"Отыщите меня" - читать интересную книгу автора (Мещеряков Григорий Александрович)Надо бы передохнутьНадо бы немного передохнуть. У лесопилки холодно и пыльно. Круговая пила визжит. Закладывает уши и звенит в голове. В опилках тонут ноги. Ботинки тяжелые, настоящие кандалы, с трудом ноги переставляешь. Севка уже привык к ним. Ботинки почти в аккурат, кожа у них толстая, заклепки прочные, подошва окованная. Когда топают по твердому настилу, так словно гвозди в доски вбивают. Вообще-то, ботинки велики, они впору взрослому солдату, но если портянки плотнее накрутить и зашнуровать покрепче, то не болтаются и ногам удобно. В самые первые дни огольцы и урканы приставали, предлагали махнуться: — Ну как, Сивый, в натуре? — Никак. Не видать им этих ботинок на своих ноженьках. Это личный инвентарь, и проходит он по особой ведомости, по ней интендант барака перед лагерным начальством отчитывается. Силком отнять никто не осмеливался, засекли бы и вздрючили, а добровольно меняться — только напуганный дурак согласится. В таких ботинках можно топать хоть где, по любой погоде, в любой холод и слякоть, ноги не мерзнут и не мокнут. В пилорамном цехе опилок навалом и грязи по колено. Оступился кто, сразу вляпался в жижу, но с работы уйти нельзя, надо вкалывать до вечера. Таков распорядок, никуда не денешься, не взбунтуешься, знай подчиняйся. Весь день расписан по циферблату, успевай исполнять. Законы тут свои, правила особые, совсем не такие, как на воле. Иной новичок от них воем воет. В шесть утра подъем, и уже шумит барак пчелиным ульем. Надоели до чертиков обязательные физзарядки на холоде, очереди в уборной и умывальной. После завтрака в семь тридцать садись за парту в учебном классе и хлопай ушами три часа подряд, на короткой переменке перекурить не успеваешь. — Дай, Сивый, последний раз зобнуть, — торопит кто-то. Сунешь ему окурок и бежишь по звонку от сортира наверх, а из пасти разит, как из трубы папиросной фабрики. Кончились уроки, но расходиться запрещено, нужно выполнять задания на завтра, сдать воспитателю, вот тогда можно ждать звоночка на обед. В столовке, на длинных покрытых клеенками столах, гремят и звенят миски, ложки и половники. В два часа стройся и будь готов на работу, норму делать, план давать. Куда занарядят и пошлют, туда и отправляются мантулить до ужина. Потом воспитательный час и проверка, а там опять барак, лезь на нары и заваливайся спать до шести утра. Так каждый день от начала срока и до конца отсидки, до выхода на свободную жизнь, на волю. Осточертел этот режим, устаешь до отупения. К вечеру и мозги не работают, и руки отвисают, плетешься до нар, шаркая ботинками, как колодками, и на ходу в сон клонит. За партой сидеть полегче, чем крутиться и маяться в столярке, сушилке и на лесопилке. Кто сачкует, того в карцер прямым ходом. Может, на одни сутки, а может, и больше, это как решат и прикажут «гражданин воспитатель», «гражданин мастер» или «гражданин начальник». Сидеть в одиночку жутковато, стены темные и мокрые, от одного их вида дрожь по телу пробегает и словно судорогой скручивает. Старший воспитатель прав, когда сурово и немного напыщенно объявляет: — Тут вам не детский пансион, а колония… Многие перебывали в карцере. Правда, хитрый Королер умел выкручиваться, отлынить. Месяц назад Севка работал с ним в лесопилке, что за цехом пилорамы. Отпиливали неровные хвосты досок и горбылей, которые не принимались в столярку, а шли на дрова. Столярка тут, пожалуй, самый главный цех всего производства. Там вырезали и делали заготовки обыкновенных ученических и канцелярских линеек, а потом уже доводили до единого стандарта. В месяц выпускали тысячами, а в год, может быть, миллионами. Грузили в вагоны и отправляли в разные концы света. Доски после лесопильного переносят в сушилку, обрезки складывают штабелями рядом с рельсами, по ним таскают вагонетку с отходами. Королер работал всегда плохо. Он ленивый, хотя дергать пилу с малой разводкой для любого муторно и тяжело. Полное имя его Леонард, короче Лерка, а фамилия Королев, так и родилась здесь кличка Королер. Настоящее имя его помнили только воспитатели колонии. Маленькой острой мордочкой Королер походил на зверька. Он и в самом деле огрызался, как хорек, только укусить зубы не доходили. Брехун он и хвастун самый отменный, единственный такой на весь барак, почище барона Мюнхгаузена намелет чепухи. Даже про срок свой в колонии наврал с три короба, Хотя всем известно, что дали ему пять лет за групповое воровство, два уже отбыл, и еще три года осталось. — Вздоху мне тут мало, натырилось позарез, — скалился и морщился Королер. — Воля из меня рвется, свободы треба… Мастак болтать языком, слушать неохота. Из-за узкой разводки зубьев пилу под конец заедает, тянешь за ручку изо всех сил, а мочи маловато. Работа мозольная, плечи и руки за смену устают и болят, ноет мокрая спина, ломит поясницу. Перекур устраивали за водокачкой, чтоб на глаза не попадаться охранникам и надсмотрщикам. Курили крепкий самосад, который за пайки покупали у лагерных фраеров. Табак им удавалось в передачах с воли получать и от корешей из охраны. Дороже табака ценилась бумага, поэтому часто самокрутки делали из сухих кленовых листьев, благо молодых деревьев на территории хватало. С Королером одной самокруткой на двоих обходились. Он докуривал до самого кончика, бросал окурок и сквозь зубы едко плевал. После перекура не засиживались, а снова брались за пилу, чтобы норму не запороть, не получить штрафного начета или карцера. Работать Королер не спешил, отлынивал, балагурил и выдумывал разное баловство. Однажды взял пилу и стянул друг к дружке рукоятки. Упругое полотно изогнулось луком, напружинилось, казалось, что вот-вот лопнет. Королер лукаво нацелился на Севку: — Слабо? — Пошел ты! — Не хотелось его задорить. Но Королер вдруг отпустил одну рукоятку. Пила с визгом взметнулась, деревянной ручкой сильно ударила в лоб и сбила Севку с ног. Королер громко расхохотался и помог встать. — Чего за лыбился, паскуда! — Да у тебя, Сивый, рогатый фингал! — продолжал смеяться Королер. Действительно, на лбу вскочила твердая шишка и больно стянула кожу. Оба растирали ее ладонями, потом залепили мокрым листом. Но скрыть шишку, конечно, не удалось даже под лагерной береткой. После ужина Севку допрашивал старший воспитатель: — Как бы ты ни запирался, Севмор, но всякому очевидно, что это произошло в драке. Где, когда и с кем? — Упал и ударился. Этой выдумке не поверили, за что и отправили в карцер. Даже за малую драку наказывали пятидневным карцером, за поножовщину долго держали на строгом режиме в штрафном бараке, фраерам набрасывали срок. Так Севка отсидел ни за что пять суток в карцере на баланде, хотя по справедливости там должен бы быть Королер. Севка отбыл назначенный карцерный срок и снова, как заведенный механический солдатик, встал на линейный режим. Все равно лучше так, чем в карцере. Севка на любую работу согласен, лишь бы не сидеть одиноко без дела в четырех сырых стенах и одним окном у потолка с решеткой. На шлифовке линеек шкурка всегда разогревается и чуть пальцы не обжигает, легче штампы ставить и передавать готовую линейку приемщику. Черная краска, а чаще тушь кажутся синими, уложи по точности линейку, дави педаль, нажимай без суеты рычажок, и тогда ровными штрихами ложатся деления, обозначаются цифры, в овальном кружке клеймо из четырех букв — «ДТВК». В клейме нет ничего загадочного. Ярлык, знакомый здесь каждому, начальные буквы раскрывают обыкновенные слова — «детская трудовая воспитательная колония». Разметки и штампы ставить поднаряжали угодников и подхалимов, реже передовиков. Одна неделя как-то досталась Севке. Но за эту милость заплатил бригадиру паек дневной, как, впрочем, и другие пятнадцать огольцов. Многие выносили флаконы с тушью для наколок, с кем-то менялись, кого-то снабжали из страха. Накалывались по ночам, одни по обязаловке, другие добровольно, третьи сами, за приплату. Раздетые до кальсон в бараке хвастались друг перед другом татуировкой, маячили при слабом свете, как разрисованные туземцы. Раньше слово «колония» было для Севки пугалом, представлялось что-то вроде дикого зверинца с клетками. Все оказалось проще, ничего страшного такого нет, жить в колонии вполне можно. Прилично кормят и одевают, строго следят за каждым и в большую обиду не дадут. В остальном другом, как в натуральной тюрьме, воли и свободы нет. Высоченный, глухой, без малейшей щелки забор отгородил от всего мира бараки, цехи и мастерские, не подглядишь в него и вряд ли заберешься, даже близко не подойдешь. Колючая проволока в несколько рядов протянулась по козырьку забора. На углах — похожие на скворечники, деревянные будки с охранниками. Сторожат круглые сутки. Все они какие-то странные, нелюдимые и будто немые. У огольцов мало желания заговорить с ними при виде торчащей винтовки. Ночью по всей длине забора светятся желтые гирлянды электрических лампочек, предупреждая, что нет сюда хода. Севка отсчитывал каждый вечер календарь своей лагерной жизни и был доволен, что еще один день срока назад отскочил. Кому-то за примерную учебу и работу, за активность и участие в самодеятельности день за два шел. Многие из кожи лезли этот зачет заработать, но добивались лишь некоторые, большинство обречены быть здесь от звонка до звонка. Громкие звонки часто сигналили над огромными воротами у въезда в колонию. Ворота раздвигались, открывая бункер. Туда, в этот накопитель, привозили партию новых оборванцев и беспризорников. Были среди них воры, были и те, кто нарушил законы военного времени и сбежал с оборонных работ. Через тот же бункер по звонку выпускали на свободу. — Шикарный гостиный двор! — ухмылялся Королер. — Кого в гости приволокли, а кто уже и отгостил свой срок, Сивый. В натуре буду, завидно… Начальники иногда поминали, заговаривали об амнистии, пытаясь образумить наиболее ретивых или вселить надежду отчаявшимся. Но обещали лишь, когда кончится война, тогда-то всех выпустят досрочно. Война шла, никто не мог представить ее конец, хотя по репродуктору и на политинформациях Севка слышал, что наши здорово начали бить немцев и отгонять их из оккупированных земель. Других вестей получать было неоткуда. Письма раздавали редко, потому что собрались тут одни бездомники и сироты. Передачи почти не приносили к проходной, разве что чьи-то кореша на воле, а на свидание совсем мало кто приходил. Сброда в колонии всякого хватало, собрали блатных со всего света. Севку уже порядком раздражало смотреть на их ужимки, слушать их разговорчики. Подвернулся бы удобный случай, так рванул бы отсюда подальше, в нормальную человеческую жизнь. Мастера на участках, как надзиратели, за каждым шпионят, чтобы кто попусту не слонялся. И, конечно, придираются, словно здесь не деревянные линейки делают, а чуть ли не артиллерийские лафеты для орудий. Сейчас бы отдохнуть от надоедливой пилы и остромордого Королера, сходить бы да обогреться. В сушилке душно, как в бане, печи вот-вот лопнут или треснут от жары и расколются на мелкие кирпичи, вывалится огонь, и займется пожар, запалит костер, вспыхнут бараки, забор и ворота сгорят. Тогда-то вот и успевай что есть духу отсюда на волю. В суматохе да в панике ни один охранник не остановит, а пока очухаются, уже не догнать и не вернуть обратно. Но, увы, это только мечты. Несколько огольцов собрались в полутемной сушилке и обогревались кто как мог. Одни руки потирали, у другого ноги промокли, и он сушил портянки, растянув их у печи. В проем входа заглянул мастер. Со света в полутьме будто ослеп, ничего различить не может. Ощупывает воздух руками, чтобы на какой предмет не наткнуться. Он громко и надрывно кричит, словно темноту разгоняет или слепоты боится. Видимо, привык часто врать, но глухих здесь нет. А он надрывает горло: — Севмор Морозов! Кто тут Севмор? Мастер в колонии человек новый, недавно из госпиталя вышел, не успел пока приноровиться к колонистам. Огольцов он еще не знает и часто путает. — Севмор! Есть тут Севмор? Из угла сушилки кто-то издевается в ответ: — А Беломорканал не надо? — Я Севмора спрашиваю! — зло кричит мастер. — Нет такого, есть только айсберг! — Я здесь, — откликается Севка. — Валяй, Сивый, тебя перепутали с ледоколом, — слышится рядом. Ничего не перепутали, просто никто из них не знает полного имени Севки. Откуда им знать, что Севкин батя до рождения сына работал уполномоченным какого-то водного наркомата и много раз ездил в Архангельск. Там он женился на заведующей рестораном, у которой мать жила в Башкирии. До войны много выдумывали и давали разные новые имена. У сослуживца бати тоже был сын, которого звали Мэльст, что должно было означать «Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин», а родители попросту кликали его Милкой. Это звучало унизительно для мальчишки. Батя с матерью назвали сына Севмор, сокращенно от Северного морского пути, и вписали так в метрику. Дома обиходно привыкли к короткому имени Севка, а бабка в Башкирии ласково звала Севушкой. Перед самой войной батя уже не был связан ни с севером, ни с морем, ни с Архангельском, а закончил курсы в Уфе и стал работать машинистом паровоза в депо, он и сам, видно, давно позабыл, какое громкое имя дал сыну. Мастер, наверное, в документы посмотрел и запомнил. — Выходи, Севмор. — Зачем еще? — Надо! — гаркнул мастер. Пришлось нехотя отойти от теплой печки. Может, что-нибудь случилось, коли мастер так нетерпеливо орет? Раскричался с испугу, словно опять в карцер или, больше того, на казнь ведет. Трудно предугадать, что человека здесь ожидает. Бабка часто ворожила на картах или лучинках. Складно говорила о счастливой судьбе, убеждала Севку, что все сходится, а на самом деле все сложилось хуже некуда. На небольших станциях товарные поезда стоят долго. Заправляются углем или водой паровозы, пропускают срочные грузы. Пассажирские поезда стоянки делают лишь минутные. Подкатит паровоз к перрону, пропыхтит дальше и остановится. Сделает несколько вздохов, и уже бьет призывно колокол. Пробежит вдоль вагонов старший по поезду. Однорукий семафор уже открыл путь. Разносится пронзительный свист и прощальный гудок, бряцают буфера, и толкаются вагоны. К пассажирским поездам всегда много народу приходит. Солдатские эшелоны, понятно, на запад идут, на фронт. Раненых везут в тыл, на восток. Одни в одну, другие в другую сторону. После того как остались дома только с бабкой, Севка часто бегал на станцию и отирался у обшарпанного каменного вокзалишка, под крышей которого висела большая стершаяся надпись «Давлетханово». Видно, название идет от старых времен, может, в честь какого-нибудь древнего башкирского хана Давлета. Иногда Севка приходил сюда с бабкой, она торговала у вагонов. Дома наварит полный чугунок картошки, отольет воду, аккуратно каждую очистит и несет в большом эмалированном блюде на станцию. Местные бабы и старухи таскали туда нехитрую еду, варево из тыквы или соления, а кто и четверть кваса приносил, продавал по кружечке. Суетились на перроне, предлагали у подножек и протягивали в окна. Бабка, случалось, обменивала свой товар на мыло, соль, спички, которые на деньги не купить даже в базарные дни. Когда занеможет и начинает проклинать свои старые кости, то с блюдом на станцию Севку пошлет. У него торговля шла бойчее, по всему перрону носился и громко кричал: — Кому рассыпчатой картошки? Недавно из печки! Еще тепленькая! Кому рассыпчатой картошки! — Почем продаешь? — Рубль штука! Берите, не продешевите, на пятерку наедитесь! Обменивать Севка не любил, да и не умел, деньгами получать было интересней. За один выход Севка приносил по два-три червонца. Случалось, рублевки три-четыре оставлял у себя. Бабка деньги не считала, все равно их не хватало. Зато, хуже скряги, прятала в сундуке соль, мыло и спички, закрывала на замок, будто кто-то на это позарится. Раньше, до войны, она хранила в сундуке свои старые платья и нарядную одежду, два отреза из шерсти, несколько кусков ситца, сатина, шелка и льняного полотна. После отъезда матери все постепенно исчезло. Бабка обменяла содержимое сундука на продукты, оставив лишь один полушалок, как фамильную вещь. — Спички, Севушка, экономь, а то и сварить-то нечем будет. Бабка говорит так, как будто Севка не знает цену спичкам. На всякий черный случай даже сделал огниво из рашпиля. У берега реки Демы находил твердые гальки и раскалывал их, скручивал вату из старого зимнего пальто в фитилек и высекал искру. С пятого раза кончик фитилька обязательно задымится и начнет тлеть. Вот тогда-то и принимайся раздувать лучинку. Бабка не может, у нее дыхания не хватает, а у Севки получается. Но пока раздует огонек, голова закружится. Зажгут сухую лучинку, язычок пламени поползет вверх, пора быстрее да проворней печку растопить. Бабка сама лучинки стругает и сушит впрок. Угольки после топки сгребет в кучку, засыплет золой, они полдня сохраняются. Дров в обрез, лес далеко, а вокруг Давлетханово одни степи. Вдоль речки весь кустарник на хворост вырублен. Как война началась, все пожгли, исчезли палисадники и городские акации. В летнюю пору стало пыльно и пустынно, жалко вокруг смотреть. Дворы голые. Дома небеленые, неоштукатуренные, в окнах кое-где фанера, стекол сейчас не достать. А по улицам гуляет серый ветер. Палит и сжигает город жаркое солнце, раскалывает землю на мелкие трещины. Каждую осень таскали из леса хворост вязанками, по два раза в день ходили с бабкой. Другие давлетхановские приноровились на тележках и велосипедах возить. — Ты уж, Севушка, не дури, не нагружайся сильно-то, а то, не дай бог, надорвешься, — говорит бабка и делает ему жиденькую вязанку. Старые кости у бабки еще крепкие, носит вязанки раза в два или три больше Севкиных. Дома Севка ловко перерубает хворост, бабка только под топор ветки подставляет. Зимой ходили в лес очень редко, в самом крайнем случае, когда дрова совсем на исходе. Много туда не находишься, зябко на морозе. Пальтишко Севки очень поизносилось, валенки прохудились и подшить нечем. Волков, говорят, много развелось, а в метель запросто околеть можно, и спасти не успеют. Летом куда безопаснее. В ясные дни Севка пропадал и торчал то на базаре, то на станции. Часто воинские поезда проходят. Молодые парни едут в теплушках, ноги свесят и улыбаются, шутят, будто не на фронт, а временно на сборы отбывают. У перрона девчата толпятся, иные совсем соплюхи, чуть ли не Севкины одноклассницы. Эти тоже туда же, зеркают и постреливают глазками. Кто-то даже румянец наведет для красоты. Еще и песни-танцы на перроне заведут. Иногда бойцы машут, зовут: — Подставляй, сынок, ладошки, гостиниц у меня… Смешно слушать эти слова из уст юнца в пилотке. Явно заносится для форсу, а у самого на верхней губе вместо усов рыжий пух, и сам-то он недалеко по годам ушел от. Севки. Протянул ему ладонь, тот положил два настоящих кусочка рафинадного сахара, вот и сладкая жизнь подфартила. Хочешь — сейчас схрумай, а можешь дома вприкуску с чаем попить. Теперь больше сахарином снабжают, выдают бабке на карточки. Но стоит в чай больше положить или лизнуть кончиком языка, и сахарин на вкус горек до судороги в скулах, хуже всякой хины. Протрубят, прокричат, просигналят эшелону, и вот уже пустеет перрон. Из раздвинутых дверей теплушек парни машут на прощание, кричат кому-то громкие слова, обещают скорой встречи. Кто знает, когда она будет, эта встреча, просто все хотят конца войны и возвращения. Унесется вдаль последний вагон красного товарного поезда, а с другой стороны медленно и осторожно приплывает зеленый эшелон. Раненых с фронта перевозили только в пассажирских поездах. Хлопочут у вагонов, в тамбурах, на подножках врачи и медсестры в белых халатах. Смотрят в окошки перевязанные раненые. С дальней стороны только два цвета и видно, кажется, что весь зеленый поезд в белых заплатках и бинтах. Близко подходить Севка не хотел, боялся увидеть искалеченных людей. Каждый раз ему думалось, что, может, выйдет отец, и почему-то обязательно на костылях. Иногда ждал, чтобы в окошке вагона появилась мать, но эшелонов и вагонов с ранеными женщинами на станции ни разу не появлялось. Многие приходили к поездам с тайной надеждой встретить своих близких, пусть израненных войной, только бы живых. Они смотрели во все окна вагонов, ходили и расспрашивали, но так никто сюда еще ни разу не возвратился. Однажды по всему городу разнесся слух, что на станции стоит эшелон с пленными немцами. Народ бросился к городскому вокзалу. Очень торопились, хотели успеть застать эшелон с пленными. Все двери длинного состава наглухо задвинуты и на запоре. Под самой крышей оконца с решетками. В тамбурах и вокруг поезда много солдат с автоматами и наганами. Пленные тесно сгрудились головами у окон, рассматривали сквозь решетки сбежавшихся на перрон людей. С ненавистью смотрели на них люди. Неожиданно кто-то запустил галькой в вагон. Камень звонко стукнулся, словно подав сигнал, и тогда вся толпа бросилась ближе к вагонам. Озлобленные люди хватали с земли и насыпи что под руку попадет, с силой, швыряли и норовили попасть в окна. Севка бросал вместе со всеми. Слышались дробные удары о твердые доски вагонов, раздавались крики и проклятия. Солдаты и охранники были бессильны остановить этот гнев людей, никакие уговоры не действовали, толпу невозможно было успокоить: Совсем рядом наклонялась с трудом старуха, набирала горсть или щепотку жесткой земли и бросала в сторону вагонов. Пленные не отходили от окон. Кто-то смотрел испуганно и виновато, кто-то зло, были и грустные, болезненные взгляды. А народ из города все прибывал, и толпа вокруг состава разрасталась. Без устали бросали в вагоны до тех пор, пока поезд не увез пленных дальше на восток. — Слава богу, — говорит дома бабка, — что пленных брать начали, видно, скоро конец проклятой войне. Вот бы бабка эту радость накликала, но она никогда не была провидицей. Мастер привязался, как жлоб. Зануда он, по пустякам гоняет, армейские порядки свои вводит. От этого солдафона не жди никаких поблажек, одно только на языке: — Как стоите?.. Как обращаетесь?.. Как отвечаете?.. В тонкую струнку вытянуть хочет, чтоб руки по швам и подбородок вперед, будто на парад дрессирует. — Гражданин колонист, я вас спрашиваю, как вы стоите перед старшим по званию? — И пойдет, понесет, заталдычит. Никто его не боится и особенно-то не слушается. Говорит он много и строго, а вот в карцер сажает редко. Иной надсмотрщик лишнего слова не проронит, лишь посмотрит и отрежет: — В карцер на сутки! Мало кто знал тут, как зовут мастера и какая у него фамилия. Севка вышел в просвет: — Ну вот я, гражданин мастер… — Вижу, что это вы, гражданин колонист, — сухо говорит мастер, шагая дальше к конторскому дому. — Вам, во-первых, надо расписаться в ведомости. По одной накладной не проходите, а мне пора закрыть наряды. И, во-вторых, какая-то там розыскная бумага на вас пришла. Только-то и всего, а хипеш поднял, как будто Севка лесопилку запалил. В конторке мастера тесно. Новый добротный стол завален образцами ученических линеек и Мелкими бумажками. Севка каракулями расписался в амбарной книге, не зная, для чего и зачем. Слышал, что за работу идет кое-какое жалованье, но сколько, не знал. Просто расписывался, где покажут. Может быть, весь заработок уходил на казенные харчи, шмотки, а может быть, в фонд обороны? На руки никому деньги не выдавали, да и некуда здесь тратить. В канцелярской комнате воспитатель сказал, что бумага на бланке пришла из Куйбышевского военкомата, который разыскивает сына раненого бойца Петрухина. Лучше бы батя не разыскивал Севку до конца срока, а то ему, когда он узнает про колонию, этот розыск второй раной откроется. — Севмор, — говорит воспитатель, — у тебя в самом деле была фамилия Петрухин? — Может, была, а может, нет. — Тут у тебя в деле три фамилии, а какая настоящая, толком не дознаешься. Какой поверить, не знаешь. — Да хоть какой верьте. — Поступил ты и числишься Морозовым, а Петрухин тут к чему? — не унимался воспитатель. — Имя тоже совпадает, потому как оно на свете редкое. Так ты Петрухин или Морозов? — Морозов. — А петрухинская откуда взялась? — Это по ошибке записали одного давлетхановского пацана, который по другому делу проходил… — Фамилия Чижов тоже, что ли, по ошибке? — Нет, тут я сам придумал, у следователя… Вот и весь тебе спрос, сказ и допрос. Воспитатель не стал больше доискиваться и отпустил с миром. Ни за что им не узнать, кто такой в действительности Севка, а без очной ставки с бабкой, вовсе не опознают. Батю сейчас пугать не нужно и ни к чему. Севка сам его со временем разыщет, после колонии, может, даже еще до срока, если, конечно, удастся. Королер все чаще тайком поговаривал о побеге, вдвоем, мол, легче его осуществить. Они забирались подальше от ушей на нары, и Королер нашептывал о разных своих планах, каждый из которых был заманчивым, но маловероятным. Душа истосковалась, скорей бы на свободу. Хочешь, гуляй фертом по земле или поезжай на фронт фашистов бить. Куда голова велит, туда и валяй, хоть к самому бате, в Куйбышев. Севка на все согласился бы, лишь бы вырваться отсюда. На любую муку пошел бы без оглядки. Там, на воле, можно пойти на завод, устроиться работягой, встать к станку и вкалывать положенное время. Отработал законные двенадцать часов — и вольный казак, вольная птица, бегай и летай в полное свое удовольствие. Никто за шкирку хватать не будет, барахло тырить и последние пайки отнимать не станет, никто не заставит играть в «орлянку», «очко», «буру» и принуждать к наколкам. У Севки пока одна наколка, на левой руке: синий рисунок холма с крестом и словами «Не забуду мать родную». Эту татуировку проиграл в «очко»; конечно, урки кропили карты, подтасовывали и мухлевали. Шулеров разномастных здесь хватает, даже с излишком. Севка погорел на переборе, больше двадцати одного очка на руках оказалось. Наколки делали на выбор, кто какой рисунок пожелает: можно русалку, змею или сердце с кинжалом. Севка выбрал «Не забуду мать родную», хотя помнить о ней, откровенно говоря, не очень хотелось, да и вряд ли она в могиле. Азартный Королер продулся в «буру» на «маечку», и ему целую неделю по ночам на пузе и спине при свете барачной лампочки медленно накалывали. Королер терпел, пыхтел и скрипел зубами, на лбу выступали капельки пота, а в глазах слезы. Когда от боли совсем невмоготу стало, Королер пошел на риск и отыграл «полмайки». Урки согласились на «поясок» и от него отстали. Кожа у Королера на животе и пояснице вздулась серо-розовым цветом, он целый месяц ходил навытяжку, боялся согнуться или неловко пошевелиться. Воспитатели и охрана не подозревали, в чем дело, от них огольцы скрывали. В картежном деле сексотов не бывает, одна у всех порука. Королер придумывал всякие причины и просился на легкую работу. Потом схитрил и попал за неповиновение надолго в карцер. Там отсиделся, «поясок» зажил, и кожа на том месте стала, как у негра, с синим оттенком. При воспитателях в бараке нательную рубаху не снимал, а в бане прятался в парных углах. Но потом все увидели, привыкли, не удивлялись, потому что почти все тут, в колонии, ходили разрисованными, как дикари. Узнала бы бабка про такую Севкину жизнь, с испугу умерла бы. Зато мать, наверное, осталась бы по-прежнему безразличной ко всему. А вот батя бы нет. Жалко его, он, видно, до сих пор ждет ответа на свое письмо, которое так и осталось лежать в узле на дне бабкиного сундука… «Дорогие и родные жена Наталья, мать Леокадия Игнатьевна и сын Севмор! Пишу я вам из госпиталя, в котором лежу вот уже три месяца. Вы, конечно, сразу догадались по почерку, что письмо это вам я пишу не сам, а диктую медсестре Анастасии. Из сообщения от военкомата я узнал, что вы получили известие, будто как бы я пропал без вести. Так оно в действительности и было, потому что носили меня раненого по немецким тылам. В северных лесах меня дополнительно крепко шарахнуло вражеским осколком, и я даже плохо все помню. Знаю, что самолетом вместе с другими ранеными нас вывезли через фронт. Начались в моей жизни лазареты и госпитали, поэтому давать знать о себе я долго не йог и не хотел. Все думалось, что не выживу, а зачем посылать весточку о своей смерти, пусть уж лучше тогда останусь для вас „без вести пропавшим“. Мне, конечно, очень хотелось сразу сообщить о себе, но уж очень я был искалеченный и каждый день находился на волоске от смерти. Приду в себя и разумом чувствую, что все еще, значит, не умер. Сейчас уже многое из того позади, поэтому-то я и решился на письмо к вам. О делах своих в военных действиях в одном письме не опишешь, да и не только в одном, а может, даже тысячи писем не хватит. Сообщаю, что у меня нет правой руки, ее оторвало в жестоком бою, и к тому же еще нет левой ноги, ее по самый пах отрезали хирурги, поэтому получается вроде как я полный инвалид по диагонали. Крепко, конечно, думаю, как мне начать свою новую инвалидскую жизнь, как и чем быть полезным обществу и родной семье, но об этом мы подробно обговорим по моем прибытии. Приезжать ко мне пока не надо, порядок и начальство в нашем госпитале для тяжелораненых очень строгие, и без разрешения никакие уговоры не подействуют. Посылки тоже не отправляйте, так как я обеспечен всем казенным в полную меру и ни в чем не нуждаюсь, а вот письма можете писать. Сам же я часто отвечать не смогу, потому что у медсестры Анастасии очень много работы по госпиталю. Другим откровенно диктовать не могу, друзей у меня еще нет. Медсестра Анастасия меня очень хорошо понимает и от души сочувствует. Обо всех изменениях в моей госпитальной жизни я буду вам сообщать, особенно жду встречи с вами. На этом письмо кончаю и посылаю свой пламенный бойцовский привет. Как могу, обнимаю всех и крепко целую. До скорой нашей встречи. Ваш муж, отец и зять Андрей Петрухин». Письмо от отца пришло в Давлетханово с опозданием, матери дома уже не было. Севка с бабкой читали письмо вслух, не зная, радоваться или горевать. Бабка надевала старые очки, вместо дужек оправы цепляла шнурок на затылке. Когда она несколько раз прочитала письмо, то сильно расстроилась и плакала подряд несколько дней. О дочери своей после ее отъезда бабка не вспоминала, как будто у Севки не было родной матери вообще. Бабка долго не решалась ответить отцу, садилась несколько раз за письмо, черкалась на бумаге, перечитывала и исправляла. Потом прятала бумаги под клеенку и какое-то время не брала письмо в руки, но вечером при свете керосиновой лампы снова принималась строчить. Бабка грамотная, в гражданскую войну была писарем в красном отряде, воевала с белогвардейцами. Она не врет, у нее даже есть орден Боевого Красного Знамени, который хранится в том же сундуке. Бабка помнит много интересных событий, часто рассказывает о них и читает книги про революцию из библиотеки отца. Когда отец перешел из депо на линейные паровозы, то много ездил в разные города Башкирии и в соседние области. Оттуда он обязательно привозил сладкие гостинцы и книжки в коленкоровых обложках. Севка часто просился с отцом в рейс, чтобы прокатиться на паровозе, но отец так ни разу и не взял его. Паровоз казался Севке живым чудовищем, у которого большая силища. Он важно катит по рельсам, выставив толстый нос. Толкает и крутит красными локтями колеса, и все-то ему нипочем. Выпустит пар, крикнет гудком и будто вот-вот заговорит низким и тяжелым человеческим голосом. Севке интересно считать вагоны, они проплывают сначала медленно, потом не успеваешь языком работать, проскакивают быстро, только просветы мелькают. Мать не ходила провожать отца в рейс. И ни о чем сына не спрашивала. С отцом тоже больше молчала. Они даже ни разу не поругались и ни разу на глазах не помиловались. Бабке это не нравилось, она ворчала на дочь, отчитывала ее, но та в ответ только улыбалась и оставалась безразличной ко всему и спокойной. Она работала в конторе мельзавода до самого своего отъезда и почему-то половину своей зарплаты откладывала на сберкнижку. Дом и семья для нее были как бы между прочим, она жила своими заботами. Бабка ею была постоянно недовольна. Но души не чаяла в отце, любила повстречать, обиходить и вела с ним разговоры о мировой политике. Как началась война, отец уехал на фронт на своем паровозе. Провожали его втроем. Бабка вытирала слезы, отец был молчалив и серьезен, давал какие-то наставления по всяким мелочам. Мать, не таясь от окружающих, ласково его обнимала, а он стеснялся на людях и смущенно отворачивался. Она будто расставалась с мужем навсегда. Севке же казалось, что провожают его просто в очередной рейс. Отец был высокого роста и выделялся на проводах среди всех. Лицо у него волевое, как у нарисованных героев из исторических книжек, руки сильные и жилистые. Он поднял последний раз Севку, расцеловал, опустил на землю, быстро поднялся в кабину и повел состав с добровольцами и новобранцами. Письма от него приходили с дороги, но потом что-то случилось, и больше никаких известий не поступало. Мать ходила в военкомат, бабка писала прошения и заявления. Наконец решилась и отослала длинное письмо от себя, от орденоносца, Ворошилову. Вскоре пришло письмо, которое сообщало, что отец пропал без вести. Но через некоторое время неожиданно пришла похоронка, в которой на машинке было отпечатано, что «Петрухин погиб смертью храбрых». Севка не верил ни единому слову похоронки. Убить могут слабого, а отец был очень сильным, и невозможно представить его мертвым. Бабка от расстройства и горя еще больше постарела и много дней ходила с красными глазами. Мать каждый вечер тихо плакала в подушку, скрывала свои слезы. В доме никто никого не утешал. На старом патефоне крутилась любимая Севкина пластинка, которую часто заводил отец перед отъездом. Недалеко от Севкиного дома до войны был городок Осоавиахима. Теперь там разместилась воинская часть. Заново огородили территорию, у въезда поставили будку с часовым, и проходить туда можно только по пропускам, как на мельзавод. В военный городок навезли какие-то машины и поселили в четырех зданиях много молодых парней. Севка бегал смотреть через забор, как на небольшой площадке в любую погоду маршируют курсанты и занимаются физкультурой. В городе разошелся слух, что готовят здесь на краткосрочных курсах стрелков-радистов, хотя Севка ни разу не слышал ни выстрелов, ни радиопередач. Командиры квартировали по близлежащим домам, кого куда определили. В соседнем доме, у одиноких стариков, поселился молодой лейтенант. В военной форме он был очень стройный. Любо-завидно было смотреть, когда он отдает честь кому-то и ладонь у козырька, как струнка. Лейтенант был веселый и общительный, быстро познакомился с Севкой, приходил в гости. Мать много работала и дома не бывала с раннего утра до позднего вечера. После работы почти ежедневно ходила еще на курсы медсестер. Лейтенант провожал ее до медучилища или встречал в сумерках. Мать относилась к нему приветливо, внимательно слушала его рассказы и анекдоты. Бабка, наоборот, была с ним замкнута и несловоохотлива. Как-то вечером пошел дождь, и Севке одному сидеть дома было скучно. Бабка ушла обменивать вещи на керосин, мать еще не вернулась с работы. Севка выскочил на улицу и захлопал ботинками по лужам. Лейтенант стоял на крыльце соседского дома под навесом и чистил до блеска свои хромовые сапоги. Увидев Севку, подозвал, осмотрел и вдруг засмеялся: — Да у тебя же ботинки кушать хотят. — Наплевать. — Другая-то обувь какая есть? — Нет. На следующий день лейтенант принес и подарил новые солдатские ботинки, толстокожие и крепкие, с заклепками и подковами на подошве. Правда, ботинки были тяжелее обыкновенных. Севка примерил, оказались велики. Натянул две пары старых носков, намотал портянок, и ботинки притерлись, пришлись вроде бы как впору. Бабка растаяла от такой щедрости и вежливо благодарила лейтенанта, а мать будто не заметила обнову. Хороши ботинки, век не снимай и не износишь, ни сырости в них, ни холода. Лейтенант от денег наотрез отказался, хотя бабка особенно-то и не навязывала. Шесть месяцев простояла воинская часть стрелков-радистов в городке Осоавиахима. Потом пошли разговоры, что вся часть снимается с места и отправляется то ли на фронт, то ли ближе к фронту. Вскоре на самом деле появились грузовики и началась перевозка закрытого брезентом оборудования на станцию и на старый, далекий от города аэродром. Мать неожиданно преобразилась, закручивала волосы, нагревая на плите металлическую ручку кухонного ножика. Каждый день подводила губы и слегка румянила щеки красной помадой. Бабка беспрерывно ворчала на мать, а та только отмалчивалаеь. По вечерам они вдвоем тайно шептались, чтобы Севка не расслышал их слов, но больше шипела бабка. Городок Осоавиахима опустел как-то сразу. Не видно уже ни людей, ни машин, остались пока одни часовые. Лейтенант еще не уехал и однажды вечером пришел опять в гости. Вместе с бабкой и матерью они сидели на кухне. Растопила печь, пили чай и негромко разговаривали, произнося слова полушепотом. Севку мать отправила спать. Видно, лейтенант пришел попрощаться. От тепла в комнате разморило, Севка даже не заметил, как быстро заснул… Утром в комнате было хмуро, за окнами темные низкие тучи закрыли солнечный свет. На улице пасмурно, слякотно и грязно. Разносился аппетитный запах, бабка ставила на стол пирожки с капустой. Мать стояла у раскрытого чемодана и укладывала вещи. Обе они молчали, ни одна не обронила ни слова. Бабка угостила одним пирожком Севку, остальные аккуратно уложила и завернула в чистую тряпочку, подала матери. — Мать улетает на фронт, — говорит вдруг бабка. — Как это улетает? — Самолетом… — уклоняется бабка от ответа. Вошел лейтенант в накинутой плащ-палатке, другую передал матери. Севке он вручил в подарок свою командирскую полевую сумку, о которой только мечтать можно. Сумка, конечно, уже не новая, но кожа крепкая и ремни прочные, четыре отделения с целлулоидом и два кармашка. Потом он прицепил Севке на отворот пиджака известный значок — «Ворошиловский стрелок». Мать обняла Севку, расцеловала и заплакала. Она смущенно, торопливо и сбивчиво что-то говорила, велела вслушаться бабку и хорошо учиться. Пообещала скоро вернуться и вытирала со щек слезы ладонью. Бабка стояла в сторонке, не по-доброму смотрела и молчала. С лейтенантом Севка попрощался за руку, как это делают взрослые люди. Мать накинула плащ-палатку, лейтенант взял ее чемодан, и они ушли в непогоду. Севка и бабка провожать не пошли. Стояли у окна и видели, как в пелене мороси скрылись два силуэта. С того дня бабка перестала говорить о дочери и делала вид, что вообще о ней не вспоминает. На стенке в одной рамке висело несколько фотографий родителей. Бабка рамку сняла, спрятала на дно сундука и объяснять Севке ничего не стала. Мать прислала только одно короткое письмо, сообщала, что жива и здорова, передавала привет от лейтенанта. Бабка вздыхала, ворчала себе под нос, осуждая дочь. В городке Осоавиахима со всех постов сняли часовых, окна заколотили крест-накрест досками. Теперь там в подворотнях собирались какие-то оборванцы, уроды и бродяги. Появлялись они редко и ненадолго, потом куда-то исчезали. Когда их не было, Севка ходил туда, пробирался в дырку забора, бродил по городку или лежал в мягком окопе. Как-то раз вышел и увидел у ворот большого толстого мужика с маленькими, сверлящими, как буравчики, глазами. Тот стоял, прислонившись к забору, словно прятался. Он смотрел на Севку злым и подозрительным взглядом, от которого холодела спина. — Ты кто такой? — негромко спросил он. — Никто, дед пихто! — Ну и отваливай поздорову отсюда! — захрипел он. Севка молча прошел к воротам. Оглянулся и увидел, что тот не спускает с него глаз. Знать бы Севке наперед, где судьба споткнется, зарекся бы ходить сюда. В колонии свой счет времени, свой ход. Каждое утро Севка торопил день, чтобы он скорее проскочил. По ночам во сне приходило странное освобождение, когда можно было беспрепятственно пройти сквозь заборы, ворота и колючую проволоку. Однажды Королер намекнул: — Не пора ли, Сивый, когти рвать? — Не знаю… Не получится, сорвется. — Сивый, — уговаривает шепотом Королер, подобрав ноги на нарах, — свобода, паскуда, без риска не дается. Схлыздил, и не видать тебе вольного ветра в чистом поле. — Ну и что? Забаранят обратно, еще отсидки набросят. — Чумной ты, Сивый, пора в дело идти, — продолжает таинственно Королер. — Какое? — Я место одно застукал, у забора проведал, никто на него глаз пока не положил, от нашего курятника скрыто и земля — пух. Копнем под ограду ямку и кротами на волю выползем. На следующий день перед самым ужином Королер показал то место, между бараком и складом. Там валялись кучи металлолома. В мусоре склада нашли старую саперную лопату со сломанным черенком, заточили и спрятали рядом в бурьян. Сначала прорыли проход под колючей проволокой и закрыли его сухостоем полыни и дерном. Рыли два дня подряд после ужина, когда усталые обитатели колонии разбредались по баракам. Лопатой орудовал Севка, лежа на животе или полусидя. Земля была действительно мягкой, Севка руками ее отгребал в траву. Королер стоял на шухере и в случае опасности должен был три раза щелкнуть языком, а если все спокойно, то через длинную паузу щелкал по два раза. Труднее было под забором копать. Землю здесь словно специально утрамбовали, и лопата еле-еле ковыряла верхний слой. Чтоб обезопасить себя наверняка, решили рыть по ночам при тусклом свете электрических лампочек, протянувшихся по забору. Летом парашу в бараке не ставили, и все бегали в уборную или за крыльцо. Утомительнее всего было дожидаться, когда все заснут. Севке самому спать хотелось и сдержаться не было сил. Но Королер начеку, незаметно для других обязательно разбудит. Он выходил первым, вставал в тени и ждал. После него прокрадывался Севка и ползком добирался до забора, брал лопату и осторожно, без шума, принимался за работу. Копал неделю, измозолил руки и, конечно, не высыпался. Только один раз Королер подал знак тревоги, когда мимо барака прошел кто-то из внутренней охраны. Сам Королер шмыгнул в барак, а Севка прижался к земле и замер. Лежал так, не шевелясь, долго, пока не услышал от Королера отбой. Работать дальше было опасно, и Севка возвратился в барак. Наконец дыра под забором была прорыта. Севка смог просунуть в нее голову. Там, за забором, на далеком отшибе в ночных разбросанных огнях жил и спал город Болебей. Невдалеке, на фоне чуть светлеющего неба, лохматились верхушками кусты и деревья. А совсем рядом бросалась в глаза паутина натянутой на столбики колючей проволоки. Под нее легче пролезть, прошмыгнуть, она не такая густая, как на территории, перед забором. Дыру Севка маскировал пучками сухой травы, чтоб днем не заметили. — Ну, как там? — спрашивал Королер на нарах. — Долго еще. Земля сучится, скверно поддается. — А ты ввинтись, Сивый, выкладывайся! — А я что делаю? — Ты уж, Сивый, давай гони, а то охранники будто об овчарках запеклись. Нам тогда хана. О собаках в колонии стали поговаривать после побега одного новенького паренька, мало кому известного, который перемахнул через служебную проходную с крыши главной конторы. Правда, его поймали, засадили надолго в карцер и срок набросили по новой статье. — Ну, когда, Сивый? — не унимается Королер. — Дней через пяток… На третью ночь после этого разговора Севка в дыру протиснул плечи, пришлось, конечно, их очень сжать и подтянуть к шее. Севка подкопал еще немного, поднапрягся и вылез по другую сторону забора. Еще с вечера у Севки было тревожное предчувствие, объяснить которое он не мог. Все эти дни так никто и не заметил их ночные отлучки. Уходили-то они из барака минут на двадцать, не больше, даже при ночной проверке вряд ли их могли хватиться. Для маскировки поверх белых подштанников надевали темные «тюряжные» шкеры и набрасывали на плечи куртки. Севка в руках выносил свои ботинки и у забора надевал, чтобы не поранить ступни. Сейчас, оказавшись по другую сторону забора, Севка испугался: а вдруг назад в эту дыру уже пролезть не сможет, застрянет на половине, ни туда ни сюда? До утра, до охранника? Королер постарше, покрупнее, он-то уж точно не пролезет, для него еще один разок ночью надо подкопать. Севка лежал на земле и слышал, как где-то там пощелкивал языком Королер. Обратно лезть не пускал страх, и не было ни сил, ни воли. Подвязав шнурки, царапая землю пальцами, прополз под колючей проволокой. На корточках перебежал дорогу и спрятался в кустах. Прислушался — тишина, никакой тревоги, лишь доносились королерские щелчки, словно где-то ломались под ветром сухие ветки. Со стороны города слышался слабый шум и шальной лай собак. В предутреннюю пору лампочки на заборе светят совсем тускло, словно устают за ночь. Севка бросился бежать очертя голову по направлению к далеким огонькам. Ветки цеплялись за одежду, хлестали по лицу и рукам, тяжелые ботинки с хрустом ломали опавшие судки. Кустарник был выше головы, за ним ничего не видно. Но вот он окончился, и впереди показался перелесок, а слева открылась железнодорожная станция. На востоке занялся в небе рассвет, будто небо от грязи очищалось. Севку охватила дрожь, руки и ноги непослушны, от прерывистого дыхания грудь разрывается. Сейчас бы передохнуть малость. Но надо бежать, вдруг погоня начнется. Королер, наверное, до сих пор стоит там, у барака, и пощелкивает. А может быть, подался фискалить? Севка оглянулся, никто за ним не гнался, никто сзади не бежал. Медленно и осторожно прошел по пустынной незнакомой улице, свернул в переулок и вышел прямо к станции. На тонких рельсах стояло несколько толстых паровозов, они шипели и гудели, перебивая друг друга. У самого вокзала вытянулся пассажирский поезд, который облепила толпа. Люди приклеились к вагонам, как мухи, ни приткнуться Севке, ни зацепиться. Под одним из вагонов длинный деревянный короб, похожий на ящик для запасных частей и инструментов. Дверка давно отвалилась, и в глубине мрак. Севка полез туда, но там уже кто-то лежал. Места на двоих вполне хватило. — Куда, шкет, рвешь? — В Уфу. — Поедем до Куйбышева, шкет, — властно говорит очень знакомый голос. Это был Храп. Севка узнал его сразу, хотя рассмотреть в темноте не мог. В первое мгновение захотелось немедленно выскочить из этого ящика и припустить подальше отсюда. Но страх не давал пошевелиться, и Севка забился в другой угол. Опять злая судьба неожиданно свела с Храпом. Может быть, он колдун, дьявол и сам подстроил, чтобы Севка снова попал ему в лапы? Деваться некуда, бежать поздно. Пахло пылью и винным перегаром. После отъезда матери деньги и продукты у бабки таяли. Началась распродажа вещей. Что еще осталось хранилось в сундуке, быстро спустили на рынке. Бабка особенно не горевала, но в доме стало пусто, хоть шаром покати. От матери в первое время приходили почтовые переводы. Проку от этих денег было мало, расходились они по пустякам. Тогда стали отваривать и продавать на станции картошку, но запасы ее в подполье быстро истощались. Письмо отцу бабка так и не написала и, видно, ждала какого-то счастливого случая или лучшего времени. — Погоди, Севушка, погоди, вот-вот полегчает. Душа моя чувствует… Но облегчения не было. Продали за две с половиной тысячи последний шевиотовый костюм матери, который хранили к ее возвращению. Пустили в ход и последние бабкины платья. Она разрезала их на две половинки и обметывала, верхняя сходила за кофту, а нижняя за юбку. Две вещи выходило, в два раза дороже по цене шли. И все равно порой выкупать хлеб по карточкам почти не на что было. Бабка стала искать приработок к своему ничтожному пособию. Она ходила на мельзавод, сметала пыль в мукомольном корпусе. Иногда приносила в узелочке этой пыли и пекла лепешки. Они были жесткими и колючими, жуешь, как солому, и не наешься. Бабка еще и дальше бы там работала, но от пыли захворала, закатывалась до тошноты кашлем и уже не могла ничего делать. На отоваренные карточки жили при всей бабкиной экономии только одну декаду месяца. С базара приносили что подешевле и побольше, чаще всего жмыха, капустных листьев, свекольной ботвы. Из ценностей в доме остались одни Севкины ботинки, за которые на рынке можно было бы хорошо взять и жить на это месяца два-три, но бабка о продаже их слышать не хотела. — Ты что это, очумел, что ли? Ты ведь это тогда совсем натуральным босяком станешь! — недовольно говорила она. Когда стало совсем плохо, бабка послала Севку на рынок продать хлебные карточки, чтоб на вырученные деньги выкупить отоваренные. Сама она пойти туда с карточками постеснялась, потому что орденоносец. На рынке толкучка несусветная, чего только там не продают, чего только кто не покупает, диву даешься. Одни сидят, разложив по земле свой товар, другие бродят по всему рынку, третьи отираются в толпе. Охотников на хлебные карточки долго искать Севке не пришлось, покупатели сразу нашлись. Долго не торговался, хотя мог бы и набросить червонец-другой. Хлебные карточки, даже на иждивенцев, идут здесь нарасхват. Не успел Севка пересчитать деньги, как прямо перед лицом выросла мужская фигура. Один раз уже видел, этого мужика, это он прятался у забора Осоавиахима и цыкнул тогда на Севку. — Привет, дед пихто! — хрипло сказал мужик и осклабился. — Привет… На вид еще не старый, но и не молодой. Лицо широкое, в мелких шрамах, веки немного заплывшие, глаза, как и в первый раз, сверлят человека насквозь и смотрят с подозрением. — Отойдем на минутку, — сказал он. — Зачем еще? — Надо, дело есть. Да ты не бойся. Они медленно пошли и оказались за каким-то каменным складом. Левая нога у мужика не сгибалась в колене и походила на бревно, он переставлял ее как костыль или ходулю. Ручищи огромные и жилистые, плечи толстые и массивные, сразу видно, что здоров как бык. Вот только хромой, а таких на войну не берут. Пока они шли по тропе, он походя цыкнул на какую-то грязную и рваную шантрапу, отматерил двух разодетых и размалеванных девчонок, подмигнул какому-то калеке. Видно, что они все его знакомые. За складом он сел на большой камень и без всякого подхода и вопросов предложил продать несколько продовольственных карточек, в том числе литерных, особо отовариваемых. Севка заколебался, но виду не показал, он испугался этого человека. — Тебе, шкет, шмот отваливается. Положу тебе жалованье, в накладе не будешь. От каждого куска по сотне, от сотенной кладу по червонцу… Лады? — Можно… Севка согласился. Кто от деньжат откажется? Тот вытащил пачку, отсчитал из нее десять карточек и велел продать за тысячу рублей. — В открытую не ходи, а когда продашь, весь кусок башлей передай вон тому слепому, — хрипло сказал он и показал на белобрысого парня, который сидел на завалинке темного амбара. Пока Севка ходил по рынку и украдкой, чтобы не вызвать подозрений, торговал продовольственными карточками, за ним всюду плелся какой-то косоглазый и криворукий урод непонятного возраста — то ли пацан, то ли мужик. Продовольственные карточки раскупили мгновенно. Продажа и покупка проходили тайно, каждый боялся, чтобы не придрались, не забрали в милицию выяснять, откуда взялись эти литеры. Севка впервые в жизни держал в руках столько денег. Отсчитал себе сотню, остальные отнес слепому. Тот перебрал их, пересчитал на ощупь пальцами все до одной купюры, сунул за пазуху, остался доволен. — Порядок, — сказал он и встал, постукивая сухим белым прутиком по земле. — Завтра приходи за товаром сюда же. — Каким товаром? — Тем же, литерным, дура стоеросовая… — И слепой выругался. — Я не дура. — Тогда стоеросовый дурак, — рассмеялся слепой. — Мне мужик, что ли, тот принесет? — Это не мужик, а Храп. Товар притырит другой. Видел, кто тебя сегодня колол? — говорит слепой. — Этот шпион, что ли, косоглазый, который за мной путался? — Да, Кривой. Слепой был белый как лунь, словно волосы, ресницы и брови специально выкрашены в неестественный цвет. Глаза у него открытые и очень голубые. Севке казалось, что они все видят и даже зорче обыкновенных, хотя смотрят только куда-то вверх, на небо. Постукивая по земле палочкой, он пошел через ворота рынка к городскому саду. Дома Севка отдал все деньги бабке и сказал, что нашел выгодного покупателя на свои хлебные карточки. Бабка было засомневалась: уж не украл ли Севка где деньги, а то грех такой всю жизнь не смыть. — Бабка, как ты можешь такое подумать? — закричал вдруг Севка обидным голосом и почему-то расплакался. Она испугалась слез, стала успокаивать, а потом принялась благодарить и радоваться деньгам. — Наверное, богатый человек повстречался или какой благодетель подвернулся, Севушка? — Наверное… Другого ответа не придумал, а рассказать все откровенно не решился, уж очень Храп походил на жулика со всей своей подозрительной компанией. Они действительно жулики и блатяги, в этом Севка убедился уже на следующий день, когда Кривой совал литеры и откровенно признавался: — Тебе, Шкет, сразу Храп доверие дал, милость отпустил, смотри не влопайся. На провале дави одно, что ничего не знаешь, а литера, мол, в магазинной очереди подобрал на паркете. Поволындрят и отпустят, как малолетку. Сбудешь сегодня литера, неси сам башли в приют, Храп так велел. — Это куда? — Девятая хата от перевозчика, на ставнях ромбы нарисованы, стучи в сенцы подряд четыре раза. Дом перевозчика в Давлетханово знали почти все, он стоял на крутом берегу у самой воды. Через речку Дему перевозчик возил по четыре-пять человек городских на другой берег, в деревню, а оттуда переправлял деревенских на рынок. По нескольку раз в день он плавал туда и обратно на своей просмоленной лодчонке с неловкими скрипучими веслами, доставляя тех, кто торговал, менял вещи или привозил продукты. Таких в войну стало полным-полно, особенно после наплыва эвакуированных. Брал перевозчик недорого, по трешке с человека, и люди благодарили его за доброту. По косогору от дома перевозчика поднимались деревянные домишки вверх и лишь на холмике выстраивались в улицы и переулки, заросшие густыми изломанными и заброшенными в палисадниках кустами. По ставням Севка сразу нашел нужный дом, который находился в глубине запущенного огорода, далеко от ограды, скрываемой кустами шиповника. С первого взгляда казалось, что в нем никто не живет. Севка постучал, открыл лохматый урод с одним костылем в левой руке и с оттопыренными ушами. Он молча запер дверь изнутри на щеколду и проводил, в комнату, где стояли лавки и табуретки из толстых тесаных досок вокруг такого же массивного стола. Домотканые половики лежали крест-накрест длинными дорожками. На большой русской печке развалился другой урод и пьяно смотрел вниз. У самой печки квадратный вырез в полу — голбец, какие имеются в каждом деревенском доме. Поверх оконной занавески хорошо просматриваются двор, дорога и переулок. За столом сидел слепой, на другом конце — Храп и смачно ел картошку и колбасу домашнего копчения. Перед блюдом с отварной картошкой стояла четверть самогонки и лежал хлеб. На кухне за печкой кто-то возился. — Тенёта! Эй, паскуда! — рычит Храп. — Где там моя горькая? Забыла опять?! Из кухни вышла молодая и очень красивая девушка с длинными, распущенными до пояса волосами, похожими на конопляную кудель. Она положила перед Храпом большую очищенную белую луковицу и ушла назад. Храп налил себе полстакана самогонки из четверти, выпил и стал с хрустом есть луковицу. — Давай, Бельмо, халкни граненый, — сказал Храп, наливая второй стакан слепому. Тот ощупью нашел стакан и выпил половину. — Эй, паскуда, — снова зарычал Храп. — Бельмо жрать хочет, принеси еще шамовки. — Зря ты Алевтину понужаешь, Храп, — спокойно говорит слепой, — шамовки тут у тебя вдоволь. — Ты что, видишь, что ли? — Нюхом чую, — ответил слепой. — Привередливый ты, Бельмо, — громко смеется Храп, — то тебе не ладно, это тебе негоже. Уж не заришься ли ты на подружку? — Не по ней хахаль… Храп довольно расхохотался и принялся опять грызть большую луковицу. Они держались друг с другом на равных, видно, что слепой Храпа нисколько не боялся. Из кухни вышла та самая красивая Алевтина и так же молча поставила на стол миску с гречневой кашей на молоке. Храп звонко ударил ее ладонью по заду и шутливо сказал: — Тенета, поворачивайся, прислуживай, а то в лахудры разжалую. Слепой закурил папироску и отвернулся. Храп отослал Алевтину и продолжал хрустеть луковицей, потом окликнул: — Костыль, где там Шкет? — Тут, у порога ошивается… Храп поманил Севку пальцем. Севка подошел к столу и выложил перед ним пачку денег. В комнате стоял острый и неприятный запах, до тошноты душный, даже глотать воздух противно. — Похавай, Шкет, шамовочки. — Храп пододвинул блюдо с картошкой, потом сказал слепому: — Прощупай башли, Бельмо. Храп передал пачку слепому, и тот их стал пересчитывать. Севка не смел присесть, так и ел стоя у стола, брал осторожно картофелину и понемногу откусывал. Храп показал на недопитый стакан с самогонкой: — Допей, Шкет. — Я боюсь… Все дружно расхохотались, и Севке стало страшно от этого смеха. Медленно ел картошку, не решаясь протянуть руку к колбасе и хлебу. В доме оказалось больше людей, чем он успел заметить. Голоса доносились с лежанки русской печки, слышался говор еще нескольких человек на кухне, в чулане кто-то ругался отборным матом и с кем-то спорил. Храп перешел с лавки на два окованных белой жестью сундука, покрытых в несколько слоев половиками, возлег, как восточный царь, и стал ковырять в зубах щепкой. Появлялись и так же неожиданно исчезали за перегородками какие-то противные лица и уродливые фигуры, которых Севке нисколько не было жалко. Даже горбатого, похожего на низкорослого тушканчика, хотя он выглядел совсем больным, тяжело и часто дышал, с трудом набирал воздух и, казалось, вот-вот задохнется. Обитатели дома походили на тараканов, которые выползали из обжитых щелей, а потом опять туда заползали и прятались. Приходили поодиночке еще какие-то девки, двое оборванных мальчишек и сутулый старик. Все до одного приносили деньги, которые Храп складывал в атласный мешок. Алевтина вышла из кухни и подсела к Храпу на сундук. Он положил на ее плечо руку, словно облокотился на подпорку. Слепой отсчитал Севке сто рублей разными помятыми бумажками. Храп махнул рукой, чтоб уходил, и вдогонку сказал: — Через три дня у тебя свиданка с Кривым, там же, Шкет, на пятаке. Севка уходя чуть было не сказал «спасибо», но слово это никак не складывалось на языке, да и голоса не хватало. Вышел через какие-то двери у чулана и другой тропинкой направился в переулок к дому перевозчика. На улице дул ветер, собирая дождевые облака, Севке задышалось легче. Притон Храпа был загадочен и страшен. Севке подумалось, что тут в любой момент могут произойти самые невероятные и дикие события. От спиртного запаха и мельтешни уродов осталось дурное ощущение. Севка прислонился к какому-то облезлому дереву, и его вырвало. Еле-еле волочились ноги, захотелось сбросить ботинки и пробежать по воде босиком. Проходя мимо рынка, купил буханку хлеба и спрятал ее под рубаху от глаз завистников. Остальные деньги мелко свернул и засунул в рваный воротник куртки, чтоб бабка не нашла. Дома выложил буханку на стол и приготовился складно отвечать на бабкины вопросы. Она, увидев целую буханку хлеба, обрадовалась: — Господи ты боже мой, кормилец объявился! Да где ж тебе так посчастливилось и повезло-то, Севушка? — Я твои карточки мужику одному продал, Храпов его фамилия. Он добрый. Сегодня, когда меня встретил, попросил, чтоб я ему ботинки продал, пообещал за них десять буханок, эту буханку в аванец выдал. — Опять неладное болтаешь. Нет, Севушка, ботинки все равно продавать не будем, нельзя тебя совсем босиком оставить. — Бабка засомневалась в правдоподобии рассказа. — Только бы ты, Севушка, не украл чего, не согрешил бы против людей, да и как мы сейчас за эту буханку расплатимся-то? — Мужик Храпок сказал, что может подождать плату, даже если раздумаем продавать ботинки, и что он может помочь нам, когда нам с тобой будет совсем плохо. — Конечно, Севушка, богатые и добрые люди пока еще не перевелись, и за внимание их спасибо им… Ан нет ли в этом Храпове какой своей корысти? — Нет, можешь не беспокоиться. — Я ведь, Севушка, старенькая и хворенькая уже, не приведись беда какая, я вдруг и умру, а ты еще не вырос, да и отца дождаться надо бы по-хорошему. Чего-то у меня на сердце неспокойно, — вздохнула бабка и достала из-под клеенки недописанное письмо. В условленное время на базаре Севка косоглазого не встретил. Прождал, продрожал на осеннем холоде битый час и собрался было уходить. Из городского сада вышел слепой и, постукивая по земле своим тонким прутиком, направился к складу. Когда приблизился, то прислушался, потом окликнул Севку: — Шкет, ты здесь? — Здесь… Весь уже передрог… — Сегодня шухер, валяй в приют к Храпу! — И слепой прошел дальше. В доме у Храпа тепло, натоплено, тот же винный перегар и запах едкого лука. Пьяный Храп просматривая какие-то бумаги и продовольственные карточки, пересчитывал деньги, склонившись над атласным мешком. Он ни от кого не скрывал эти бумажные богатства, зная свою безграничную здесь власть. Уроды, мальчишки, девчонки приходили, сидели поодаль, матерились и уходили. Кто-то приносил свою добычу, другим Храп платил за какие-то темные делишки, о которых Севка представления не имел. Как всегда, тут ели и пили, иногда ругались между собой, и все до одного преданно угождали Храпу, потому что безумно его боялись, немели при свирепом взгляде и готовы были бухнуться на колени, чтоб заполучить его милость. Закончив пересчет, Храп спрятал атласный мешок в сундук. Щелкнул замок. Храп погладил ключ. Он носил его под рубахой на веревочке, как нательный крест. В углу у печки сидел, закинув ногу на ногу, какой-то незнакомый кретин, у которого голова была дыней, а из левого угла рта постоянно текла слюна и он слизывал ее длинным языком. Перебирая струны старой гитары, мурлыкал невнятную мелодию. Пришел слепой, достал большие, во всю ладонь, карманные часы с оборванной цепочкой и передал Храпу, тот взял и поднес к уху. Долго слушал, закрыв глаза, потом негромко сказал: — Тикают, сволочи, времечко мое отсчитывают, — повернулся к слепому. — Больно тоскливо у меня на душе нынче. — А ты пришей, пахан, горбунчика. Порешишь, и на сердце полегчает. — Нет-нет! — панически кричит из угла горбатый. — Пахан, он скалится, он шутит, гад буду, ради понта, паханчик! Сам нарывается дыхалкой на перо! — А ведь в натуре охота пришить… Саван на горб и под холмик с крестом, — заунывно говорит Храп и неожиданно смеется. Сначала Севке показалось, будто они разыграли между собой этакий маленький спектакль, но вскоре поднял, что все это было совсем не так. Они говорили об убийстве вполне серьезно, видимо, такое уже здесь случалось. Храп готов был сейчас убить человека для своего куража и развлечения. Сделать такое ему ничего не стоило, это понимали все. Горбатый плачет, егозит в углу, причитает и умоляет: — Паханчик, ни-ни, а? Паханчик, а? — Заткнись, в натуре, мразь! — говорит Храп и подворачивается к слепому. — Развесели, Бельмо, а? Кретин с гитарой стал громко перебирать струны, и тут слепой запел высоким и чистым голосом надрывную жалобную песню. Горбатый вылез чуточку из угла, сел на пол колобочком и слушал со слезами на глазах. Пока слепой поет, все слушают и не мешают. Но после каждого куплета принимаются то идиотски смеяться, точно умалишенные или дети, то визжат истерически и отборно ругаются. Храп не обращал на них внимания, а гладил волосы Алевтины и приговаривал: — Губки бантиком, да носик крантиком… На этот раз литерные карточки Севке не дали, чтоб не вызывал на базаре подозрений, а сунули две шерстяные женские кофты, и Храп велел продать за пятьсот рублей. С кофтами, конечно, будет морока, не то что с продовольственными карточками, которые умещались в кармане и шли нарасхват. Стоит только отыскать взглядом и поймать покупателя, потом подойти с боку и полушепотом сказать: — Литерные карточки не нужны? — По скольку продаешь? — спрашивает человек. — На базаре одна цена… И сделка сделана. Кофты надо носить на руке в толкучке, показывать и разворачивать. А вдруг кто-нибудь придерется, доказывай потом, что с материнского плеча, все равно дознаются, что не так. Теперь Севка ходил на рынок каждую неделю и продавал барахло, которое ему всучивали в приюте Храпа. Куш получался небольшой, перепадало меньше, чем когда продавал хлебные или продовольственные карточки. Откуда и как брался этот товар, Севке было неизвестно, хотя понимал, что все от воровства и мошенничества. Для них будто и войны нет, наоборот даже, им лучше живется, полная лафа, как ночь у тараканов. Для пущего нахальства они пользовались своим уродством и выставляли его напоказ. Одни ходили оборванцами, и им это помогало, незнакомые люди жалели их. Другие держались самоуверенно, франтили и носили шикарные костюмы, правда, не всегда по размерам и с другого плеча, поэтому походили на клоунов. Пять или шесть молоденьких девчонок крутились в приюте. Алевтина была самая старшая и выделялась среди них своей красотой. Особенно когда волосы распустит до пояса. Лицо у Алевтины белое, брови в ниточку, глаза черные, на щеках ямочки, когда улыбается. — Распустила стерва косы, а за нею все матросы… — скажет довольный Храп и намотает на кулак шелковистые ее волосы. Она осторожно освободится, уйдет на кухню, заплетет там косу, окрутит голову венчиком и совсем как на картине живописной станет. Да если еще газовую кофточку наденет и юбку короткую в обтяжку, а на стройные и упругие ноги солдатские сапожки, так совсем принцесса и загляденье. Нет, она не похожа на приходящих в приют девчонок, некоторые из них еще сопливые, почти Севкина ровня. Они каждый день отирались в приюте, получая мелкие подачки и прислуживая здешним обитателям. Одна из них даже к Севке пристала и начала целовать в губы. Так ему пришлось ей в рот плюнуть, только после этого отстала. — А ну, лахудра, отчаливай отсюда, — скажет какой-нибудь урод одной из них, порядком надоевшей вертлявостью, и вдобавок пнет еще ногой. Обращались с ними всегда очень грубо, словно с дворовыми собаками. Для них и название-то одно было — лахудра. Севка видел их в приюте всегда голодными, иногда одетыми, а то просто голыми. Они нисколько не стыдились. Севка каждый раз отводил взгляд и никак не мог привыкнуть к их виду. Над ними издевались или играли, точно заводными куклами, на них орали, запросто обзывали последними словами. Но лахудры не обижались и сами порой давали отпор. Они тоже приносили добычу, но меньше, чем от них требовали. Потому к ним относились с большим подозрением и недоверием. Иногда некоторых разыскивали в городе, подозревая в «расколе» или доносе. Уроды били их со смаком, больно хлестали по лицу, таскали за волосы, щипали или норовили запустить в них каким-нибудь подвернувшимся под руку предметом. Севка думал, что уроды испытывают особое удовольствие и радость бить, красивых девок. Самым странным во всем было то, что некоторые лахудры при этом еще и себя истязают. Нет, они не защищаются, а истерически визжат, рвут на себе волосы, царапают до крови руки и ноги, иногда даже лицо, бьются головой об пол. После, когда все порядком устанут, то расползаются в разные стороны. Уроды пьют воду из ковша, а девки зализывают раны и кровоподтеки. И снова ползет жизнь в приюте своим чередом, как будто ничего не происходило и никого не обидели. Изредка девки сами между собой дрались, когда вдруг выясняли, кто чья подружка или кто у кого присвоил барахольную тряпку. Они дико и настырно наскакивали друг на дружку, царапались, колошматили руками и рвали рубахи. Уроды их не разнимали, видели в этом для себя веселое зрелище, подначивали и гикали. Алевтину никто не трогал, грубое слово боялись ей говорить. В отсутствие Храпа слушались ее, как первую подружку пахана, а потому и хозяйку приюта. Голос у нее низкий, даже сиплый, блатные слова произносит так, точно скользкие безобразные лягушки из глотки ее выпрыгивают. А уж если она бьет кого, так только наотмашь, обязательно по лицу. Упавшего еще сапогом не один раз пнёт. Перед Храпом она была безмолвна, как агнец. Когда слепой пел, всегда внимательно слушала. Слюнявый урод наклоняется, прижимается к гитаре, звонко перебирает струны и покачивает в такт своей продолговатой головой. Голубые неподвижные глаза слепого смотрят прямо на Севку и будто видят все, что он думает. Голос у слепого высокий, протяжный, грустный: Храп слушает с закрытыми глазами. Никто в этот момент не шелохнется, не мешает пахану. Алевтины на этот раз с ним нет. Нет уже несколько дней, оттого тоска его гложет. Храп не скрывал своего беспокойства, посылал за ней горбатого, самого хитрого из всех обитателей приюта, но тот так и не дознался, куда Алевтина подевалась. Несколько дней в приюте ощущалась какая-то нервная и тревожная обстановка, уроды молчали и прятались подальше от гневных глаз Храпа. Девки носились по городу, как загнанные рассыльные. Прибегали и сообщали, что пока Алевтину нигде разыскать не могут. — Если, лахудры, завтра не отыщите, задавлю как паршивых кошек! — зло говорит Храп, и те с испугом бросаются снова из приюта, боясь заикнуться о своей доле добычи. У Храпа имелся не один атласный мешок, а несколько, и в каждом деньги, как пух в подушках. Севка в приюте уже был своим, все знали его и звали Шкетом. Храп смотрел на него как на толкового добытчика и нужного малолетку. Правда, однажды чуть было не обидел: — Слышь, Шкет, ботинки у тебя шибко фартовые. — Это отцовы, — соврал неожиданно Севка. — Коли батин подарок, — вдруг переменил тон Храп, — тогда зариться на них нельзя, носи с богом их всю жизнь, Шкет. Я ведь тебе тоже пахан. Алевтина как в воду канула. Все уроды и лахудры рыскали по городу, но так ничего и не узнали. Храп то свирепствовал и впадал в неистовство, то подолгу молчал и как-то грустно вздыхал. Севка даже пожалел его. Жизнь в приюте переменилась, каждый теперь жил ожиданием каких-то событий. Слюнявый урод с головой, как дыня, уже не брал в руки гитару, слепой появлялся редко, а Храп слушал другую музыку. Патефон торопливо пел: После долгих дней мелкого барахольного сбыта Севке повезло. Храп выдал литерные карточки и через три дня велел принести деньги. — Волоки шесть кусков, — добавил Храп. Севка продал их запросто, но на второй день страшно разболелся зуб, и прийти в назначенное время он не смог. Деньги дома спрятал под половицу в кладовке, чтоб их не нашла бабка. Она по-прежнему болела, и за ней требовался уход. Зуб покоя не давал, разворачивал скулы, стрелял в ухо, и боль не отпускала ни днем ни ночью. Если бы природа сделала так, чтобы зубы росли, как ногти, тогда бы люди не испытывали адских мучений. Севка полоскал шалфеем, но не помогло, пошел в больницу, и зуб вырвали. Сразу же боль прошла, как будто вытащили из головы острую занозу. Опухоль на щеке спала. Лишь на пятый день Севка пошел в приют, испытывая страх перед гневом Храпа. На улице мороз, ботинки поскрипывают на снегу. Кожа у них мягкая, перед уходом смазал солидолом, портянки теплые и сухие. За пазухой толстая пачка денег, идешь с ними, словно брюхатая баба. Зимой день короток, темнеет рано. Лишь освещают город белый снег да тусклые редкие огоньки в окнах домов. Позади остался дом перевозчика, где на берегу лежала перевернутая кверху дном и запорошенная снегом лодка. По обеим бокам узкой тропинки торчат голые кусты и деревья, того и гляди, в лицо ветка хлестнет. Неожиданно на тропинке появился горбатый. Он словно выкатился из-под куста. У приюта, когда там дележ идет, постоянно кто-нибудь стоял в шухере. Подкарауливал и высматривал подозрительных, в случае опасности подавал знак тревоги, свистел или лаял собакой. Горбатый был в белом полушубке, издали не очень заметном для постороннего глаза. Он слегка пошатывался и гнусавил, видно, опять пьяный. Севка его ненавидел. Он злее и ехиднее других, самый острый на язык, и самый блатной у него говор, без переводчика не сразу смысл уловить можно. Трепаться любит и болтать безостановочно, словами жонглирует и сам своей заумью упивается. Горбатый, как всегда, тяжело дышал, словно ему не хватало воздуха. — Стопори, Шкет, приткнись на стрелку. — Не могу, Храпу башли надо вернуть. — Валяй в нору, падла. — Горбатый был чуть ниже Севки ростом, крепкий, с длинными, как у обезьяны, сильными руками. Он схватил за рукав и потащил Севку в кусты: — Хаза на цифру заказана, не лепись, пока туман. — Храп ждет башли от меня. — Заткнись, падла, пахан законы шьет и марафеты мажет. — Горбатый затараторил скороговоркой. — Каюк, сигнал мигнул, дело амбар, падле могила. Падлюка Алевтина подалась в суки, на заклад вышла и на пахана навела легавых. Один верный мильтон отбил весточку, что сука продала по потроху… — Одного Храпа или всех? — Пахана со своей малиной до требухи, — продолжал горбатый. — Пахан от молвы по нервам скрипел зубами. Диваном порешили пришить суку. Мне подфартило, я брал на майдане суку на мушку и приманил на тары-бары. Она чутьем не чуяла засечку понта… Мне, сука, мне болтает, будто хворая, оттого в заначке таилась. Это она заливала, глаза мылом мазала. До хазы причалила с патлами до задницы, как русалочка. Бельмо тут заелозил и навострился от балды. До суда его не было, он в деле с сукой пень, на сговоре дивана не маячил. В приюте тихо-мирно, косых нет. Столонулись в чохе, потом зашли на повтор. Сука сама халкнула граненую парашу, залыбилась до белых резцов, застолбилась к пахану, заластилась на пять кусков башлей. Но, видно, зачуяла, сука, запах краски, в притчу пахана повела, мол, миленький, родименький и любименький, а у самой уже кожа в гусином мураше и в зенках кумек. Хазу законопатили без скреба и шухера. На горизонте ажур, пора самосуд выводить. Кривой заранее топор сунул, незаметно у стояка обжираловки приткнул, лезвие, что бритва остра. Пахан сукины патлы тугим жгутом на кулак закрутил, притянул башку на доски обжираловки, инструмент в хваталке зажал, сок из топорища давит. Тут сука лягавая завыла, ударилась в кассацию, погодясь — в амнистию. Бельмо без удержу раскрыл хайло с перепугу на пахана, а сам не чухнит, с какого боку к обжираловке метить. Пахан ему в левый висок обухом врезал, и оглоед скопытился. Сука змеей гнется, жратье вкривь-вкось филином базлает, перепонки режет. На досках обжираловки гляделки у нее с блюдце вылупились, держалка башки, как у розовой гусыни, вытянулась. Пахан тюк острием… и в лапе одна сукина головешка повисла. Окуляры еще живьем смотрят и лопухи шевелятся, а мешок с титьками шмякнулся на пол, и щупальцы в судороге разок дернулись. Чернило ручьем хлещет, сукина харя сперва красная подыхает, потом бумажного цвета, а под фалды синяя, как радуга на небе. Краска фонтаном льет, пахану кулак от паклей не отмотать. Сыграла в крышку, сука лягавая, получила свое сучье!.. — Брешешь ты все! Севка почувствовал, как ему стало плохо, к горлу подступил комок. — В натуре, гад буду натуральный! — клянется горбатый, цепляет ноготь большого пальца за верхние зубы, потом выразительно проводит у шеи. В тишине позднего зимнего вечера мяукнула кошка, горбатый отозвался негромким свистом, подтолкнул Севку и встал. — Валяй, пока пахан приют не завязал… Ноги будто сами вели по тропинке, Севка машинально стукнул в сенцы… В комнате семилинейная керосиновая лампа горела ярче обычного. Четко просматривались пятна, полосы, брызги крови на столе и полу. Севке казалось, что вот сейчас он упадет и больше никогда не встанет. Дверца в подполье была раскрыта, И в черноту вела дорожка запекшейся крови. Туда сбросили трупы слепого и подруги Храпа. В углу на деревянной лавке лежала отрубленная голова Алевтины. На глазах стянулись веки, образуя тонкие щели, полуоткрытый рот застыл в какой-то мольбе, перепутались и слиплись в крови длинные волосы. Севке не верилось, что это на самом деле. В комнате находилось человек семь, а может быть, больше. Среди них одна девка, которая куталась в драповое пальто с лисьим мехом и дрожала, как малярийная больная. Остальные, кто сидел и кто стоял, пили самогонку, передавая стакан. Под столом валялся топор с аккуратной белой рукояткой. Красный и потный Храп сидел на табуретке, вытянув несгибающуюся ногу, по щекам его катились пьяные слезы. В доме все пропиталось устойчивым тошнотворным запахом, к которому прибавился еще запах керосина. На полу стоял пузатый бачок с открытой крышкой. Храп зло и торопливо раздавал всем своим подручным деньги. Он доставал их из мешка, не считая, совал по пять-семь горстей каждому; и те быстро прятали деньги по карманам. Севка подошел к Храпу, выгреб из-за пазухи свои пачки, но тот молча сунул их обратно ему за рубаху. Прибежал горбатый и привел с собой, старика, которого Севка видел только однажды. — Облава, пахан! В сей вечор, а не завтра, — сказал старик. Храп вмиг подскочил, передал из открытого сундука два атласных мешка кривому и сказал: — Рвем на пару… Остатки денег раздал другим. Малярийную девку заставил взять семь плотно упакованных банковских пачек и положить их в большую меховую муфту. Уроды засуетились, втихаря потянулись из дома. Горбатый со стариком взяли бачок и облили керосином стол, стены и пол. Храп смотрел, угрожал, стращал каждого, кому горстями совал деньги! — Кто заложит, продаст, ссучится, расплачусь другой таксой! Расквитаюсь мокрым делом по всей родне! Кривой сбил с семилинейной лампы стекло и поднес огонь к столу, вспыхнуло пламя. Храп запрыгал по комнате. Остальные тоже выскочили в сенцы и быстро разбежались. Севку мутило, глаза застилал серый туман, идти было тяжело. Уроды исчезли в ночи, как тараканы, и, наверное, уже были далеко. Севка плелся к домику перевозчика, стараясь не упасть в снег или не скатиться с обрыва. После нескольких шагов силы совсем его покинули, он сел в снег, чтобы чуть-чуть передохнуть. Сзади уже вовсю пылал приют. Пламя вырывалось из окон, пробило и лизало крышу. Когда Севка вышел из переулка, с другой улицы бросились две темные фигуры: — Стой, стрелять буду! Севка остановился, и двое подбежали к нему. — Стой, не шевелись! — закричал один из них, потом несколько удивленно сказал другому: — Да это вроде мальчишка? Ты кто? — Не знаю… — А ну, отвечай! Откуда? — спросил рослый мужик и махнул рукой в сторону горящего дома. — Не знаю… — А где дружки? — Не знаю. — Пошли. И тот, что пониже ростом, повел Севку куда-то по улице, а второй быстро пошел к приюту. Дом на пригорке полыхал. К нему с разных сторон бежали люди с пустыми ведрами в руках. Пожарных машин в городе не было, а пока подводы запрягут, огонь дом съест дотла. Милиционер привел Севку в КПЗ. Заставили выложить все деньги и расписаться за семь тысяч рублей. Там Севка и придумал себе фамилию Морозов, этой чужой фамилией и расписался в допросном листе. Керосиновый дым и запах крови преследовали Севку все дни. Во рту горечь, сухо, язык путался в словах и буквах, с трудом произносил их вслух. Ни на один вопрос Севка не мог внятно ответить. Все заканчивалось фразой: — Не знаю… В городе поймали несколько уродов и двух лахудр. Потянулись чередой допросы и очные ставки. Севка упрямо не признавал обитателей приюта. Боялся и понимал, что они потом отомстят. Он и в самом деле, кроме кличек, ничего о них не знал. Они у следователя тоже запирались. Через неделю Севку увезли в Уфу, на какие-то комиссии, к новому следователю. Там была очная ставка с Кривым, которого поймали на станции в Чишмах. Он полностью раскололся, признал и выдал Шкета. Даже больше того, что было, наговорил на Севку, но ни разу не упомянул. Храпа. На очной ставке он кричал высоким фальцетом: — Гражданин начальник! Я чистосердечно во всем признался и добавить к изложенному больше ничего не могу. Не верите, гражданин начальник, так судите!.. Судите несчастного калеку, если у вас нет души и человечности! Потом Севкино дело рассматривала комиссия из мужчин и женщин. Они тоже о многом расспрашивали и совестили, некоторые жалели, считали Севку круглым сиротой, потому что не знали ни настоящей его фамилии, ни про бабку и родителей. Здесь Севка уже назвался Чижовым, придумал историю, что отстал от матери в дороге к Челябинску, потерялся в Давлетханово и жил, где его приютили. На всех допросах в Давлетханово и Уфе признавался только в том, что продавал хлебные и продовольственные карточки, которые ему давали, сам не воровал. Ему не верили, а доказывать было бесполезно. Про Храпа молчал от страха. Пахана, видно, никак не могли изловить, а то бы устроили очную ставку. Но если тот на воле узнает про «раскол», то обязательно отрубит Севке голову. Наконец привели в небольшую и пустую комнату, где три человека листали подшитые бумаги в толстой папке, задавали уже известные Севке вопросы, споря и переговариваясь между собой. От них он узнал решение: отправить его в детскую колонию на три года будто бы за групповое воровство или спекуляцию в крупных размерах. Севку повезли в вагоне с решетчатыми окнами и охранником в Болебей. Он устал, и уже было все равно, куда и зачем везут. Когда на полпути поезд остановился в Давлетханово, Севка очень разволновался и чуть было не заплакал навзрыд, но сдержался. Смотрел через окно на знакомую станцию, людей на перроне и очень хотел увидеть среди них родную бабку. Конечно, ее здесь не было. Прошло пять минут, поезд тронулся. Севка старался высмотреть вдалеке хоть краешек своего родного дома, но отыскал только высокую железную трубу городка Осоавиахима… В колонии Королер спросил: — По какой статье? По какому делу, в натуре? Черт ее знает, какая она статья, а о деле лучше не вспоминать, потерять бы память, да и все тут. Лежать в ящике под вагоном жутко, словно в гроб забрался. Мышцы затекают и ноют, не повернуться. Голову бы не высунуть наружу, а то залетная галька в лицо или глаза попадет. Вокруг грохот. Стучат колеса, точно рельсы молотят, оглохнуть можно. Так и ехали вдвоем от Болебея до Аксаково. Там бросили свою подвагонную конуру и пересели на товарняк. Храп на вид уже не тот, что был раньше, здорово сдал, похудел и обрюзг. Отпустил усы и приглаживал их алюминиевой расческой. Он сразу узнал Севку и вроде бы даже обрадовался этой встрече. — Ну что, Шкет, в Самару потянем? Можно и в Самару, назад в Давлетханово хода нет. В Куйбышеве, может, в госпитале разыщет отца. Храп выглядел не таким грозным и властным, как на хазе. Он жаловался на судьбу, рассказывал, что фартить перестало, с трудом скрывался. Показывал Севке инвалидную справку и наградной лист: — С метриками у меня, Шкет, порядок… Скорее всего, он выкрал их где-нибудь или подделал. А может, из-за этих бумажек не одного человека убил? — Кодла почти вся угодила в тюрягу, не посмотрели, что уроды и калеки. Они друг дружку за пшик продали и заложили. Всех бы их в огне утопил! — Но тут же Храп принялся расписывать прелести самарской жизни, будто там лафа, много верных корешей и еще больше башлей. В Абдулино товарняк загнали в тупик. Они целый день бродили по станции и по базару в поисках жратвы. Храп где-то непонятным образом раздобыл горшок молока и пирожки из лебеды с картошкой. Пили и ели под раскидистым кустом. Внешне Храп напоминал благообразного горожанина с палочкой, сильно хромал, вызывая тем сочувствие у встречных. Когда на станции милиционер проверял документы, Храп ловко играл свою роль и заискивающе говорил: — Вот, уважаемый товарищ милиционер, еду из госпиталя с сыном, он специально за мной приезжал. Дом родной в Татарии, в Казанской области, значится… Спасибо, что не забыли там меня, искалеченного войной инвалида. Торопимся с сынком, сами понимаете, душа сильнее тела болит. Да вот неприятность вышла, от поезда отстали, за кипятком ходили, чтобы киселя заварить. Попробуем через воинскую кассу на следующем «пятьсот-веселом» уехать. Может, вы, товарищ милиционер, поможете инвалиду войны и посодействуете нам? Очень будем благодарны. А если у вас и без нас хлопот много, то сами как-нибудь управимся… Вы уж не удивляйтесь, товарищ милиционер, что я без орденов и медалей, награды меня еще разыскивают, а дожидаться мне их в госпитале не ко времени, вот пока и ношу одни фронтовые записи на представление… Настоящий артист этот Храп, так изобразит, что не только дурак, но и умный поверит. Милиционер лишь сочувственно посмотрел и ушел. На узловую станцию Кинель прибыли в тамбуре бензовоза. Железнодорожных путей здесь видимо-невидимо. Рельсы веером и пучками разбегались в стороны, поди определи, куда они ведут, на Куйбышев, Оренбург или обратно в Уфу, без стрелочника запутаешься вконец и заблудишься. Храп, еще не доходя до перрона, достал из потайного кармана потертую медаль, нацепил на куртку, потащил Севку в воинский буфет, что находился сбоку от главного входа вокзала. За стойкой скучала некрасивая, но улыбчивая буфетчица. Военных здесь не было, а штатские сюда не заходили, Храп расчесал усы и принял вид развеселого кавалера. — Красавице Марусе привет с фронта от живых и раненых! — подмигнул он. — Товарищ раненый, меня вовсе не Марусей зовут, — смеётся буфетчица. Севка стоял в углу и наблюдал за ними. После того как другая шутка очень развеселила ее, буфетчица тайком налила Храпу стопку водки. Он опрокинул ее, понюхал крохотный бутербродик, передал Севке. Потом опять шутил, веселил буфетчицу, говорил красивые слова, какие произносят прилипчивые ухажеры. Она, не переставая улыбаться, подала ему еще две стопки. Храп захмелел и плел про Севку разные небылицы. То представлял как сына, племянника или братанчика, то с гордостью сообщал, что подобрал в дороге сироту и сейчас пригрел своим вниманием. Слушать его было противно, остановить невозможно. Интересно, как и чем Храп рассчитываться будет с буфетчицей, денег-то у него нет? Теперь буфетчица наливала уже две стопки, потому что Храп пить один категорически отказывался и ломался. Он наклонялся через прилавок, шептал что-то буфетчице на ухо, она громко заливалась смехом, весело отмахивалась или стыдливо закрывала лицо ладонями. — Неужели это так похабно, Маруся? — гоготал Храп. — Ну надо же так заливать, товарищ майор! — восклицала она. Только сейчас Севка заметил всю хитрость и коварство Храпа. Пока буфетчица смеется, тот ловко крадет деньги из ящика прилавка и смятые бумажки засовывает в карман. Он заговаривает ей зубы прибаутками, не спускает с нее глаз, цепко удерживая ее взгляд, а она, точно ослепленная, ничего не замечает. Храп заметно пьянел. Севка подошел к прилавку, тронул Храпа за куртку и тихо сказал: — Пойдем, пахан, отсюда… — Видишь, Маруся, сынок уже забеспокоился, — вежливо сказал Храп, вытаскивая мятые бумажки и расплачиваясь с буфетчицей ее же деньгами. Она небрежно бросила их в открытый ящик прилавка, даже не пересчитала. От трех стопок буфетчица раскраснелась, разрумянилась и на клочке бумаги карандашом написала свой адрес. Храп пробежал глазами и воскликнул: — Благодарю покорно, Нелли! Если мы тут задержимся по военкоматовским делам, то ждите нас к вечеру в гости. Буфетчица от этих слов совсем расчувствовалась и напоследок угостила Севку сладкой помадкой из патоки, а Храпу продала пол-литру водки и завернула несколько кусочков хлеба с двумя котлетами. Храп пьяно поцеловал ей руку, она еще больше смутилась. Чуть пошатываясь и тяжело опираясь на палку, Храп повел Севку к выходу. На воздухе было жарко и душно. Солнце палило последними дневными лучами. В полотняной и прочной, как брезент, рубахе Севке было не по себе. Пот стекал с красного свекольного лица Храпа. Поселок от вокзала находился в отдалении, за холмами глубокий овраг отделял его от станции. По насыпи дошли до холма и оказались у оврага, совсем голого, глинистого и пыльного, перебраться через который пьяный Храп вряд ли сможет. Присели у высохшего куста, чтобы передохнуть, и Храп тут же прямо из горлышка выпил полбутылки. Неожиданно преобразился и теперь снова походил на прежнего пахана из приюта. Резко снял тапочки и отбросил в сторону, пьяно приказал: — Скобли свои подметки, Шкет, попрыгаешь и босиком! — Нельзя, они подарены… Они отцовы… — А я тебе кто, дед пихто, что ли? Я тебе и есть натуральный пахан! Кончай кособениться, снимай ботинки! — И Храп крепко ухватил Севкину рубаху. Упираться было бесполезно, жестокость Храпа известна, и Севка снял. Тот свободной рукой натянул ботинки и притопнул здоровой ногой. Пора бы им, наверное, на станцию возвращаться и ехать дальше до Куйбышева, но пьяный Храп не торопился и не выпускал Севкину рубаху. Солнца уже не видать, вечер наступил быстро. В безветрии все еще духота раскаленного от дневной жары воздуха. Храп держал Севку за рубаху и пьяно молол всякие угрозы: — Ты, Шкет, не бури, не вздумай рвать, а то ведь нарвешься и… меня в натуре вынудишь… У Храпа сбудется. — Служи у меня в напарниках! Возьму тебя в долю, завалю харчем, барахлом и полной благодатью. Если бы он не так крепко держал эту плотную полотняную рубаху, то Севка бы обязательно рванул от него на станцию, сел бы на любой поезд и уехал с глаз долой. — Я, Шкет, восемнадцать лет жил в законе и два десятка шатаюсь по статьям и берлогам… Ништяк житуха, а? Вдруг Храп пьяно заплакал и вытер рот рукавом. Потом он бессвязно вспоминал хазу, уродов и лахудр, горько всхлипывал по «суке Тенете». Уже стало темно, и лишь слабо светилась полоска неба над горизонтом. Храп продолжал пьяные свои речи. Потом примолк, опустил голову и, казалось, заснул. Внизу послышались шаркающие шаги, кто-то тяжело поднимался по оврагу, и вот на холме появился силуэт человека. Храп встрепенулся. Затаенным зверем мгновенно вскочил и бросился в ту сторону. Он грузно, но быстро прыгал, отдаляясь от Севки, и через несколько секунд послышался очень испуганный женский голос: — Гражданин! Товарищ… что вы делаете? Я буду звать на помощь! Севке стало страшно, он побежал туда. Храп держал за волосы маленького роста женщину, другой рукой пытался что-то у нее отнять. Она отчаянно сопротивлялась, что-то прятала и прижимала к груди обеими руками. — Пожалуйста, не трогайте и оставьте! — умоляла она. — У меня ничего нет, это стаканчик меда для очень больной дочери… Но пьяный Храп пыхтел и издавал какое-то рычание, стараясь вырвать стаканчик. Когда он стал накручивать ее волосы на свой кулак, Севка повис на его руке и вцепился зубами в запястье, словно хотел перекусить. Кулак разжался, Храп отдернул руку и припал на хромую левую ногу. Стакан упал на землю, покатился в овраг. Женщина быстро побежала обратно вниз. Храп так и не понял, кто укусил его. Он зализывал больное место языком и тут же схватил Севку за шиворот. Шатаясь, пошел назад, проклиная мир отборными словами. Сел, допил остатки водки и бросил бутылку в овраг. Потом поволок Севку к железнодорожной насыпи, но на самом уклоне неожиданно упал. Рука его не выпускала воротник рубахи. Скинул ботинки, один положил под щеку, а другой оставил у изголовья. Севка был словно привязан, прикован. Стоило ему пошевелиться, сделать малейшее движение, как кулак Храпа сильнее втягивал воротник. Выдернуть рубаху, скинуть ее или порвать не было сил, крепкое полотно еще больше затягивалось петлей вокруг шеи. Храпу ничего не стоит во сне или по злому умыслу задушить. Поодаль горели огни на станции, освещая рельсы, поезда и похожий на белое пламя пар. Храп бормотал что-то несвязное в пьяном бреду. Но вот он захрапел и машинально еще крепче затянул воротник. Севка упирался руками в землю, чтобы не свалиться. Придвинулся и взял ботинок у изголовья Храпа. Ботинок показался тяжелее кирпича или булыжника. Внизу стучал по рельсам какой-то поезд. Севка обеими руками поднял ботинок над головой Храпа и что было силы ударил углом кованого каблука в левый его висок. И тут же в каком-то исступлении стал беспорядочно наносить удары по щеке, переносице, глазу, пока не почувствовал облегчения, петля воротника ослабла, освободила горло. Кулак разжался, рука Храпа, откинулась в сторону. В отсвете станционных и паровозных огней было видно залитое кровью лицо Храпа. Он не шевелился, лежал на спине, неестественно согнув руку и правую ногу. Неведомая сила сорвала с места Севку и понесла к огням станции. Севка почти добежал до станции, когда навстречу по среднему пути медленно подкатил паровоз. Не раздумывая, Севка вскочил на подножку какого-то вагона и схватился за поручни. Испугалась толстая баба в платке и крепче обняла свой темный узел. Она отвернулась, но подвинуться не смогла. Навздевала на себя столько, будто едет к северным широтам. Сидит себе в этакую-то жару на подножке неповоротливой торбой и довольна. Застучали колеса на стрелках, поезд набрал скорость и пошел на поворот. Завиделась темной стеной полукруглая железнодорожная насыпь, по которой светлыми зайчиками бежали и прыгали огоньки вагонов. Там, наверху насыпи, один за другим огоньки осветили лежащего человека. Храп был в той же позе. Вдруг все сразу исчезло, словно провалилось в пропасть, в темноту. — Куда идет поезд? Севка не узнал своего голоса, прокричал каким-то бегемотом. Баба повернулась, поняла, что рядом мальчишка, и буркнула нехотя: — Не ори, как оглашенный… В Челябинск, через Уфу… Прыгать с подножки уже поздно, можно переломать ноги, шею свернуть и погибнуть. Во рту и на губах горько и противно. Пора передохнуть, успокоиться. |
||||||||||
|