уно толком все не помнил. В политотделе работал лишь один начальник, без помощников, заместителей и подчиненных. Год назад начальницей политотдела назначили Полину Лазаревну, мать Зинки Доброволиной. Она приехала работать завучем ремесленного и вела уроки истории. По выходным проводила политинформации и воспитательные часы. Многие спервоначалу удивились, почему назначили женщину, но потом поняли, что найти подходящего мужчину на заводе не просто. Ребятня втайне побаивалась нового начальника политотдела.

Нередко Уно слышал, как кто-то предупреждал:

— Атанда, комиссарша на подходе!

Любые проказы и баловство сразу же прекращались.

Кто прозвал ее комиссаршей, неизвестно, но она и в самом деле внешне походила на комиссара. Характер у нее был твердый и строгий, потому-то и слушались. Если вызовет к себе, значит, неспроста. Нагоняй такой выдаст, у провинившегося поджилки трясутся.

— Как я ни храбрился и ни хорохорился, а повинился сразу, чтоб скорее отпустила, — говорил как-то Юрка Сидоров.

Уно пока еще ни разу не попадался под гнев комиссарши.

— Нотации ее, морали и отчитки хуже любого наказания, — продолжал Юрка Сидоров, — лучше бы вицею отстегала… А то перед ней стоишь, как дурак, и сгораешь от позора.

Юрке Сидорову не раз случалось стоять перед комиссаршей. Парень он простецкий, деревенский, и сбить с толку его можно запросто. Одно время он «Вите-миллионеру» плел лески из конского волоса в две-три нитки, с невидимыми узлами, а тот торговал ими или дарил эти лески выгодным людям. На Туре рыбалка хорошая. Смельчаки и зимой из проруби таскали окуньков, ершей и подлещиков. Лошади на конном дворе завода выглядели чуть ли не куцыми, безгривыми и бесхвостыми. Однажды раскрылось, чьих рук дело, и Юрке попало от комиссарши. В другой раз настругал он рогаток для Севмора, и тот продавал их городским пацанам. Был и более ходовой товар. Юрка Сидоров и Севмор делали зажигалки да алюминиевые пуговицы из трубок разбитых трофейных самолетов и быстро сбывали за проходной завода.

Взрослые тоже побаивались комиссарши и не очень-то с ней спорили, силу ее чувствовали и были почтительны. Уно ни разу не слышал, чтоб она бранилась или громко кричала. Наоборот, у нее голос тихий, низкий и хрипловатый, наверное, оттого, что много курит, цигарку изо рта не выпускает.

Отыскать Полину Лазаревну можно в любое время, словно нет у нее ни отдыха, ни сна.

Глаза комиссарши всегда красные и невыспавшиеся.

Ходила она и зимой и летом в потертой кожанке. С наступлением больших морозов куталась в белый полушубок.

Они с Зинкой жили в центре города. У них там была комната, которую выделил завод. Приехали они в Туранск откуда-то из Челябинской области, по военному направлению. Так, вдвоем, каждый день и ходили вместе на механический. Туда и обратно, утром и вечером.

Зинка никогда не опаздывала, ни на учебу, ни на работу. После ремеслухи ее устроили в седьмой цех на шлифовку и зачистку, но потом по болезни перевели в девятый к учетчикам. Там полегче, воздух чище, и дышится посвободней. Зинка давно болела и долго лечилась в лесной школе. Она нравилась Петру Крайнову, он писал ей тайные записки. Зинка скрывала это от всех, и от Полины Лазаревны тоже. Петро, наверное, предлагал ей дружить, хотя сам держался с девчонками странно: то сторонился и проклинал, то, наоборот, приставал и привязывался, грубо хватал их и лапал. У Зинки тоже бывали свои странности. Ее можно было встретить вдруг мечтательной и тихой, будто ничто ее не трогает и не волнует, а то совсем неожиданно, ни с того ни с сего, без всякой причины она становилась очень возбужденной и восторженной. Глаза блестели, как у пьяной, говорила взахлеб, стараясь до конца выговориться. Злой Зинку мало кто видел. Ее хотели сделать комсоргом группы, но не выбрали по болезни.

Все знали, что Зинкин отец на фронте с самого начала войны. Он служил командиром взвода разведки на передовой. За подвиг при окружении немцев на Украине ему присвоили звание Героя Советского Союза. Зинка иногда показывала единственную фотографию отца. Больше у нее никакой не было, как будто он никогда не фотографировался или все фотографии сгорели при пожаре, куда-то исчезли. Сфотографировался он, видно, на какой-то важный документ, в новенькой гимнастерке с Золотой Звездой и капитанскими погонами. Голову держит прямо, лицо выбритое и моложавое, но сам весь седой, как старик. С фронта он два раза в месяц писал в Туранск. Если какая долгая задержка, то это сразу видно было по Зинке, она ходила сама не своя, еле-еле сдерживала слезы, подбородок ее дрожал, и губы вытягивались в ниточку.

Он писал на двух листах. На одном, мелко и много, — Полине Лазаревне, а на другом — для Зинки, там слов поменьше и разборчивее…


Зинка умерла от скоротечной чахотки в такой же пасмурный весенний день, какой сегодня встречал Уно, поглядывая в окно и не вылезая из-под одеяла.

Она умирала в полном сознании, ей не хватало воздуха. В тот день у них дома был Петро, и он все рассказал ребятам. С утра Зинке было очень хорошо. Она встала с постели и легко ходила по комнате, помогая Полине Лазаревне приготовить завтрак. Когда пришел Петро, она даже спела ему веселую песенку про какого-то Августина, и всем им показалось, что наступил перелом в болезни, Зинка начала выздоравливать. Но вдруг она стала задыхаться, очень испугалась и с трудом улеглась обратно в постель. Полина Лазаревна распахнула окна и дверь, как безумная, махала на Зинку полотенцем и дула ей в рот, но Зинке дышать становилось все труднее и труднее. Сначала она дышала очень тяжело, хватала воздух губами и жадно глотала, потом Дыхание стало частым и неглубоким. Лицо приняло застывшее выражение, взгляд безразличный ко всему, чуть вздрагивали полураскрытые губы. Через несколько минут незаметно закатились глаза, веки полуприкрыли белки, дыхание остановилось. Зинка лежала неподвижно. Казалось, что жизнь ее ушла через открытые окна и растворилась где-то там, в неизвестности.

Петро запомнил все подробности, и когда рассказывал, то Рудик плакал, шмыгая носом и вытирая слезы. Ребят словно придавило какой-то большой тяжестью, которую сбросить не хватало сил. Ведь еще неделю назад видели Зинку, смеялись, болтали наперебой, и каждый хотел развеселить ее, как царевну Несмеяну. Зинка никогда не была капризной, она радовалась и всем улыбалась, правда, ходила и передвигалась с трудом, медленно. Худенькая, как былиночка, она очень изменилась, кожа на личике тонкая, бумажная, на щеках два розовых пятнышка. Выделялись одни глаза, огромные и красивые, похожие на две черносливины. Иногда Уно хотелось сесть напротив Зинки и рассматривать ее большие темные глаза, взять в руки ее волосы и перебирать их, но стыдливость перед ней и страх перед Петром отгоняли эти желания. Зинка была невысокой и стройной. Пуловер, который она носила поверх платья, еще больше подчеркивал ее фигуру. Севмор однажды вслух похвастался, что пощупал Зинку. На него налетел Петро с кулаками. Сперва никто понять не мог, из-за чего завязалась драка. Севмору, хотя он был блатной и ловкий, досталось все же больше, синяк под глазом расплылся, и щека опухла. Петро очень ожесточился, потому и сила была на его стороне.

Севмор растирал ушибленные места, обиженно и жалобно говорил, похрипывая:

— Нашел, в натуре, из-за чего!

— Из-за кого! — кричал на него Петро. — Из-за человека!

После смерти дочери Полина Лазаревна перестала ходить домой. Говорили, что она пустила квартирантов и жить стала на механическом. Спала в красном уголке.

С фронта по-прежнему два раза в месяц приходили письма, один листок обязательно для Зинки. Полина Лазаревна ничего о дочери не сообщала на фронт. Вот уже ровно год пишет отец письма своей умершей дочери и, наверное, так ничего и не узнает до конца войны. Одиннадцатого апреля прислал фронтовую открытку, поздравил Зинку с днем рождения. Ей исполнилось бы пятнадцать лет.

Полина Лазаревна переживала горе в себе. Комиссарша осталась вроде бы такой же, как и прежде, но взгляд ее был тяжелым и усталым. Запали глаза, и врезались в щеки две глубокие морщинки у рта, улыбка появилась странная, как после слез.

На могиле Зинки поставили деревянный столбик с металлической красной звездой.

Снова в жизнь Уно вошла смерть, снова были похороны, могилы.

Кладбище напоминало мертвое городище, в котором холмы и надгробия, как дома без окон и дверей, вытянулись в ровные ряды улиц.

На могиле мамы стоит деревянный памятник. Когда-то сосновые доски были желтые, на них выступали слезы светлой смолы. Теперь доски уже коричневые, с черными трещинами. Памятник невысокий, на венчике католический крест. От времени потускнела надпись: «Клара Оттовна Койт. 1899–1944».

2

Уно всегда любил раннее весеннее утро. Но чуть зазевался, опоздал с подъемом — успевай и догоняй время. Прежде незаметно будила мама. Она ласково прикладывала ко лбу ладонь, гладила по волосам, пока Уно не откроет глаза. Он просыпается медленно и смотрит на маму, видит доброе ее лицо, гладкую прическу и немного печальные голубые глаза.

Она гладит и негромко говорит:

— Вставай, Уно-мальчик, пора…

По-русски она говорит плохо, с акцентом, слов знает мало. С трудом понимает, шевелит губами и переводит в уме на родной язык. Мама нигде никогда не училась, осталась на всю жизнь неграмотной, ни читать, ни писать не умела. В последние годы это делал за нее Уно, даже расписывался, когда это требовалось.

Отец хорошо говорил по-русски, братья тоже, они отлично учились в школе. Хари окончил школу еще до войны, Арво и Георг — в самом начале. Они были старше Уно. Мама очень гордилась ими и не скрывала это от людей.

Она никогда не жаловалась на судьбу, очень не любила ворчливых и недовольных жизнью людей.


Отец познакомился с мамой в Эстонии еще до революции.

В гражданскую войну он воевал против белогвардейцев на Восточном фронте. После гражданской войны он вызвал маму к себе в Сибирь. Потом они переехали на Урал, в Туранске он остался работать лесничим. Родился Хари, появились Арво и Георг, последний Уно.

— Лес не любить невозможно, — рассуждал отец, — уж так на земле устроена природа, жизнь и человек. На нашей родине, в Эстонии, не так много лесов, как бы хотелось. Поэтому я полюбил его здесь вдвойне. Лес — это такая же драгоценность, как и золото, только золото находится глубоко в земле, а растения на поверхности, рядом с человеком. Золото спрятано и охраняется горами, деревья же открыты и злу и добру… Кроме человека, защитить лес некому. Сыновья мои и их дети должны об этом помнить, чтобы не навлечь на себя проклятие людей…

Обычно отец больше молчал. Он любил тишину в доме, в лесу, который объезжал два раза в неделю и встречался там с лесниками.

Перед войной мама заговорила с отцом о возвращении в Эстонию. Туда можно было вполне свободно уехать, Эстония стала советской. Но отец заупрямился.

Наконец все-таки смягчился, мама его уговорила. Понемногу стали собираться, но только на побывку, чтобы показать детям Эстонию. Отъезд не состоялся, помешала война.

Мама работала швеей. До войны шила рабочие комбинезоны, а позднее — зеленые телогрейки и солдатские шапки.


Дом лесничего на кордоне стоит у самого бора. Уно приходилось отмеривать пять километров до города в один только конец, тратить на это час, если не очень торопиться и идти спокойно. На подводе отец не подвозил, не хотел баловать детей, оберегал служебную лошадку. Исключение делал только для мамы зимой, в мороз или пургу.

Летом он разрешал Уно прокатиться на лошади верхом. Братья же не проявляли никакого к этому интереса. Они были сдержаннее и серьезнее Уно, детских забав не признавали. Летом в каникулы они работали на лесозаготовках и приносили зарплату.

Однажды осенью в доме наступил большой и хлопотный праздник: Уно отправляли в первый класс. Провожали его всей семьей. Больше всех улыбалась мама и не могла скрыть радости, словно сама пошла учиться в школу. Вечером его встретили и долго, расспрашивали. Уно тогда очень много хвастался, и никто его не остановил…

В первые месяцы войны братья записались добровольцами. Они поступили в одно танковое училище и уехали в Карелию. Оттуда часто писали. Потом письма приходили уже с фронта, из одной воинской части. Мама волновалась и молилась за них. С надеждой смотрела на отца, будто бы он знает больше, чем она, и больше, чем другие, потому что он грамотный, образованный и может подробнее сообщить что-либо о сыновьях, о войне.

Отец, как мог, успокаивал маленькую, хрупкую и беспокойную маму, наклонялся к ней и объяснял, как ребенку.

Мужчины в семье были все высокие ростом. Сыновья пошли в отца, даже младший Уно выделялся среди своих сверстников, и кто-то из них на улице даже обозвал его оглоблей. На школьной линейке Уно стеснялся, чувствовал себя неловко, сгибал колени и приседал.

Прошел ровно год без Хари, Арво и Георга. Однажды вечером отец возвратился с повесткой: он уходил в армию. Мама испуганно смотрела на него, слушала растерянно.

Отец стоял в дверях, наклонив голову, чтоб не задеть косяк. Мама ни разу не всплакнула, отец много и часто сморкался. Ночью мама собрала пузатый охотничий рюкзак. Все, что надо в дальний путь.

Свое первое письмо отец послал из Камышловских военных лагерей, что были между Ирбитом и Свердловском.

«Дорогая Клара! Не правда ли, странно, что мы теперь разговариваем с тобой не живым, человеческим, а бумажным языком? Вот пишу тебе первое в нашей с тобой жизни письмо. У меня такое ощущение, что начинается у нас с тобой вторая жизнь. Мы прошли с тобой больше двадцати лет, и ни разу нас не разделяло ни долгое время, ни большое расстояние. Я знаю, что это первое в моей жизни, обращенное к тебе письмо будет читать тебе наш Уно. Он уже вырос, большой, многое понимает, поэтому мне нечего скрывать, и я не стесняюсь, что он читает мое письмо к тебе. Когда он вырастет совсем взрослым, то ему еще понятнее станет это письмо.

Дорогая Клара, ты за меня не беспокойся, со мной все в порядке и ничего не случится. Я за себя вполне спокоен, но сердце мое сейчас очень волнуется. Поверь мне, я даже сожалею, почему не писал тебе раньше писем, возможно, тогда я был бы внимательнее, искреннее и откровеннее. Да, мало, очень мало я говорил тебе хороших и нежных слов, и даже сейчас у меня может их не хватить, но все самые прекрасные слова, которые существуют и не существуют, посылаю тебе, дорогая наша Клара, и моим детям. Поблагодари своего бога за то, что мы так счастливо встретились и так счастливо жили. Поклонись своему богу, пославшему нам и нашим детям счастливую судьбу, в которой были и трудности и радости, а главное — человеческая любовь. Вот какие мысли одолевают меня теперь вдали от тебя и моих детей. Не знаю, как у меня получится, но я хочу хлопотать, чтобы меня направили в воинскую часть, где служат мои сыновья. Если будет все хорошо, а я в это верю и даже обращаюсь к твоему богу за спасением, то после войны мы обязательно поедем на землю своих отцов. Теперь вы с Уно совсем одни, и я понимаю, как тебе тяжело. Вам будет легче, если вы с кордона переедете в город, Уно может поступить в ремесленное училище и находиться на государственном обеспечении. Подумай, пожалуйста, и сообщи о своем решении, потому что пока я оказывать вам денежную или другую помощь не могу. Пусть Уно пишет мне письма, ты диктуй ему, чтобы ничего нельзя было упустить, а я регулярно буду отвечать вам и давать знать о себе. В следующем письме напишу, возможно, еще подробнее, может, появится еще больше хороших слов и мыслей. Будьте здоровы, дорогие мои, да хранит вас твой бог, любимая наша Клара. Крепко целую, ваш Койт».

Письмо Уно перечитывал маме несколько раз и столько же раз объяснял непонятные ей слова. Неожиданно мама стала собираться к отцу в Камышловские лагеря. Отговаривать ее было бесполезно, у мамы нашлось доказательство:

— …Потому что в душе ему плохо. Папу надо успокоить.

С работы ее отпустили. Туда и обратно она добиралась с большим трудом, на лошадях, пешком и на попутных машинах. Вернулась поездом из Ирбита, счастливая и грустная одновременно.

Через месяц Уно поступил в ремесленное.


Сон, как назло, пропал, и Уно досадовал на себя, что без толку валяется в постели и неизвестно, чего ждет.

Раньше, когда ночевал дома, вставал ни свет ни заря, нежиться в постели не было времени, и в шесть утра уже шагал себе в город на учебу, позже на работу. Ходил так каждый день, вечером возвращался назад на кордон. Поизносил почти всю обувь, и тогда мама сшила чуни, галоши к которым Уно привязывал бечевкой.

Путь на завод проходил через старый парк. Спланировали и заложили парк еще ссыльные декабристы. Ровные липовые аллеи там расходились лучами. В воздухе стоял медовый пьянящий запах. Раскидистые деревья закрывали над головой небо. Сразу же за парком возвышался холм. По склону пролегла короткая улица, там стояли два больших деревянных двухэтажных дома. Когда-то, еще в прошлом веке, их построили и жили в них декабристы: в первом — Ивашевы, во втором — Басаргины, останавливались проездом Анненков, Пущин, Одоевский, о чем рассказывали истертые мемориальные доски. Дома хорошо сохранились и с тех пор не перестраивались. Перед самой войной в них открыли детский сад и ясли.

С высокого холма взгляду открывается течение Туры, дальше, направо, излучина, и река заходит в лес. По берегам поросль, камыши и вербы, меж ними прогалины и тропинки, которые исхожены людьми, особенно осенью, когда наступает сбор клюквы и морошки.

Когда-то здесь стояла тишина и слышно было, как перекликаются птицы или плещется в реке рыба. Теперь заводской гул не утихал ни днем ни ночью.

Завод работал круглосуточно, ремесленники и фэзэушники выходили на смену по 12 часов, остальные по 14 часов и больше. А мастер Игнатий так и вовсе по 20 часов торчал в цехе. Он был таким крикливым, словно отвык от нормального человеческого разговора. Понятно, что в цеховом шуме, где все время визжат да стучат станки и наковальни, тихо не поговоришь, а надо орать в лицо или на ухо, тогда все слышно. Вот мастер и старается. Видно, очень устает кричать целыми днями, потому и злой на всех. Он рвался на фронт, но его с механического не отпускали, он был на брони. Написал несколько заявлений, их не удовлетворили. От этого он еще больше озлобился.

— Шмакодявки! — кричал мастер. — Шпана, однако, сброд, сопляки! Вам не мастера надобно, а нянечку, однако, дневную, ночную, сменную! Чтобы сопли вытирала да горшки подставляла! Лучше сто раз самому сделать, чем один раз в дурьи головы разум втолковать.

Чудак он, сам не знает, на кого и на что ругается. За каждым следит хуже надсмотрщика, избить готов, если у кого в смену норма горит, вот-вот план сорвется.

— Башку, однако, оторву! — кричит до хрипоты и грозит кулаком. Не миновали угрозы эти и Уно. Токарный станок у него старенький, поизносился порядком, изработался. Почти каждую смену станок то пыхтит, то чихает, то не те обороты дает, то его заедает, а норму мастер все равно не скостит. Присмотрится, прикинет и еще набавит.

Резцы ломаются, как грифель у карандаша, и снова крикливая нахлобучка:

— Безобразничаешь, однако! Не бережешь? Тебе бы, криворукому, самому бы пальцы переломать!

Уно слышит много еще других слов недобрых, но вступать в пререкания не умеет и боится, у мастера Игнатия сила и власть большая.

Как-то Севмор однажды не вытерпел и сам закричал:

— Чего придираешься, чалдон! Зеркани, в натуре, из кожи ведь лезу! Сам видишь, на какой кляче гоню норму! Разуй, в натуре, гляделки-то, чалдон!

Мастер, не раздумывая, с ходу отвесил Севмору затрещину, сильно и звонко.

— Это тебе за чалдона, блатыга! — Потом еще разок — покрепче: — А это тебе за зенки и гляделки, оболтус! — И, наконец, припечатал: — А это, однако, за рабочую нерадивость!.. В натуре!

Севмор свалился, поднялся и тут же умолк. Да вроде бы сразу как-то и успокоился. Хорошо еще отделался, мастер мог пожаловаться в военсовет, наговорить против него кучу обвинений, и дело приняло бы опасный оборот, могли бы под суд отдать.

— Сорванцы! Ох, однако, сорванцы!

— Сам сорванец! — буркнул Севмор.

— Однако почему же это я сорванец?

— Потому, что зло на нас срываете.

— Дурак ты, Петрухин! Сорванец тот, кто план срывает, государственное дело сорвать готов, а ты про какое-то зло языком мелешь…

Цех огромный, длинный. Шагами измерить, так метров сто или двести. Мастер Игнатий носится по всему участку, бегает замотанный туда и обратно, то с начальством, а чаще один.

Только подбежит к станку, тут же справляется:

— Сколько у тебя тут вышло? Ага… хорошо, хорошо… Давай, давай, Ванек, стругай, у тебя, однако, получается. По-стахановски можешь, если еще поднажмешь. Поднатужься, однако, постарайся процентов на триста-четыреста… — Он смотрит на Уно снизу вверх через мутные очки и вдруг удивляется: — Ну и вымахал же ты, однако, ростом, Ванька, дылда дылдой, а физиономия — как у дитеночка, и ума, видать, столько же…

Улыбается он редко, шутить не любит да и не умеет.

Мама уважала мастера Игнатия и просила Уно слушаться его.

— Уно-мальчик, этот мастер самый важный твой учитель, — говорила она, — он из тебя делает человека.

Она несколько раз приходила на механический. У немногих родители жили в Туранске, большинство ребят были приезжие и сироты.

Полину Лазаревну мама откровенно побаивалась за строгость и внешнюю суровость. Не обращалась к ней, не разговаривала, сторонилась комиссарши, чувствовала, что поговорить не сумеет, слов нужных не найдет. Мама всегда была очень стеснительной и деликатной.

Теперь она мало спала, переживала и вздыхала, каждый день ждала вестей с войны. Письма от отца уже приходили с передовой. Он не попал в одну воинскую часть с сыновьями, хотя сообщал, что находится где-то недалеко от них. Мама волновалась и заходила на почту два раза в день, в обед и после работы. Почтальону до их кордона идти далеко.

На третьем году войны мама перестала заходить на почту. Летом ей вручили конверт, в нем были два письма на бланках, и от руки заполнены просветы.

Тут же, на почте, ей прочитали и, как могли, стали утешать.

Две похоронки держала она в руках…

«…погибли смертью храбрых…»

Убиты Хари и Георг.

Дома мама плакала, смотрела куда-то вверх и молилась, положив католический молитвенник на колени. Она гладила ладонью обложку и еле заметно шевелила губами.

Теперь почту мама обходила за несколько кварталов, выбирала совсем другую дорогу. При встрече отводила взгляд от почтальонов, словно они были виноваты в ее горе.

Осенью на работу маме принесли опять казенный пакет. Она догадалась, но отказалась верить этой бумаге.

Погиб Арво.

Люди понимали, что беда хуже всякой болезни. Приказом по швейной мастерской маме оформили «краткосрочный отпуск по семейному несчастью», но она не захотела оставаться наедине со своим горем. Похудевшая, сгорбленная, несчастная, она смотрела на Уно рассеянно и с жалостью. Подолгу молчала, не разговаривала и молилась за сыновей. Один раз спросила Уно:

— Уно-мальчик, а где этот Курск?

Там, на курской земле, были могилы ее сыновей. Уно показывал ей географическую карту. Она внимательно разглядывала, слушала и кивала головой. Но карта для мамы так и осталась тайной грамотой. Она не понимала, что такое там нарисовано и для чего людям нужна карта, но брала географический атлас в руки, смотрела на него бессмысленным взглядом и молилась.

С этого дня обыкновенный географический атлас заменил ей молитвенник.

Осенью выпал снег, но вскоре растаял. Потом застыло, некоторое время держался гололед, наконец пришла зима и навалила сугробы снега.

Мама к этой поре совсем перестала спать. Садилась в изголовье кровати Уно и молчала, смотрела на сына. Глазами она что-то говорила, понятное только одной ей, но слов вслух не произносила. Уно очень хотелось утешить, залечить ее глубокую боль, но он тоже молчал. Только раз мама погладила волосы Уно и сказала:

— Уно-мальчик, даже за самые страшные грехи не можно иметь такое ужасное наказание… Уно-мальчик, почему бог так немилосерден к нам? Почему посылает он такие страдания нам и мучает меня? Разве мы и дети наши в чем-то провинились? Только дьявол может так жестоко возненавидеть меня. Это очень несправедливо… Уно-мальчик, помолись за нас всех, тебя должны услышать…

Уно не умеет молиться, но сейчас готов на это ради мамы. Мама догадывается, она многое понимает:

— Спи, Уно-мальчик, во сне это приходит лучше.

Впервые за много месяцев поздно вечером в дом постучалась почтальонка. Уно еще не успел заснуть.

Она принесла письмо из госпиталя. Письмо было написано чужим почерком. Сообщали, что в госпитале умер отец.

Мама окаменела.

Почтальонка плакала, у мамы уже не было слез. Молча просидели всю ночь. Утром втроем пошли в Туранск.

Весь город уже знал о новом несчастье в семье Койтов. К Уно подходил мастер Игнатий, несколько раз смотрел поверх очков и молчал. Переминался с ноги на ногу, пальцем отозвал подальше от шума и негромко сказал:

— Беда, она одна не ходит. Ты, однако, мать побереги, Иван. У нее вас вон сколько было, а у тебя она одна, как есть была, так есть и осталась. Если чего надо, отпущу, отгул предоставлю. Можешь и заявления не писать, а как только пожелаешь, однако…

Маме этот отгул не поможет. Уно казалось, что она сойдет с ума от горя или умрет от боли в сердце.

По ночам мама не спала по-прежнему. К тому же стала беспричинно волноваться за Уно, когда он домой запаздывал, выходила на дорогу встречать его. Она очень боялась, чтобы с Уно ничего плохого не случилось. Ходили слухи про волков, много их за войну развелось, и медведи нередко к жилью наведывались, но это все в дальних деревнях где-то было.

В глазах у мамы стоял постоянный страх.

Они остались совсем одни на этой земле, в этом большом доме и в этой нелегкой жизни. Им предлагали переехать в город, уже и комнату подыскали, но мама не захотела.

О войне говорить она перестала. Вслух не вспоминала больше об отце и братьях, повесила их военные фотографии на стене, в одной большой рамке, и обвила своим черным газовым платком.

Молитвенник в руки мама не брала, а молилась, перебирая свои сухие тонкие пальцы.

Каждый вечер сидела у изголовья и подолгу смотрела на Уно. Поправляла одеяло, трогала его волосы, гладила лоб, осторожно касалась пальцами лица, чтобы не потревожить его сон. Он видел, что мама очень нездорова, а тут некстати и сам заболел. В медчасти Уно выписали справку и отправили домой. Поднялась температура, голова словно не своя, ломило спину и поясницу, болело горло, и одолевал насморк. Может, простыл в зимнюю стужу, бегая до столовки без пальто, а может, сквозняком продуло в цехе.

Мастер Игнатий сразу заметил, что Уно еле стоит на ногах:

— Какой от тебя, Ванька, хворого прок, больше напортачишь, чем пользу сделаешь, отправляйся-ка лечиться, однако.

Уно уже несколько дней сидел дома. Было скучно и одиноко.

Мама ходила на механический, получила на Уно сухой паек, разговаривала с мастером и комиссаршей.


В мороз окна застыли и отгородили Уно от мира, словно запрятали в клетку. Но стекла оттаивают, а подтеки на них ломают изображения природы.

Расплылись линии, причудливо исказился и изогнулся бело-зеленый мир. От тепла в комнате окна постепенно подсыхают, и тогда четко вырисовываются лес и снег.

Уно стало лучше, мама очень обрадовалась, натопила печь и приготовила согревающий компресс. Лекарств почти не было, и мама лечила своими способами: настаивала травы и корни.

В воскресенье вечером она заторопилась в город, пошла за красным вином для гоголя-моголя. Она договорилась с напарницей по работе, и та пообещала бутылочку. Мама так спешила, хотела скорее обернуться, что даже муфту забыла.

За окном падал снег, чуть напевал ветерок, изредка вздрагивали стекла.

Днем приходили Фаткул с Рудиком Одунским и принесли почитать «Тайну двух океанов». Они посидели недолго, попили чаю с сахарином и патокой, потом ушли. Уно увлекся чтением и не замечал времени.

На минуту он оторвался и мигом возвратился в реальную жизнь. Снова вокруг бревенчатые стены, с детства знакомая комната и кухня, вещи, которым, наверное, столько же лет, сколько Уно, а может, больше.

Ходики показывали десять часов.

Тик-так, тик-так, тик-так…

Почему-то мамы все еще нет.

В трубе завывало и неприятно шипело, будто кто-то хочет ворваться через печку и попасть в комнату. Отчетливо слышно, как налетает порывами сильный ветер.

Тик-так, тик-так…

Уно вышел в сенки, и на него обрушилась снежная крупа, с визгом влетала в щели и хлестко била в лицо. Уно распахнул дверь. Метель завыла, дверь рвалась из рук.

— Мама-а-а!

Нет, не перекричать всю эту неразбериху.

Уно быстро вернулся в комнату и приложил мокрые руки к остывшей печке. Тепло давно выдуло. В печурке Уно отогрел пальцы.

Стрелки ходиков показывали одиннадцать часов.

Тик-так, тик-так…

Меряет шаги маятник, тупо и бесстрастно смотрит глазастый циферблат.

Возможно, мама сейчас видит огоньки кордона, преодолевает последние метры заносов и скоро придет. Кажется, уже стучат? Нет, это вьюга…

Уно долго сидел на кровати.

Вот сейчас он заснет, а проснется — мама уже будет дома.

Тик-так…

Удаляются завывания вьюги, сменяясь колыбельным напевом. Мама поет свою колыбельную песню, знакомую Уно с раннего детства. Посредине комнаты широкая кровать. На ней лежат Арво, Хари и Георг. Они длинные, вытянутые, какие-то безликие, с закрытыми глазами. Похоже, что они спят, а может, мертвые. Мама смотрит на них и поет колыбельную, не замечая ни отца, ни Уно. Отец подходит к маме, к Уно, наклоняется, что-то говорит, но его не видно и не слышно. Он будто здесь, и, странно, его здесь нет. На кровати, оказывается, спит мама. Только бы не разбудить ее, наконец-то она отдохнет, Вот сейчас должна встать и подойти к Уно. Но не надо, пусть ничто ее не тревожит, ведь она не спала целый год. Утром она сделает согревающий компресс, взболтает гоголь-моголь и заставит выпить Уно. А потом уложит в постель, сядет у изголовья, проведет ладонью по волосам и обязательно скажет: «Уно-мальчик…» Пусть спит, ей так хорошо и спокойно… Неожиданно в комнату вкатился огромный шар света…


Ясным зимним утром восходящее солнце пронзительно бьет по глазам.

Уно проснулся, осмотрел комнату. Никаких изменений, глухая тишина, молчание.

— Мама…

Наверное, она еще спит? Уно быстро вскочил, огляделся. В доме ни души. Выбежал на крыльцо. Вокруг лежал скованный морозом плотный панцирь ослепительно одноцветного снега. За ночь навьюжило, сугробы, перемело дорогу и тропинки, засыпало с верхом крыльцо. На всем пространстве белого покрова ни одного следа к дому.

— Мама!

Слабым эхом ответил лес. Больше никакого отголоска.

Ходики показывали уже десять часов утра. Уно не поверил, часы просто врут. Неужели время сместилось? Вперед или назад?


Все происходило как во сне, но уже в другом — наяву.

До города бежал по насту, не видя дороги. Зашел к маме на работу, после был на механическом. Его водили в милицию, в райисполком и даже в больницу.

Никто не знал, где мама Уно, лица и взгляды у всех беспокойны и растерянны.

Весть по Туранску разнеслась быстро. Люди заволновались. Боялись волков, медведей, рысей. Маму искали повсюду, но никаких результатов.

К полудню на лыжи встали старшеклассники, ремесленники и фэзэушники, разошлись в разные концы по зимнику и дорогам, ведущим в ближайшие деревни.

К вечеру ее нашли в овраге, на огородах. Она попала в какую-то узкую яму и не могла из нее выбраться. Мама стояла в рост, прислонившись спиной к отвесной стене, и по макушку была запорошена снегом. От лучей предвесеннего солнца снег на голове растаял, и тогда кто-то увидел посреди ровного белого огорода темный клочок шали. Пальцы ее были искусаны, в руках она зажала бутылочку с вермутом, который не застыл, не превратился в лед.

…Мама лежала на голых досках кровати, в своем темно-синем пальто с потертым воротником и в темной шали, из-под которой выбились седые волосы. Руки и локти неестественно прижаты к груди, на кулачках и пальцах следы зубов, глаза полузакрыты, лицо заострившееся, бесцветное, неживое.

На подоконнике стояла бутылочка с вермутом, и никто ее не трогал.

Двое суток дежурили взрослые, знакомые и незнакомые люди. Они ходили по дому, как тени, негромко переговаривались и шептались, иногда о чем-то спрашивали Уно, но он их не слышал.

Уно сидел у изголовья и ждал, когда мама откроет глаза, присядет на кровати и удивится посторонним в доме. Большое зеркало завешено черным платком. Мебель сдвинута в угол, одна лишь кровать стояла посреди комнаты. Мама больше не видела Уно.

Постепенно проступала бледность на ее лице и руках, потом появились красные пятна.

К концу второго дня она оттаяла, ее увезли.

В доме стало пусто, мертво. Когда-то здесь жили самые близкие люди, и казалось, что в доме всегда тесно и мало места. Спали на топчанах и на печке, ужинать садились за большой стол, ножки которого круглые, резные, устойчивые.

Мама каждый раз стелила чистую льняную скатерть.

Отец садился к столу неторопливо и сдержанно, Хари молчал и был занят своими мыслями, Арво с Георгом чаще всего спорили между собой. Изредка Уно получал замечания от отца или старшего брата за непоседливость и баловство.

В прихожей вешалка ломилась от одежды, в сенях на приступках не умещалась обувь.

Перед зеркалом случалась очередь, каждый старался выглядеть аккуратным, гладко причесанным и с обязательным пробором.

По стенам на гвоздях была развешана охотничья утварь. Над столом торчала спица, вбитая в щель, на нее нанизывались казенные бумаги лесничества.

Отрывной календарь отсчитывал дни, недели и месяцы. Сколько прожили, столько оторвали листочков.

Теперь на стенах остались только фотографии в одной рамке. Среди них нет маминой…

Хоронили маму в новом выструганном гробу, сено прикрыли марлей. Она лежала в зеленом платье, самом своем нарядном, и была красивей, чем какой помнил ее Уно, лицо бледное, гладкое и молодое, без единой морщинки.

Теперь мама отдыхала от всех своих забот, и Уно казалось, что она слышит шаги, даже молчание окружающих и думает о чем-то своем, но о чем — никто никогда не узнает.

Падал крупный снег, хлопья опускались на открытые до локтя мамины руки. Они опускались и не таяли, кто-то смахивал платочком с лица, чтобы не запорошило.

Стучали молотки. Падали комки промерзшей земли и ударялись в крышку гроба.

На холмике поставили деревянный памятник с железным католическим крестом. Неизвестно, кто так распорядился.


После похорон Уно переехал в общежитие на механический, и дом на кордоне долгое время стоял пустым.

Над койкой в углу общежитской спальни Уно повесил рамку с фотографиями отца, братьев.

Рядом стояли койки Юрки Сидорова и Петра Крайнова. Сдружились, образовали свой «колхоз». Заработки, подарки и еда поступали в один «котел». Отдельно, на черный день, откладывали сбережения, деньги, облигации военного займа. Хранили свое добро в сундучке Юрки Сидорова. Юрка сам его изладил. Воров среди заводского люда не было.

В ремесленное Крайнова привезли из Нижнетагильского приемника. О себе он почти не рассказывал, от вопросов раздражался, выходил из себя и кричал:

— Не лезь в душу, не приставай! Катись к чертям собачьим!

Петро был нервный, вспыльчивый и какой-то издерганный, но в дружбе преданный.

Юрка Сидоров — старожил Туранска, раньше других появился в городе. Прибыл сюда с эшелоном раненых, их привезли с фронта в госпиталь.

— Я хотел было фронт повидать, да не вышло, — говорил Юрка. — Поехал на запад, а не пустили и пересадили на восток… в санитарный поезд.

Он порой расписывал свои приключения с такими подробностями и прикрасами, что ему мало верили.

— Когда на перегоне за Свердловском произошло крушение поезда на однопутке, то я лично сам с напарником вынес сто раненых. Нам за это медаль обещали…

Юрка Сидоров был кухонным работником и подсобником у медсестер в санитарном поезде. Ему выдали справку, в которой Юрку именовали «медбратом».

В Туранске начальство госпиталя устроило его в ремесленное училище. Однажды Юрка проговорился:

— Я должен мамке в родную Ижовку написать…

Все считали Юрку Сидорова беспризорником. В ремеслухе он по всем документам и личному делу проходил сиротой. Долго скрывал, умалчивал, но все же признался:

— Может, еще и рано, надо бы дождаться конца войны… А ежели сейчас надумаю, ежели невтерпеж станет, то пошлю письмо мамке. Опишу, что, мол, жив-здоров, навидался вволю большого света и не отсиживался без дела. Я ей пообещал, что на фронте буду… Вот бы еще медали дождаться да прописать ей, — он рассмеялся, — тогда у нее на радости охотка отлупцевать пропадет… Да и, кажись, я уж вырос из детских-то портков, самостоятельным стал. Захочет, пусть сюда сама приедет, а нет, так к себе заберет, ежели, конечно, жива-здорова… Жизнь покажет. Никакой я не беспризорник, это я пока до времени сиротой живу…

Рудика Одунского они приняли в свой «колхоз» позже. Узнали, что прибился к цыганам, бродил и кочевал с ними. Он рассказывал про табор и необычную там жизнь. Надоело бродяжить, а в Ленинград еще не пускали, вот и отбился от табора на полустанке за Ирбитом. В детдом не захотел, подался в ремесленное. В Туранске его выслушали, не отказали, взяли. Учился Рудик в ремеслухе лучше всех, но был «психованным», часто плакал не только во сне, но и по любому пустяку. Некоторые туранские ребята его дразнили. Покажет кто кукиш или пальцем ткнет на ширинку штанов, у Рудика уже от обиды и губы дрожат. Навзрыд разревется, когда кто-нибудь крикнет ему:

— Эй ты, дистрофик!

Однажды Фаткул крепко наподдавал одному такому злоязычнику, и дразнить Рудика перестали. Фаткул с Рудиком подружились.

Уно жалел их всех, они казались ему больными. Горе Уно они приняли близко к сердцу, сочувствовали, на кладбище ходили всем «колхозом».

Могила мамы осела, крест наклонился. Как могли, подправили, подсыпали земли. На Зинкиной могиле посеяли цветы, посадили стебелек черемухи.

Холмиков и памятников на кладбище заметно прибавилось. Иной раз заворачивали к старой церкви, в куполах и звонницах которой сидело много ворон и галок. Невдалеке от церкви стоял внушительный памятник, поставленный более ста лет назад. Среди других могил он выделялся своей массивностью. Ступенчатый постамент венчала квадратная колонна, на гранях и в нишах которой были выбиты на медных пластинках каллиграфически ровные надписи, уже выцветшие, покрытые зеленью и с трудом различимые: «Здесь покоятся…»

В этой могиле были захоронены декабрист Ивашев, его жена Камилла и их новорожденная дочь. Девочка умерла в один день с матерью, ровно через год здесь похоронили Ивашева. То ли сама природа распорядилась, то ли чьи-то руки позаботились, но каменный прямоугольник стоял не в одиночестве, у подножия памятника выросли три старые сосны: одна — толстая, кряжистая и лохматая, другая — стройная и нежная, третья — тонкая и болезненно-сучковатая. Зимой с постамента счищали снег.

На могиле матери Уно зажигал свечку. Зинкин холмик оставался нетронутым, словно укутанным в белое одеяло. Ранней весной на кладбище быстро пробивалась зелень, и вскоре начиналось цветение.

3

Уно все еще ворочался, скрипел пружинами кровати и ждал подъема. Скорее бы заговорило радио и передало очередную сводку Информбюро.

Теперь что ни день, то важные сообщения: гитлеровцев бьют и отовсюду гонят. Любое известие о победах на фронте вносило в жизнь праздники.

На днях наши взяли Берлин.

Кругом гуляли и веселились.

По этому случаю Севмор раздобыл литровую бутылку красного вина. Но чуть было не нарвались на скандал: мастер Игнатий откуда-то разнюхал и вынырнул. Но, к удивлению, не заругался и голоса не повысил. Не стал допытываться и доносить начальству, управленцам, комиссарше. Она-то бы точно к себе вызвала и вдобавок вынесла бы еще на комсомольское собрание. В тот день мастера Игнатия как подменили: он вроде и не он. Увидев бутылку, что-то буркнул и прошел мимо, как будто не заметил. Бутылку вина распили за инструменталкой из одной жестяной кружки на всех. Разливал Севмор по маленькой мерке, чтобы на всех хватило и не по одному разу. Сам он пить вино научился раньше. Но пьяных не любил и боялся:

— Навидался я этого дерьма по уши…

Севмор приехал в Туранск с отцом. Какие-то дальние родственники их вскоре уехали в освобожденную от немцев Молдавию и оставили Петрухиным свой небольшой дом. Жил Севмор с отцом, можно сказать, безбедно. Отец получал пенсию и наградные за ордена, а Севмор приносил хороший заработок и приличный паек. Отец его без руки и без ноги довольно резво прыгал с костылем по городу, и часто его видели пьяным. Он пил много, но вел себя смиренно. Каждый раз Севмор ходил его разыскивать и с трудом доставлял домой. Однако отца Севмора люди не считали пьяницей, а просто несчастным инвалидом, потому жалели, уважительно с ним раскланивались. О матери Севмор ни разу не обмолвился, будто ее нет и никогда не было.

— Ну давай, в натуре, за взятие Берлина! — говорил Севмор и протягивал кружку.

— За взятие Берлина! — говорил при этом каждый.

Юрка Сидоров давал занюхивать, чтоб не было очень противно, совал под нос мятную таблетку, которую выпросил в медсанчасти от болей в животе.

Фаткул долго не решался, нюхал кружку, морщился и кряхтел. Его подталкивали и торопили, нельзя было тянуть время.

— Ну ты что, в натуре? — досадовал Севмор. — Атанду прикупишь, застукают и засыпемся, как цуцики, изнанку покажут!

Фаткул выдохнул, сказал:

— За взятие Берлина! — И добавил: — За победу над гадами!

Петро кивнул ему и неожиданно торжественно произнес:

— Смерть немецким оккупантам!

Обычно таких слов между собой не произносили, говорили проще, но сейчас это оказалось и к месту, и кстати.

Фаткул пил медленно и мучительно, хуже самого горького лекарства, будто кипяток или отраву. Юрка Сидоров посмеивался в кулак и приговаривал:

— Ты чо, Татарин, не мужик, чо ли?

Наотрез отказался пить один только Павел Пашка. Он всегда сдержан, стеснителен, лишнего шага себе не позволит. Мастер Игнатий хвалил его и ставил в пример остальным:

— Вы, сколь есть, все одна шантрапа! Один, однако, Пашка у вас паренек башковитый, он робит с искоркой. Очень, однако, примерный паренек, не то что вы, юрлы-мурлы…

Среди ребят Павел держал себя несмело, особняком, как скромный гость, которому не многое позволено. На станке он работал чисто и аккуратно. Получалось у него хоть и медленно, но зато уж без остановок и неполадок. В ремесленное он приехал с провожатым, до Туранска жил недолго в Ирбитском детдоме. Все знали, отец его воюет в Чехословакии, а других родных нет. Уно слышал от Павла про няню Нюсю, но не разобрался, кем она ему приходится, бабушкой или теткой. Павел потерял ее где-то в Курганской области и до сих пор разыскать не может, потому что не знает фамилии.

Выпить за взятие Берлина, видно, Павлу хотелось, но он, подержав в руке кружку, поднести к губам не отважился и передал вино Севмору.

— Нет, у меня не получится, — сказал он и почему-то понюхал мятную таблетку.

— Давай, Эст, твой черед…

Уно медленно выпил. От вина поползло и разошлось по лицу тепло. Пощипывало щеки и кончик носа. Когда допили бутылку, Севмор стал куражиться и изображать из себя пьяного. Ему не поверили, потому что пили все поровну.

Но языки вдруг развязались у всех. Не дослушивая и перебивая друг друга, расхвастались и размечтались дальше некуда. Севмор уговорил Рудика отбить цыганочку, тот на доске отцокал чечетку, показал пару коленцев и сказал:

— Это я в Асе научился, у цыгана Василия…

— Где-где? — спросил Петро.

— Есть такой поселок на Каме, недалеко от города Молотова…

— Потешное, ей-богу, название, — смеется Юрка Сидоров.

— «Город на Каме, где — не знаем сами, город на Каме, на матушке-реке», — пропел Севмор.

Рудик засморкался и заплетающимся языком сказал:

— Скоро вернусь в Ленинград, обязательно, скоро, братцы…

— А я никуда не собираюсь! — ни с того ни с сего обозлился Петро Крайнов. — Если батька не найдется, жить можно и в Туранске. А надумаю, подамся в Свердловск в спецшколу, туда пацанов с охотой берут, особенно безотцовщину. Поступлю в артиллерийскую или авиационную, куда возьмут. Конечно, до конца войны отсюда не отпустят, ну а после никто не помешает.

— Дура ты, псих, — смеется Севмор, — как это ты махнешь после-то войны? Да после войны все военные спецшколы прикроют, хана им будет, зачем они нужны-то будут, воевать-то будет не с кем.

— Найдется с кем, — говорит Юрка Сидоров.

— Ты, Сидор, заткнись! — напустился на него Петро. — Ты войны понюхал? Ты фронт-то хоть видал? А еще болтаешь: найдется-найдется… Тебе что, охота?

— Да ничего мне неохота! — обиделся Юрка Сидоров.

— Ну ладно, братва, кончайте, — сказал Фаткул, — в такой день и настырничаете.

— В натуре, кореша, зачем нервы колоть? — успокаивал их Севмор. — Сегодня, в натуре, лафа, а вы блондаете. Главная хаза фюрера сыграла в крышку! За такое дельце вторую литровку раздавить бы не грех…

Слушая весь этот разговор, Павел Пашка раздраженно отворачивался. Для него сейчас праздник был наполовину, и вовсе не потому, что он не выпил вина. Берлин уже взяли, а Прагу все еще нет, и сводки о боях в Чехословакии передавали скупые, трудно было узнать, как там продвигается фронт.


Вино выпито, и уже хмель прошел, но расходиться никому не хотелось. Первым заторопился домой Фаткул. У него там хлопотные заботы о больной матери и младшем братишке. Фаткул попал в Туранск из Тюменского детприемника. В ремесленном и в цехе он был лучший стахановец, норму перевыполнял на триста, а то и пятьсот процентов. Год назад подал рапорт в политотдел, просил перевезти родных в Туранск из Оренбургской области. Заявление рассмотрели и разрешили съездить. Сделали исключение как стахановцу.

Поехал он вместе с Полиной Лазаревной по особому удостоверению заводского военсовета. Через полторы недели после маеты и разных дорожных передряг они привезли мать и брата Фаткула. Им троим выделили комнату в добротном, толстостенном здании бывшего заводского управления. Хлопот Фаткулу по дому хватало. Надо топить, таскать воду, ходить и прибираться за больной матерью, привести-отвести в детсад братика.

Вместе с Фаткулом пошел домой и Севмор, оба жили на одной улице. Севмор боялся за отца, мало ли что на радостях натворит:

— Вдруг, в натуре, напьется, разбухарится, и не расшибся бы…

Вскоре разошлись остальные.

4

Ребята крепко спят после вчерашней работы. Кто-то похрапывает, другой младенцем дышит, и, хоть из пушки стреляй, их не разбудить.

Вдруг в черном репродукторе послышался едва-едва уловимый шорох, потом громче знакомые позывные: «Широка страна моя родная…»

Все сразу проснулись, словно не спали, а притворялись. Подняли головы, привстали на постелях.

— От Советского Информбюро!

Голос Левитана, как никогда раньше, был сейчас раскатистым и торжественным. Все до одного вскочили, бросились к репродуктору. Вот они — самые долгожданные и счастливые слова:

— …подписали акт о капитуляции…

Недослушав, заорали разом в одну глотку:

— Ура-а!

Что тут начало твориться! От радости потеряли голову: бесновались, прыгали, плясали, переворачивали постели, хлопали, топали, обнимались.

— Ура! Конец! Ура-а!

И тут же куда-то заторопились, засуетились, засобирались.

Ничего не разобрать: шум, стук, топот, крики.

Уно со всеми выскочил из спальни и побежал по коридору, неизвестно зачем и к кому. Всюду сновали и мелькали люди. Полусонные, лохматые и счастливые, они не видят и не слышат сейчас друг друга.

Никто ни у кого ничего не спрашивает, у всех только одно:

— Ура! Конец войне! Ура-а!

Все бегут и торопятся неведомо куда. Уно побежал к красному уголку. Впереди быстро прошла Полина Лазаревна, на ходу поправляя кожанку. Уно забежал в красный уголок. Там на диване было наброшено байковое одеяло, к спинке прислонилась пестрая подушка, вышитая цветными нитками.

Уно схватил обеими руками древко знамени, прижал полотнище и выбежал во двор. Вокруг все двигались и кричали:

— Ура! Победа! Ура!

Уно высоко вскинул знамя. Толпа бросилась к нему со всех сторон. В окружении ее Уно выбежал в распахнутые заводские ворота, где впервые не увидел охранников.

До города дорога показалась очень короткой, будто Уно пролетел на крыльях. Счастливый народ высыпал на улицы. Не сговариваясь, толпы устремились на центральную площадь Туранска, что за парком декабристов. В центре площади уже стоял грузовик с открытыми опущенными бортами. Постелили ковер и обтянули бока красным полотном, приставили самодельную лесенку, и получилась настоящая трибуна, высокая и праздничная.

Уно с трудом продирался сквозь толпу. Увидев знамя, люди сами расступились и пропустили Уно. По ступенькам он поднялся в кузов. Встал у кабины, поднял и немного наклонил древко, красное знамя развернулось и заколыхалось.

Площадь взорвалась аплодисментами и криками «ура!». Люди смотрели и показывали на знамя, как на флаг Победы.

Сверху было видно море голов: С улиц и переулков стекались бесконечные потоки народа.

Люди плакали, смеялись, целовались кто с кем, как попало и кто подвернется.

Солнце запрятали бледные тучи. Моросил легкий весенний дождь. Сырые и темные одежды выглядели однообразно. Некоторые пожилые женщины пришли в красных косынках, многие в черных платках.

В этом одноцветии ярко выделялось над толпой большое красное знамя, которое держал Уно.

В кузов грузовика поднялись несколько человек, среди них одна комиссарша была знакомая. Она тоже в красной косынке, с поднятым воротником кожанки.

Ремесленники и фэзэушники толпились вблизи трибуны, Уно узнал их по одинаковым форменным фуражкам.

Народ на площадь прибывал, толпа уплотнялась. В разных местах появились флаги и транспаранты.

Худой мужчина на трибуне поднял руку, передние ряды смолкли, смотрели вверх и ждали. Площадь долго утихала и не могла успокоиться.

— Дорогие товарищи!

С трибуны говорили речи громко и хрипло, стараясь перекричать шум. Люди слушали, ловили каждое слово.

Ораторы на трибуне выступали недолго и горячо. Они сменяли друг друга, выходили на самый край к борту машины.

Слушающие задирали головы и вытягивали шеи. Уно видел лица радостные, печальные, суровые, состарившиеся, больные, усталые. Люди устали от всего пережитого, от ожидания победы.

— Дорогие товарищи! Дорогие соотечественники!..

На площади смешались речи, музыка, голоса.

Ораторам приходилось все труднее. В разных местах появились музыканты с гармошками, аккордеонами и пузатыми балалайками. Рядом с огромной елью расположился единственный в городе духовой оркестр ремесленников. Играл громко и фальшиво, люди плясали барыню и танцевали фокстрот.

Время подходило к полудню, но народ не расходился. Весь город собрался сейчас на этой небольшой площади. Со стороны станции в воздухе появились яркие вспышки салюта.

Мелкий дождь не переставал, Уно промок до нитки. К краю кузова вышла Полина Лазаревна. Она подняла над головой руку, рубанула резко воздух и запела. Сначала присоединились стоявшие неподалеку, потом подхватили другие, наконец запела вся площадь, и песня слилась в один могучий голос:

Пусть ярость благородная Вскипает, как волна…

Припев повторяли по нескольку раз и опять кричали «ура!». После митинга Уно спустился по лесенке с машины. Закрыли борта, и грузовик, тарахтя, уехал через толпу.

Народ медленно и неохотно расходился. Многие пошли на городское кладбище, вместе с ними Полина Лазаревна.

Площадь опустела, но праздник продолжался. Уно аккуратно свернул красное полотнище.


Гурьбой вернулась на механический почти под вечер.

У проходной их поджидал мастер Игнатий, почему-то свирепый, как зверь. Глаза выкатил, руки вытянул и грозил попеременно то одним, то другим указательным пальцем.

Мастер редко таким бывал раньше. Сегодня будто его праздник обошел. Он закричал, не остановить:

— Работнички явились? Шалопаи, шпана, дурдусы! Безответственные, распущенные шмакодявки, однако!

Дальше — больше, в таком же духе. Прямо-таки расстреливал бранными словами. Он доходил до визга и сорвать голос не боялся.

— Смена который час робит, вкалывает до поту, а их, нечестивых, следа нет! Пошто за вас другим мантулить? Или, может, из-за вас цех остановить, завод на прикол поставить? Сволочи!

— Пусть мантулят, если охота! — огрызнулся Петро.

— Останавливайте на здоровье, — сказал Рудик.

Мастер чуть не задохнулся, чуть язык не проглотил, рот раскрыл, а слов подходящих не нашел.

— Сегодня, мастер Игнатий, всем отгул! — хитро говорит Юрка Сидоров.

— Какой отгул? — не понимает мастер.

— Обыкновенный, за всю военную переработку, — говорит Юрка Сидоров.

— Да вы чего, однако, рехнулись ли как?

В волнении нацепил очки на самый кончик носа, поочередно поверх их заглядывал каждому в глаза.

И тут прорвалось, ребята принялись кричать на мастера. Он попятился, словно обороняясь:

— Вы мне бросьте арапа заливать! Я вам не мальчишка, не позволю, однако, плести турусы на колесах! Ну?

— Нет! — кричал Петро. — На смену в такой день не пойдем! Сегодня, может, самый великий праздник в мире, и ни под каким конвоем нас не заставишь!

— Ково это вы, черти, однако, проклятущие, удумали?

— А тово! — отвечает Рудик.

— Это чего же, однако, происходит? Забастовка, значит! — Мастер кричит до синевы на лице.

— Ну и что?! — в ответ кричит Петро.

— Выходит, забастовка, — смеется в сторонке Юрка Сидоров.

Мастер Игнатий вдруг бросился бежать куда-то без оглядки, шумно топая кирзовыми сапогами.

Смотрели ему вслед молча. Фаткул тихо сказал:

— Неладное затеяли, братцы, в самом деле на забастовку смахивает. По головке за это не погладят… Гад буду, незаконное откалываете…

— Все законно и понятно! — не успокаивается Петро. — Тебе одному непонятно!

— Не рви глотку, — говорит Фаткул. — Сам отлично знаешь, что у нас в стране не бывает забастовок.

— А вот сейчас будет! — говорит Рудик. — Потому что день самый необыкновенный, понял?

— Может, первый такой за всю нашу советскую историю! — говорит Юрка Сидоров.

Севмор и Павел молчат, в спор не вступают.

— Да ты разберись в сути-то! — кричит Петро на Фаткула. — Ну, выйдешь ты на смену и что?

— Ну, выйду и что?

— Что будешь делать-то? — не унимался Петро. — Снаряды клепать? Для кого и для чего? Теперь они никому не нужны! Фронта больше нет! Война-то кончилась! Понял, кон-чи-лась!

— Да я без тебя знаю, что кончилась! Ну и что из этого?

— А то, — убеждает Петро, — что войны отныне две тыщи лет не будет! Понял? Всю жизнь не будет! Это была самая последняя, понял?

— Нигде на земле! — добавил Рудик.

— …Никогда! — продолжает Петро. — Потому что каждый теперь знает, что это такое!

— Не зарекайся! — машет рукой Фаткул. — Кто это знает?

— Я знаю, он знает, все знают! — злится Петро. — Один ты, полный идиот, не знаешь да еще пыжишься? Нынче только сумасшедшие могут так подумать!

— Не больно, псих, заносись, а то и по роже схлопотать можешь!

— Не надо, Фаткул, — тихо говорит Павел, — нельзя в такой праздник… И вообще, плохо вам ругаться…

Павла послушались, страсти утихли.

— Так не пойдете на смену? — спрашивает Фаткул.

— Там делать нечего! — говорит Рудик. — Нужда в военных поставках уже тю-тю, а другой работы не дадут, ее такой нету…

— А если, в натуре, под охраной поведут? — вступает в разговор Севмор.

— Сам ты, Сивый, в натуре, ей-богу! — говорит Юрка Сидоров. — Все равно зазря бить баклуши в цехе будем.

— Ну вас к собакам, с вашей забастовкой! — говорит Фаткул. — У меня мать инвалидка труда и братан младший, мне их содержать и кормить надо. На вашей дурацкой забастовке ни фига не заработаешь, кроме фингалов и шишек!

Он быстро повернулся и пошел в цех.

— Валяй, штрейкбрехер! — вслед крикнул Рудик.

Севмор посмотрел на Рудика исподлобья, плюнул через зубы, скривился и сказал:

— Баланда ты, Цыган, дремучая! С вами спутайся, так в легавку махом угодишь!.. В натуре, я тоже похиляю, а вам статью припаяют! И законно будет, за сачки и прогулы! Припечатают тюрягу, ждите передачу за решеткой!

— Врешь, в натуре, кореш! Не выйдет! — зло смеется Петро. — Это в военное время судили, а сегодня его, времени-то этого военного, уже нет! Кончилось оно, корешок! Сегодня совсем-совсем другой и новый день, мирный! Понял, в натуре?

— Не ты ли его отменил, в натуре? — усмехнулся Севмор.

— Ну хотя бы даже и я!

— Тебе мало, что, в натуре, война кончилась? — говорит Рудик. — Собственными лопухами радио слушал, какое еще для тебя постановление нужно?

— Да пошел ты… — Севмор выругался. — Все равно указ должен висеть! Без декрета незаконно, в натуре! И прокляни мою маму, если колонка по вас не затоскует! А у меня охотка давно отпала, и душа, в натуре, не тянется…

— Плетешь ты всякую чепуху, Сивый. Вот те крест, что не засадят! — уверенно говорит Юрка Сидоров. — Судей, как и военное время, тоже отменят.

— Не суды отменят, а законы военного времени, — поправил Рудик.

— Послухаешь вас, и, в натуре, жевалку воротит! Вшивые академики с мозгами набекрень! Трепачи! Потопали, Словак, в натуре….

Павел согласился и пошел, не поднимая головы.

Никто их не удерживал. Павла укорять и останавливать не стали. Он жил на правах чужого человека, ему в неприятности ввязываться никак не надо бы.

Уно внимательно слушал весь этот разговор, но так и не смог отличить правого от неправого.

— Для Словака будто и победы нет сегодня, — вдруг негромко сказал Петро. — Война кончилась, а Чехословакия то ли наша, то ли еще нет…

Ему не ответили, никто уже не хотел продолжать разговор.

Дождь давно перестал, тучи сгрудились далеко на востоке, словно их столкнули, сдвинули в сторону и освободили небо.

Вечернее солнце во всей своей огненной красе и во всем небесном сиянии повисло над горизонтом, крупное, четкое, ослепительное.

Появилась комиссарша, незаметно подошла, молча присела на ящик и руку козырьком подняла к глазам.

— Полина Лазаревна, — робко сказал Петро, — у нас тут забастовка одна вышла…

Комиссарша смотрела вверх и, ни к кому не обращаясь, тихо сказала:

— Какая еще забастовка? Глупости…

В конце двора маячил мастер Игнатий.

Полина Лазаревна сидела и не говорила ни слова, а смотрела, как и все, на солнце.

После долгой паузы Юрка Сидоров сказал:

— Мне в детстве мамка говорила, что иногда восходит черное солнце и таким повисает над всем миром. Надо только сильно вглядеться, и тогда солнце по-настоящему становится черным. Все небо белое, золотое, прозрачное, одно солнце торчит на нем черной дырой, будто бы происходит затмение на самом солнце или, может быть, в человеческих глазах. Сколь я ни вглядывался, а оно у меня нисколечки не темное, даже серого пятнышка не вижу. Может, кто другой увидит, а может, было да прошло?..

Рудик негромко говорит:

— Это точно, что бывает черное солнце. Я об этом читал где-то, что черное солнце всегда видят, когда случается беда или войны…

Очень больно смотреть вверх на солнце.

Уно чувствует, как режет глаза, стучит в висках, разламывает затылок. И чем дольше смотреть, тем сильнее боль.

Нет никаких сил унять ее, а сама по себе она вряд ли пройдет.

В стороне, не двигаясь, стоял мастер Игнатий и тоже смотрел на небо, зажав в кулаке подбородок.

Незаметно появился Севмор, за ним Павел. Они сели рядом с Уно. Из-за угла цеха вышел Фаткул. Видно, кто-то по дороге вернул их, и они возвратились к друзьям.

Все до одного молчали, мыслей у каждого было намного больше, чем слов.

Первой заговорила комиссарша:

— Давайте так смотреть до заката? А потом все пойдем ко мне в красный уголок и не будем спать всю ночь… У вас есть что вспомнить, у нас есть что сказать друг другу…

Это лето уже будет без войны, а летом солнце встает еще раньше.