"Отыщите меня" - читать интересную книгу автора (Мещеряков Григорий Александрович)Ветер рябит водуВетер рябит воду. Осенний, холодный, носится с одного берега на другой и обратно. От его порывов вода в реке будто вздрагивает и местами покрывается рыбьей чешуей. Но вот ветер утихает, течение снова становится спокойным. Ползут воронки, появляясь на глазах и тут же исчезая, словно рыбы хвостами виляют и круги на воде рисуют. Если с пристани смотреть, то Кама видится широкой, не всякому переплыть. На другом берегу старая деревенька. Одна-единственная улочка убегает в ельник, прячется за соснами, березами и вековыми тополями. Из труб вырывается дымок и разметается ветром, точно белый чубчик. Кажется, что топят там круглосуточно, сберегая тепло в избах и не переставая готовить еду. По обеим сторонам деревни камыши, кусты, разные заросли. Они ровным заборчиком огородили берега. По крутой горе взбирается вверх чистый лес, тянется вдоль берега и скрывается за излучиной. Подолгу можно стоять, смотреть на лес и ждать, не выйдет ли вдруг по тропе какой зверь из чащи к водопою. В стороне от пристани бревна к берегу прибились. Чуть подальше лодки на приколе, закрепленные ржавыми цепями за криво вбитые колья. Висят старые амбарные замки. Весельные плоскодонки и шлюпки служат для рыбалки и других нужд хозяйства: когда сена перевезти потребуется, веток или хвороста подбросить, людей куда доставить. Кто попросит, хозяева не откажут, охотно переправят на другой берег. Плату берут не деньгами, а продуктами. За один перевоз расплачиваются то ложкой соли, то стаканом крупы или лепешкой. Раз в сутки старые пароходы приходят к пристани с южной и северной стороны Камы. Причалит такой пароходик и покачивается на волнах. Прокричит глухим надрывным голосом, оглашая округу и сзывая людей. Да тут и так уже народу полно, потому что ждут задолго до его появления. Каждый норовит по сходням скорее на палубу проскочить да место поудобнее занять. Кто с билетом, а кто и нет. Другой десятку или даже тридцатку сует, чтоб на пароход взяли. Проверка не помогает, милиционер справиться не может. Бывает, что и не пустят кого или высадят, выведут по трапу назад на пристань. Людям все куда-то ехать надо, не сидится на месте. Свои дела и заботы гонят их до Сарапула или в обратную сторону, до Перми, а кого и выше — до Соликамска. Пароход старый, закопченный и давно не крашеный. Посередине реки медленно проплывает баржа с военными машинами под брезентом. Вдалеке длинный плот ползет еле-еле, глаза устают провожать. Быстрый катерок обгоняет баржу. Народ шевелится и волнуется на пристани. В толпе снуют какие-то оборванцы, медленно передвигаются калеки и слепые. Невесть откуда к каждому пароходу сбегаются, выманивают что-нибудь, выпрашивают, а то начнут ругаться меж собой и грозиться. Их побаиваются и сторонятся. Бывает, соберутся у парома, недалеко от дебаркадера, делят барахло, пьют самогонку. Дебаркадер ветхий, отдельные доски треснули и сломались. Люди с осторожностью и опаской проходят. От дебаркадера вверх по косогору каменные ступеньки ведут к двухэтажному зданию с четырьмя квадратными окнами по каждой стороне. На втором этаже контора, на первом — небольшой зал для ожидающих, где вдоль стен лавки, а в центре скамейки с высокими спинками. Пол давно и прочно вымощен красным кирпичом, да и вся пристань выложена крупным серым булыжником, который за долгие годы отполирован подошвами. Над дебаркадером потускневшая от времени короткая надпись «Аса». Вода в Каме от большой глубины кажется черной, долго смотреть страшновато, может голова закружиться. Пароходы часто опаздывают, тогда ожидающие кто где найдет, там и притулятся. Чаще всего на дебаркадере или в зале конторского дома, который все называют речным вокзалом. Уставшие прилягут на деревянную лавку, под голову узелок или ладонь подложат, прикорнут, задремлют, поспят. Заслышат топот, крики и голоса или далекий гудок с Камы, тут же хватают мешки, утварь и вроссыпь бегут к причалу. Хоть Асу городом и называют, а на самом деле это деревня, и до приезда сюда Рудик ни разу в таком городе не жил. Кроме Ленинграда, он нигде не был, здесь оказался сразу же после эвакуации. Раньше Рудику казалось, что все города похожи на Ленинград, но это совсем не так. Самым притягательным местом Асы был рынок. За наскоро сколоченными прилавками стояли там местные жители, приезжие из соседних сел и эвакуированные. В толкучке носили разные вещи и шмотки, показывали и расхваливали. Кто деньгами брал, кто платил товаром за товар, как выгоднее. У одного из прилавков торговались старики. Видно, что не эвакуированные, из местных. Они рассудительны, сдержанны, слова произносят по-особому и весомо. — Ково просишь? — За пять сотен уступлю… — Пошто так дорого? — А сторгуемся, то частищку сбавлю, сброшу… — Нет, дорогой щелоэк, не пойдет так. Туто-ка сэлую сотенку скостить надо-ка. — Не хощешь, как хощешь. У меня товар не залежится, сыганам обменяю… Цыгане наезжали в Асу часто. Никто толком не знал, откуда они появляются и куда свой путь держат. Они приезжали на сытых лошадях, запряженных в брички или рыдваны. Гадалки ходили с чумазыми младенцами на руках. Бородатые цыгане держались поодаль, а то и вовсе их было не видно. Асинские бабы и молодухи на мужиков и парней гадали, как они там, на фронте-то, живы ли еще. — Скоро получишь, милая, письмо из казенного дома, — внятно и уверенно говорит кому-то цыганка. — Он у тебя в лазарете сичас, выздоравливает и поправляется здоровьем… Бабы слушают, плачут, верят каждому слову и благодарно расплачиваются. Приезд цыган был целым событием в Асе. Люди сбегались к гадалкам, чтобы тревогу унять, поверить весточкам, о которых не сообщат ни письма, ни радио, ни газеты, как будто цыгане больше всех знают. Напарник Рудика, старый цыган Василий, сторонился их, никак не хотел с ними якшаться. Нервно поглаживая седую бороду, он говорил: — Они мне, Рудька, ни за какие целковые не нужны, и я им тоже ни на что не нужен. Пускай едут своим табором по своей дороге, куда им нужно, а мне с ними ходу только до развилок… Если кто-то из цыган все же приставал к нему с расспросами, Василий отмалчивался. Он давно затаил на них какую-то скрытую обиду. Дома Василий часто ворчал: — Нет сильнее греха, когда воровство и обман. Рудька, запомни это. У цыган такие люди есть, а по мне лучше с голоду помереть… Ты меня, Рудька, никогда не выспрашивай, ума это не твоего! Боль у меня в сердце есть, понимаешь? В душе Василий добрый, а на словах злой. В последние недели он заметно устает от частой ходьбы, долгих разговоров и своих молчаливых раздумий. Взгляд у Василия хмурый, тяжелый. Черные с проседью густые волосы обрамляют тонкое острое лицо глинистого цвета. Невысокий, сутулый, он ходит всегда неторопливо и с достоинством. Когда устанет, молча присядет передохнуть. Потом разотрет поясницу ладонями и позовет: — Пошли, Рудька, дальше… Так вдвоем и ходят, как бродяги по белу свету, на заработки да на промыслы. Иногда промышляют успешно, когда и нет, все дело в случае. Но с Василием не пропадешь, он старик бывалый, чего-нибудь да придумает. Правда, хвастается он много, врет про свою жизнь и того больше. По рассказам Василия выходило, что он чуть ли не всю страну исколесил и за границей побывал, видал Испанию, жил в Бессарабии, проезжал по Франции и даже по Германии. Отборными словами ругал Гитлера, который расстреливал цыган и отправлял в концлагеря только за принадлежность к этой нации. Но Рудику известно, что Гитлер вообще враг всех народов на земле и у всех людей к нему самая лютая ненависть. Когда началась война и Рудик еще жил в Ленинграде, то вместе с Мигелем и Ганзи они придумывали самый страшный суд и особую казнь главному фашисту. Кто-то из них требовал четвертовать его, и непременно тупым топором, на эшафоте. Другой отправлял на съедение к живым ядовитым змеям. А если привязать веревку на шею и водить по всему миру и по всем странам и не давать ни еды, ни питья? — Может, взять и медленно утопить в уборной! — сказал тогда Рудик. Но все наказания казались им слишком мягкими и легкими для Гитлера. Хотелось казнить его нечеловеческой смертью, какой еще в истории не было, но так окончательно и не договорились… Василий не мог быть в других странах, нет у него никаких документов, чтоб подтвердить это. Бумажный паспорт он хранит в потертом кисете и каждый раз достает при проверках. Еще показывает какие-то замусоленные справки с печатью, и подозрений документы у проверяющих не вызывают. Встречались, правда, недоверчивые, на них Василий недовольно ворчал, при этом горячился: — Ну что тебе показывать, товарищ начальник? Если у тебя глаза не верят, так душа должна поверить! Я тебе не обертки конфектов предъявляю, а настоящие государственные документы. Посмотри, с круглой печатью и подписью! Для Василия все незнакомые и проверяющие были «начальниками». В старом кожаном портфеле с веревочной ручкой Василий носил немудреное свое богатство. Там же хранилась завернутая в красный платок плоская потертая мандолина. Пуще всего дорожил ею старый цыган и называл не иначе как «кормилицей». Особенно оберегал струны мандолины, их нигде не достать. Звонкая мандолина приносила чуть ли не половину всего заработка. Если удавалось попасть на пароход до Оханска и обратно, то Василий без устали всю дорогу на ней играл, я. Рудик с готовностью пел жалобным высоким голосом: Песню эту Рудик разучил, как только встретил Василия. Она всегда трогает слушающих. Взгляды их становятся скорбными, по лицам текут слезы. Люди сочувствуют и платят. Денежку ли бросят в фуражку, пирожок или рыбешку подадут, две-три отварные картошки принесут, все сгодится на прожитье. Портфель каждый раз разбухал, но деньги старый цыган держать в нем опасался. Василий тщательно складывал деньги в большой шелковый вышитый кисет, который завязывал и прятал на волосатой груди под рубашкой. — Это наша с тобой копилка, Рудька, — говорил он, придерживая рукой кисет, чтоб не очень бренчали монеты, хотя там было больше бумажных денег. Тратили деньги редко, припасали на черный день. Каждый месяц Василий аккуратно платил за постой горбатой хозяйке дома. Он, как казначей, вел свои подсчеты. Прикидывал в уме, какой получился доход, сколько расходу вышло и каков остаток в кисете. До единой копеечки рассчитает, куда надо расходовать и сколько ладо еще подзаработать. Даже расписание составил, когда и на какие промыслы идти. Старый цыган был неплохим артистом. Мог изображать то удалого музыканта, то скрюченного до безобразия старика, а то слепого. Он надевал черные очки, шаркал неуверенно подошвами и постукивал палкой по земле. Рудик становился поводырем, держал его свободную руку и шел немного впереди, неся перед собой фуражку. — Дяденьки-тетеньки, подайте, Христа ради, слепому и малому сироте на пропитание… — плаксивым голоском просил прохожих. Слова эти Рудик разучивал и репетировал с Василием много раз, пока наконец они вышли на промысел. И первый же день принес хороший куш. Когда Василий заболел, то «по слепому промыслу» Рудик ходил один, научившись закатывать глаза под верхние веки и пугая белками встречных. — Дяденьки-тетеньки, подайте, Христа ради, слепому сироте на пропитание… И люди жалели, подавали, некоторые забегали в дом, чтоб что-нибудь вынести. — Спасибо вам. Дай бог вам счастья и чтоб у вас в родне убитых не было. «Слепой промысел» действовал наверняка, ни разу пока не подводил, но был трудным до боли в висках. Иногда казалось, что однажды закатишь глаза под веки, а они оттуда не выкатятся, и тогда останешься на весь свой век слепым. — Рудька, запомни, люди сами тебе дают, — наставлял Василий. — Ты не воруешь и ни у кого силой не отнимешь. Обмана и хитрости тут тоже никакой нет, потому что мы с тобой зарабатываем. Видал в цирке фокусников? Им тоже не за обман и хитрости платят, а за работу. А если люди не дают, сам не бери. Я долго живу на земле и никогда нечестно не брал даже иголки, поэтому, наверное, у меня есть враги… Но, может быть, совсем не поэтому? — вздыхал старик. Потом он еще долго учил Рудика, как надо жить, хотя и без его слов ясно, что жульничать всегда плохо. Иногда они собирали на свалках и помойках старые грязные тряпки и лоскутки, разные рваные вещи, что пошли на выброс, Василий все подбирал и складывал портфель. Вместе ходили на Каму, рванье отмывали, стирали, сушили. Из крепких ремков и тряпок дергали нитки для шитья, связывали узелками и наматывали на самодельные катушки. Блеклые лоскутки Василий долго кроил и потом шил манишки с воротником, пуговицами, двумя тонкими завязками на спине. Манишки люди покупали неохотно. С удивлением и улыбочками рассматривали, смеясь, примеряли и возвращали назад. Иногда брали, но больше носили манишки сами портные. В другой раз Василий принимался шить да клеить чувяки и тапочки из старых кож и клеенок, что валялись на хоздворах. Клей из костей варили на костре в лесочке, дратву вили из суровых ниток. Готовую обувку смазывали солидолом, она получалась мягкой и приглядной, шла нарасхват и по приличной цене. Еще Василий подрядился работать на промкомбинате, чтоб получать продовольственные карточки. Брал работу на дом и раз в месяц сдавал ее в пеньковый цех. Вдвоем плели и крутили мочальные веревки, по пятьдесят метров на моток. Ходили в лес, отыскивали липы, драли и мочалили лыко. Работенка трудная, муторная, доход совсем вшивенький, плата смехотворная, на один стакан базарной муки, но зато имели справки, продуктовые карточки. — За это тому промкомбинату, — говорил старик, — низкий поклон и душевное спасибо, никто к нам не придерется, как к паразитам… Веревки эти, Рудька, нужны обороне, ими на заводах перевязывают грузы, что идут прямиком на фронт… Было тяжело — руки исцарапаны, в мозолях, ноют, болят, но Рудик помалкивал. Кисет каждую неделю на глазах набухал. Вроде бы денег и много, да уж очень они дешевые, на одну покупку чуть полкисета не тратили. Изредка на несколько дней собирались в отхожий промысел по деревням и пристаням, то на пароме, то ходили пешком. Когда Василий чинно шел по деревне с портфелем, некоторые принимали его за сельского фельдшера, другие — за нового учителя, но для большинства он был артистом из города. Перед выходом на публику Василий надевал светлую глаженую манишку и прицеплял булавкой к воротнику потертый галстук-бабочку. В таком виде он больше походил на швейцара из старого ленинградского музея, но в здешних местах никто никогда не видел швейцаров. Василий не торопясь открывал портфель, доставал мандолину, нежно гладил и негромко говорил: — Рудька, она со мной жизнь прожила. Без нее нам с тобой никак нельзя. Голову продам, душу заложу, а вот её — нет. Только она и есть у меня… да вот ты еще навязался… В деревне Василий выбирал видное место на площади или у клуба. Садился на скамеечку, ногу на ногу закидывал и начинал наигрывать, подпевая и мурлыча цыганские песни. Рудика он не обучал ни цыганским словам, ни цыганским песням, но научил плясать чечетку и отбивать коленца. — Умей все делать, Рудька, жизнь у тебя еще большая будет… В кожаных тапочках да если еще на досочке или фанерке плясать, чечетка классно отбивается. — Ай, цыганочка, ай-ай! — подпевает Василий. — Ой, цыганочка, ой-ой! Гоп-и-го, гоп-и-гоп! Йех! Мандолина заливается, Василий сам готов в пляс пойти. Рудик из всей мочи чечеточку отщелкивает, руками машет, ногами притопывает, языком причмокивает. Заслышав их и завидев, быстро собирается народ. Толпятся, с Интересом поглядывают, некоторые удивляются: — Лихо отщебущивает! — У них сызмальства в крови это! — У кого так? — Сыган, конещно! — Вишь, какой щерненький и симпатищный сыганенок… — Да-а, кареглазенький! Между собой переговариваются, не ведая, что никакой Рудик не цыганенок, а стал им только тогда, когда встретился с Василием. От пляски пяткам больно, от хлопков ладоши жжет. Пот ручьями течет, дыхание перехватывает. Зато сбор хороший. Рудику нравились аплодисменты. Им хлопали, как настоящим артистам, многие «спасибо» говорили. Хорошо бы стать артистом и всю жизнь получать почести. Идти по большим улицам Ленинграда и молча говорить всем встречным-поперечным: «Смотрите, это иду я…» И встречные-поперечные прямо на улице будут аплодировать, пока идешь по самому длинному и широкому проспекту города. Печка натоплена, и в избе тепло. От мягких домотканых половиков уютно, тихо. Ступаешь, и шагов не слышно. Старая горбатая и нелюдимая хозяйка Руфа опять у себя на кухне у печки сидит. Так всю жизнь одна в доме и на подворье. Одна свой век коротает и хозяйство ведет. Огород на задах, за покосившимся сараем, ухоженный. Урожай в погреб складывает да часть в подполье держит. Сколько живет в своем доме, всегда квартирантов пускает, чаще всего студенток из педучилища. Недолгое время квартировали у нее эвакуированные, потом уехали в Воткинск. Василия с Рудиком, по ее словам, приютила из жалости. Но своей выгоды не упустила, больших денег требовала на месяц вперед. Василий плательщик был исправный. К тому же еще керосину приносил. Он получал керосин на карточки в промкомбинате. Неудобств ей от квартирантов почти никаких, днями и даже неделями их дома порой не бывает. На ночь она стелила два половика у печки, давала овчину укрыться. Сама на печку залезала и долго шуршала там обшитым грубой тканью одеялом. Василий с головой укрывался, словно прятался от жизни в невидимом мире, и в теплой от дыхания темноте смотрел свои сны. Рудик, наоборот, панически боялся укрываться с головой. В темноте страшно. Кажется, что попал в пропасть или на дно, и не смеешь открыть глаза, от тесноты дышать трудно. Надо как можно скорее освободиться, сбросить, скинуть с себя овчину и вынырнуть наружу. — У тебя, Рудька, ума нету, потому что ты его не бережешь, — ворчит недовольно Василий. — Голове тепло нужно, и простужать ее нельзя. Я болеть тебе не дам. Ты, Рудька, глупый… Лучше болеть любой болезнью, лишь бы не мучиться и не томиться в темноте. — Капризный ты, балованный, Рудька, — вздыхает старик, наглухо укрывается и быстро засыпает. Рудик еще долго лежит с открытыми глазами и прислушивается к тишине. Хоть дом Руфы неказистый и ветхий, с низкими потолками и квадратными оконцами, но жить в нем можно. Половину избы занимает русская печь. Правда, горбатая хозяйка туда не пускает, чтобы вшей не развели. Гостей в доме не бывает, с заезжими цыганами Василий встречается на рынке или на пристани. Рудик видел и слышал, как они настойчиво звали его с собой, но тот упорно отказывался. Однажды даже махал руками и наговорил им много обидных слов на их и русском языках. Всю обратную дорогу он молчал, домой вернулся злой. Долго перебирал и мял бороду, ворочал глазами, наконец не выдержал и вдруг признался в сокровенной своей тайне: — Они, Рудька, плохие… никудышные. Они украли у меня дочь. Она была очень красивая и совсем грамотная, умела читать книги и писать большие бумаги, она могла быть бухгалтером. Они сделали ее побирайкай, попрошайкой, может, даже воровкой. А у нее совсем другая жизнь должна быть… Василий говорил негромко, медленно подбирая, слова: — Они ее увезли и спрятали, а меня выгнали взашей. Много лет я ищу свою дочь, ее звали Нюрой… Они ее погубили. — А кто это — они? Не эти же приезжие? И не все такие, как те. — Ты, Рудька, глупый и не знаешь обычая. У нас у всех одна кровь и одна речь. Но своей родней я их не называю… — Он молчит, потом говорит: — Тебя тогда еще на свете не было, и я был здоровый и крепкий; совсем не такой порченый старик, как нынче. Рудику казалось, что Василий все же что-то знает о дочери, но скрывает. Может быть, знакомые цыгане весточку о ней привозили. — Рудька, ты своим языком обо мне и моей дочери Нюре никому не болтай, а то мне еще хуже будет… Я буду искать ее всю жизнь, — строго говорит он. — Меня самого сейчас в Ленинграде разыскивают. — Ты вернешься, Рудька. Война закончится, отправлю тебя. Сам тебя увезу, места мне те тоже знакомые, я родился в Финляндии. — А Нюра где родилась? — В Бессарабии. — И вдруг Василий напустился: — Что ты, Рудька, как следователь, пристал? Допросы твои глупые! И ты мне не начальник, документы я тебе показывать не стану! Молчи, Рудька! И больше никогда не говори, закрой свой рот и молчи, как умный человек. Старый цыган отвернулся, в глазах его блестели слезы. Оба замолчали, и каждый досадовал на себя. Неожиданно Василий повернулся и мягко заговорил, как будто просил прощения: — Я тебе, Рудька, пожалуй, новый пиджак куплю, чтобы ты не хуже других ходил. Этот у тебя пообносился, и мне стыдно тебя людям показывать. Пиджачок уже в заплатах на локтях, борта засалены, похож на обдергайку. — Э-э, Рудька, Рудька… — продолжал свое Василий. — Я в твои одиннадцать годов ходил, как таборный вожак, в красном шелке и хромовых сапогах, поясок носил с кисточкой на боку. Я был красивый, нарядный, все мне завидовали. А ты, Рудька, похож на бессарабского босяка, это очень нехорошо. Василий вздыхал, щупал пальцами пиджак, потом снова вздыхал и подсаживался ближе. — Нехорошо у нас, Рудька. В школу ты не ходишь, не учишься грамоте. Ой, плохо, Рудька, плохо… — Сейчас многие не учатся, такое время. Вот только кончится война, тогда Рудик опять сядет за парту. Еще он будет ходить в библиотеку и читать все подряд книги, как это делала мама в Ленинграде. Он хорошо помнит ее взгляд, походку, каждое движение, как будто видел ее вчера. Лицо отца уже с трудом вспоминается — Рудик очень редко видел его и в Ленинграде. А вот мама часто приходит во сне, как живая, но каждый раз исчезает в полосе мелкого дождя… Такие красивые дома можно встретить почти на каждой улице Ленинграда. Пятиэтажный серый дом стоит у самого канала, верхние окна смотрятся в воду и отражаются там. Короткие мостики сверху кажутся игрушечными. Окно их квартиры выходит во двор, который похож на глубокий квадратный колодец. На дне его мощеная площадка, куда не проникает солнечный свет. Через низкую полукруглую нишу можно со двора попасть сразу на освещенную набережную. Снизу, с дворовой площадки, видны все до одного окна дома. Без солнца от времени почернели стены; во многих местах покрылись мокрой плесенью. Подъезд полутемный, ступени каменной лестницы выложены массивными тяжелыми плитами. Шаги отдаются здесь гулко. Пять поворотов и пять лестничных площадок. Двери высокие и резные, ручки медные, отполированные ладонями. За дверью кричат входные звонки да кого-то зовут телефоны. В просторной прихожей, заставленной утварью, семь дверей. За каждой дверью комната, а то и две, в каждой комнате семья. Когда все в сборе, коридор напоминает улей. Хлопают двери, суетятся жильцы, жужжат голоса. Мама гулять Рудика выпускает редко, мало ли что может случиться с маленьким мальчиком в большом городе: Среди длинных улиц, высоких домов и хитросплетений каналов немудрено заблудиться. Но она зря опасается. Прямые улицы все равно выведут куда надо. А если идти вдоль канала, то обязательно выйдешь к своему дому и вскоре окажешься у своей квартиры с медной табличкой. Надо нажать кнопку звонка три раза, тогда мама выйдет открывать дверь и никто в квартире не всполошится. Комната большая, но от вещей, этажерок и шкафов тесная. За матерчатой ширмой мама устроила рабочий кабинет, поставила письменный стол и электрическую лампу с зеленым стеклянным абажуром. К стене придвинут старый диван, на нем спит мама. За другой ширмой кровать Рудика, под ней валяются игрушки и стопкою лежат тонкие книжки и картонные картинки. Мама работает переводчицей в библиотеке какого-то института. Это далеко от центра, у заставы, почти на окраине города. Она ездит туда на трамвае. По утрам складывает бумаги в черный кожаный портфель, рано уходит из дому и возвращается к обеду. Хозяйничает, готовит на кухне, кормит Рудика. Потом скрывается за ширмой, садится за письменный стол и занимается допоздна. Чай на ужин кипятит Рудик, приносит ей с сухариком на подносе и краем глаза заглядывает в ее бумаги. Книжки и брошюрки, которые переводит мама, совсем неинтересные, без единой картинки и в серых обложках. Рассматривать их мама не дает и всякий раз, закрывает на ключ в столе. Хотя книжки тонкие, но над каждой мама работает долго, до поздней ночи горит за ширмой зеленый свет. Когда дома появляется отец, то мама зовет его привидением. Говорит она это шутя. Отец действительно очень редко бывает дома, всего по нескольку дней. Он приносит Рудику подарки и долго о чем-то рассказывает маме. Потом он с веселым и беззаботным видом прощается и опять надолго неизвестно куда исчезает. Но письма, правда, приходят от него регулярно. Некоторые места мама читает вслух Рудику. Все письма она складывает в ящик и тоже запирает на ключ. Обратный адрес на всех московский, но мама как-то проговорилась, что отец от Москвы очень далеко. — Так кто же наш папа? — Летучий голландец! — смеется мама и показывает на толстую немецкую книгу, которую давно купил отец и поставил на нижнюю полку своей этажерки. У всех вокруг отцы как отцы, постоянно живут дома, а если и уезжают, то известно куда и на сколько. У Рудика совсем по-другому, вроде бы отец есть, а на самом деле его почти нет. — Ну вот что, — не удержалась однажды мама, — я тебе кое-что скажу, но ты об этом никому не должен говорить. Кроме того, я запрещаю тебе приставать когда-либо с глупыми вопросами и расспросами о папе. — Я буду молчать, только скажи… — Твой папа красный комиссар, и он борется против фашистов в Испании. Тогда про войну в Испании много говорили по радио, писали в газетах и просто рассказывали на утренниках по торжественным дням. В журналах на фашистов рисовали карикатуры и называли их палачами людей. Так почему о папе нужно говорить по секрету? В двух кварталах от дома, где жил Рудик, стоял трехэтажный розовый особняк с балконами, колоннадой и высокой металлической оградой. Железные с красивыми переплетами ворота были всегда на замке, но сбоку была калитка, которая никогда не закрывалась, и там дежурный. В особняке разместился детский дом «Спартак» для испанских и австрийских детей, которых привозили из-за границы. Перед ужином ребята гуськом выходили через калитку к Неве. Воспитательница им что-нибудь рассказывала, а они смотрели по сторонам на прохожих. Некоторые уходили в скверик напротив и играли в классики или хлопуши. Там Рудик познакомился и подружился с австрийкой Ганзи и испанцем Мигелем. Играл с ними в круговую лапту, в пуговицы и перышки. Черный и кучерявый Мигель играл азартно, всегда переживал, когда проигрывал. Прищелкивал недовольно языком, восклицал что-то на своем языке и хлопал себя по бокам. Ганзи, наоборот, была тихой и спокойной. Она понравилась Рудику. Из всех знакомых девчонок была самая красивая, с волнистыми белокурыми волосами и большими голубыми глазами. Мигель и Ганзи по-русски говорили хорошо, но с сильным акцентом и часто переспрашивали смысл отдельных слов. Внешне они выглядели очень аккуратными и опрятными, всегда в отглаженной одежде. Когда Ганзи и Мигель вспоминали о своих родителях, то говорили «там». Это слово Рудик иногда слышал от мамы. — Ганзи, а вы письма получаете? — Нет, — ответила Ганзи. — Да, — ответил Мигель, — через МОПР. Это Международная организация помощи революционерам… О своей жизни «там» они говорили неохотно. Детдомовцы увлекались игрой в «длинные рассказы». Каждый из играющих поочередно придумывал свое продолжение, и складывался порой такой длинный рассказ, что не хватало фантазии его закончить… — Рано утром я пошел в лес за ягодами, и когда вышел на поляну, то увидел большой четырехмоторный самолет… — начинал Рудик. — А я в это время сидела в кабине этого аэроплана и приготовилась взлететь в воздух… — продолжала Ганзи. — Я тоже был в лесу, только совсем в другом, и ел сладкие сливы… — вступал Мигель. — В самолете сидел летчик в шлеме и очках, но я совсем не узнал Ганзи… — говорил Рудик. — Тогда я позвала Рудольфа и попросила завести моторы… — Сливы были очень вкусные, и мне было жалко, что их не попробовали Рудольф и Ганзи… — Лопасти винтов были очень тяжелые, но я все же сильно крутанул их, и моторы заработали… — Аэроплан задрожал, и я показала Рудольфу, чтобы он занял место в кабине… — Я наелся и еще собрал целую корзину слив, чтобы угостить Ганзи и Рудольфа… — Еле-еле я вскарабкался на крыло самолета и оттуда забрался в кабину… — Я нажала кнопки, и аэроплан покатился по поляне… — Полную корзину спелых слив я принес к дому, но мне сказали, что Рудольф и Ганзи куда-то исчезли с самого раннего утра… — В кабине я крепко ухватился за ручки и ждал команды… — «Держись крепче!» — крикнула я Рудольфу… — Мне было обидно, что я остался один с полной корзиной спелых слив… — Самолет взлетел вверх, и я спросил Ганзи: куда мы летим? — «Мы летим на каникулы в Вену!» — ответила я Рудольфу… — Неужели, думал я, Рудольф и Ганзи меня обманули и оставили одного у полной корзинй спелых слив? — Нам было жалко, что Мигель не летит с нами… — сказал Рудик. — Мы решили приземлиться в лесу, где растут сливы… — Я увидел в небе, как огромная птица спускалась ко мне… — Мы плавно снижались к Мигелю… — Я посадила самолет прямо у самой корзины, полной спелых слив… — Когда вы вышли из кабины, я угостил вас спелыми сливами… — Это было настоящее объеденье… — Мы с Рудольфом съели всю корзину спелых слив… — Мне захотелось нарвать еще одну корзину спелых слив… — Но нам было некогда, и мы начали спорить с Мигелем… — Нет, вы со мной не должны спорить, — вдруг сказал Мигель и прервал продолжение фантастического рассказа. Так в тот раз никуда и не улетели… Ганзи и Мигель были старше Рудика на один год, но держались с ним на равных. В ленинградской квартире семь комнат, и в каждой дети. На кухне постоянная толчея. Все время варятся супы, каши и компоты, разносятся по всей квартире вкусные запахи. В коридоре расставленные по углам чемоданы и ящики постоянно кому-то мешали. В прихожей не сразу разберешься с одеждой на вешалках и обувью у порога. По утрам в туалет очереди, нетерпеливых пропускают вперед. Взрослые создали в квартире детскую коммуну, от дошкольников до семиклассников. Ребята вместе обедали и играли, иногда делали уроки у кого-нибудь в комнате. Хотя всем было весело и интересно, но дружбы между собой не вели и на пары никто не делился. Дружили больше с дворовыми, уличными или школьными ребятами. В детской коммуне каждый день, кроме воскресенья, дежурили родители. Они кормили, присматривали, давали на все разрешения. Мама, как и все взрослые, тоже дежурила в коммуне два раза в месяц, но она меньше всего обращала внимания на детей, лишь бы были они сыты. Еще дежурила тетя Клава, хотя у нее не было ни детей, ни семьи. Жила она в приспособленной под комнату кладовке с небольшим оконцем у потолка. Иногда она приходила к маме поговорить. Тетя Клава была большая искусница. По выходным дням и именинам устраивала «сладкие праздники». На всю детскую коммуну пекли домашние пироги и торты, готовили морс и сиропы. Тетя Клава была поварихой высшего класса. У нее ловчее и вкуснее всех выходило. Рудик каждый раз угощал пончиками Ганзи и Мигеля. В детской коммуне часто читали, рисовали цветными карандашами и выпускали стенгазету. Изредка всей коммуной ходили в кино, скверы и музеи. Но дома было все же веселей и привольней. Можно дурачиться как хочешь и сколько хочешь, играть в «поезд-паровоз». Передний был «паровоз», пыхтел, гудел, топал и таскал за собой «поезд». Все держались друг за друга цепочкой и двигались в ту сторону, куда повернет «паровоз». Когда Рудик был «паровозом», то не он, а «поезд» мотал его из стороны в сторону. Однажды он не удержался на ногах, грохнулся на ящик и рассек бровь. От вида крови все в панике разбежались. Мама спокойно забинтовала лоб и левый глаз. Долгое время Рудик сидел в комнате и одним глазом рассматривал картинки в исторических книгах. На каждой книжке была роспись отца. Правый глаз уставал и слезился от напряжения. Трудно было рассмотреть даже последнюю фотографию отца. Он в сапогах, галифе и в темном френче, на голове мягкий темный берет с маленькой звездочкой, а на боку кобура с револьвером. Вроде бы в военной форме, но ни на красноармейца, ни на милиционера не похож. Он стоит со своими друзьями в обнимку. Они, в такой же, как и на нем, форме, смотрят с фотографии и улыбаются. Подпись странная и загадочная — «Ваш Гленк». Такого имени Рудик никогда ни от кого не слышал. Неожиданно письма от отца перестали приходить. Мама очень забеспокоилась, и тетя Клава ее утешала по вечерам. Однажды все же пришла долгожданная открытка, со множеством штемпелей разных стран. Мама сказала, что открытка добиралась до Москвы четыре месяца и еще два дня от Москвы до Ленинграда. На обратной стороне открытки рисунок пером. Черной тушью отец изобразил длинный деревянный барак с узкими, под самой крышей, оконцами. Широкая, как ворота, входная дверь на запоре. Недалеко от барака ряды ровных столбов, между ними паутиной натянута колючая проволока. Подпись под рисунком короткая, на иностранном языке. По-русски только одно слово «Гленк». Мама сказала, что на открытке нарисован лагерь для военнопленных на границе Франции и Испании. Вскоре пришла еще одна открытка. Опять не на русском языке, с цветными штемпелями и без рисунков. Оборотная сторона исписана мелко и убористо, мама читала иностранные слова при помощи лупы. Она сказала, что наши вместе с болгарами и хорватами добиваются возвращения на Родину через Бельгию и Швецию. Наверное, скоро они все приедут в СССР. Встречи с отцом ждали каждый день и каждую ночь. Мама ходила в МОПР узнавать. Как-то пришла веселая и довольная, не скрывая радости. Но наутро объявили о войне. Фашистская Германия напала на Советский Союз. Ветер рябит воду, и на берегу холодно. Василий перестал ходить к Каме. В последнее время он разболелся, лежал на половиках в избе и тяжело вздыхал. Иногда он ругался и ворчал, что не может, как прежде, ходить на заработки. Деньги таяли, и кисет пустел. Совсем осталось немного после того, как заплатили хозяйке квартирантские на месяц вперед. Продукты тоже кончились, а добывать новые приходилось с большим трудом. Правда, Руфа подобрела и смилостивилась. Она варила свою похлебку в старом большом чугунке и давала каждому по миске. Изредка Василий поднимался с половиков, долго ходил по избе, разминал кости. Потом брал под мышку портфель и шел с Рудиком на рынок. Там больше толкались, чем зарабатывали. Да и Василий быстро утомлялся. Приносили мало, одни грошики и обглодки. Старый цыган очень переживал и печально говорил: — Ой, Рудька, как плохо сейчас. Хоть бы дальше еще бы не хуже было… — Василий, может, ты меня в детдом отдашь и устроишься там каким-нибудь сторожем? — Нет, Рудька, не смогу. — Старик заламывал пальцы и хрустел костяшками. — А если сам захочешь от меня, то езжай тогда в Оханск, там тебя возьмут. — А как же, Василий, ты тут без меня будешь? — Оха, не знаю, Рудька, совсем не знаю. Ты для меня и как сын и как доктор. Привязан к тебе, Рудька, и ты ко мне, нам сейчас раздельно никак нельзя быть. — Да мы не врозь будем, а вместе, зато тебе легче будет, когда я временно в детдоме поживу. Ты сможешь тогда в больнице лечиться. — Конечно, конечно. Кому я такой хворый нужен, Рудька? Сам себе не нужен и тебе тоже… Зря обижается старик, никто его бросать одного не собирается. Но больные всегда капризные. — Неужто я и ты сиротами жить станем, отдельно друг от друга, а? — Голос его дрожит. — Нет, Василий, так не будет! Я не об этом… — А вдруг вот я больше не встану на ноги и все пойдет кувырком да прахом, что тогда, Рудька? Вид у него хворый, цвет лица совсем изменился, бледный какой-то и серый. Передвигался по избе он медленно, опираясь на палку и держась за подвернувшиеся под руку предметы. Горбатая Руфа сжалилась и постелила себе на кухне, а Василия перевела на печку. Туда ему и похлебку подавала. Теперь дрова таскать и печку топить заставила Рудика. — Где же это я вам теперь одна столько натоплю, — говорила при этом. — Ему небось тепло держать надо, а мне чажело. Топили два раза в день, чтоб печь не остывала. Василин не слезал, лежал там, на печке, тихо рассказывал от скуки истории из своей жизни. Трудно было отделить правду от выдумки. Но обижать больного старика нельзя, и Рудик ему иногда поддакивал. — Я, Рудька, совсем давно, можно сказать, объехал Ленинград на лошадях вдоль и поперек. В гривы мы вплетали разноцветные ленточки, уздечки были с серебряными колокольчиками, старые подковы отбивали, заменяли на новые, и тогда по улицам целая музыка ехала от подков и колокольчиков. К соборам и церквам нас не пускали, а вот у дворцов мы останавливались, подвозили к самым крыльцам наших певцов. Их так шикарно встречали, что не жалели денег на поднос… — Это что, до революции еще было? — Может быть, до революции, а может быть, и нет, — после паузы отвечает Василий. — Я, Рудька, очень хотел, чтобы Нюра умела красиво петь, я даже ей фамилию красивую подыскал… — Какую? Не свою, что ли? — Нет, не свою. Бриллиантова. Красиво? Учил ее петь задушевные песни. Я сам очень хорошо пел когда-то и выучился на мандолине играть. Василий действительно на мандолине играл виртуозно, но пел очень скверно и, наверное, не знал ни одной песни, потому каждый раз шамкал губами, произносил непонятные и путаные слова. Подпевать еще он кое-как мог, особенно когда Рудик отплясывал чечетку и Василий входил в раж. Старик уже давно не вынимал из портфеля мандолину, боялся, видно, что затрясутся руки и он не сумеет извлечь ни одной чистой ноты. — А ты свою улицу и дом в Ленинграде помнишь? — вдруг спрашивает Василий. — А как же. — Найдешь и не заблудишься? — Найду без посторонних… — Объясни мне, где это находится… Мало толку объяснять ему. По всему видно, города он не знает или не помнит и путает Лиговский проспект с Невским. — Мы обязательно поедем, Рудька, в Ленинград, я тебя сам отвезу. Поправлюсь, добудем денег, придет конец войне, и поедем на твою родину. Я никогда не обманывал никого и тебе от сердца говорю. Мы сядем на пароход, потом в зеленый поезд, а может, даже в легковой автомобиль… Наверное, Василий никогда не ездил в легковых машинах, поэтому и говорил о них очень почтительно. А Рудику думалось, что не так-то просто выбраться отсюда в обратный путь… На маленькой станции Верещагино привокзальный колокол ударил три раза, поезд медленно тронулся. Из открытых окон вагона кто-то вяло махал Рудику на прощание, другие просто глазели. Колеса по рельсам покатились быстрее, и вскоре за поворотом скрылся последний вагон, ребята поехали дальше за Урал, в Сибирь. Рудик остался здесь. Пока ехали из Ленинграда, повсюду наступила весна. Вскрылись реки, и остатки льда медленно уплывали по течению или прибивались к опорам мостов. Земля уже освободилась от снега, лишь кое-где еще встречались в оврагах небольшие сугробы. Солнце разогревало воздух, но порой шел еще холодный дождь с мелким снегом, который таял, не успев покрыть землю. Перрон посыпан мелким шлаком и хрустит под башмаками. Никто почему-то Рудика не встречает, и народу совсем почти нет, только появляются и быстро скрываются за старым зданием вокзала одинокие прохожие. Все равно кто-нибудь да должен встретить, ведь еще с дороги провожатая дала телеграмму: «Верещагино, Красноармейская, 179, Шориным. Встречайте поездом Ленинграда Рудольфа Одунского. Воспитатель Стригунина». Поезд с самого начала тащился долго да еще попадал под бомбежку, вот и выбился из расписания, поэтому никто толком не мог знать, когда он должен прибыть. Некоторое время Рудик осматривал редких прохожих, но те куда-то спешили и не обращали никакого внимания на мальчишку с рюкзаком за плечами и баулом в руках. Пошел в вокзал, заглянул в открытую дверь, спросил дежурного: — Не знаете, никто Рудика Одунского из Ленинграда не приходил встречать? — Нет. — А вы, случайно, Шориных не знаете? — Нет. Если бы это знала Стригунина, то ни за что бы не высадила Рудика и не оставила одного, а повезла бы со всеми дальше, до Омска, в какой-нибудь детдом. Но поезд стоял здесь всего одну минуту, и в перронной толкотне невозможно было определить встречающих или провожающих. Так никто и не появился, не позвал Рудика. В кармане пиджачка лежало письмо, сложенное треугольником, от тети Клавы, на котором был карандашом написан адрес. Этот адрес Рудик хорошо запомнил еще в Ленинграде, когда тетя Клава собирала и отправляла, его в дальнюю дорогу. В поселке какой-то старик показал Красноармейскую улицу, и в самом конце ее Рудик нашел нужный дом. Деревянная чуть покосившаяся калитка была закрыта на скрипучую вертушку. Из-под крыльца залаяла лохматая собака. Вышла пожилая женщина, кутаясь в байковое одеяло. — Ты чего? — покашливая, спросила она. — Шорины здесь живут? — Heтy-ка таких… Ты им кем-то приходишься? — Просто по телеграмме, и у меня письмо к ним есть. — Была тут кака-то телеграмма, но они съехали отсюдова еще до войны. — Куда? — В Асу. — Это где, далёко? — От Оханска вниз по Каме. В дом она не позвала. Идти Рудику было некуда, кроме как только на станцию. Там хоть поезда проходят, может, куда и увезут из этого хмурого поселка. Денег хватит, тетя Клава положила в портмоне триста пятьдесят рублей, на них можно уехать, хотя бы в ту же Асу к Шориным. В привокзальном сквере, скрываясь от посторонних глаз, Рудик достал из рюкзака свой сухой паек и немного поел. Потом решил разузнать, где эта Аса и как туда добираться. Расписание поездов под стеклом выцвело, названия какие-то есть, а вот Асы нет. На скамейке у дверей вокзала сидел черный старик с седой бородой. Он держал на коленях потертый портфель, старательно и жадно ел, вытирая бороду ладонью, словно очищал или стряхивал мусор. Рудик подсел на край скамейки и после некоторого колебания спросил: — Дедушка, вы не знаете, как проехать в Асу? — Ты не здешний? — Нет, я ленинградский, прибыл сюда к родственникам, но они переехали, и оказалось, что надо теперь, ехать еще в Асу… — Сам удивился, как вежливо и складно рассказывал. Старик внимательно рассматривал Рудика. — Тебя одного отправили сюда или ты с кем-то приехал? — Старик говорит с акцентом, будто не русский. Рудик так же вежливо и складно, но коротко рассказал про тетю Клаву и конверт с адресом. — Айда, подадимся в Асу, найдем твоих родных, — вдруг говорит старик. — Я знаю туда дорогу, поедешь со мной, довезу тебя… Мне тоже в Асу надо… Но было видно, что старику в Асу не надо, просто к слову пришлось, вот и сказал. — Дедушка, а как вас зовут? — Василий, — неприветливо буркнул он и встал. Сначала неловко было так называть пожилого человека, но постепенно Рудик привык. Действительно, старик в Асу поехал попутно. Он хотел ехать на юг, в Сарапул или в Елабугу, Аса была по пути. Дул холодный ветерок, и они почти полдня мерзли в поселке. После расспросов вышли на старый тракт. Старик шел чуть прихрамывая, но уверенно, опираясь на самодельный посох. Ночью добрались на какой-то подводе с досками до Нытвы, оттуда к камскому берегу шли пешком. Рано утром их забрала проходящая баржа. Василий дал деньги женщине в тельняшке, которую все называли то «гражданином капитаном», то «гражданином матросом». На корме они крепко заснули и проснулись уже у причала. С первого взгляда Аса показалась красивым городком. Они с Василием пошли вверх по улице в центр. Там старик отыскал райсовет и с треугольным конвертом Рудика зашел в парадные двери. Потом еще ходили в паспортный стол, но никаких Шориных не нашли. То ли Рудика обманули, то ли бумаги о Шориных затерялись где-то. Теперь остались они вдвоем, бездомные и никому не нужные, в незнакомом городе, и ехать им дальше пока некуда. — Пошли искать прибежище, Рудька, на временное пребывание. — Первый раз Василий назвал напарника по имени. Временное так временное, все равно скоро куда-нибудь уедут отсюда. Ходили по дворам, старик посохом стучался в ворота, дергал щеколды, просился у хозяев. Одни ссылались на многодетность, другие на квартирантов и эвакуированных. Третьи просто не хотели пускать, как только видели старого цыгана. Не внушал он им с первого взгляда никакого доверия. Кто-то указал дорогу к горбунье, которая пускает квартирантов. К ней и пошли. Дом ее, небольшой и осевший в землю, оказался на самой окраине городка. Старуха не понравилась Рудику своим уродливым видом. Скрытная и подозрительная, она поначалу косилась, преследовала взглядом, тенью выглядывая из-за косяков. Потом успокоилась и перестала ерзать глазами. С крыльца дома виделась Кама, где шла своя жизнь и обходила стороной этот окраинный домик… «Здравствуйте, дорогая тетя Клава! Пишет вам Рудик из далекого тыла, что на Урале, прямо на берегу большой реки Камы. Я живу хорошо, доволен и ни в чем не нуждаюсь. Правда, Шориных я по вашему адресу не нашел, они давно куда-то переехали, а куда, никто не знает, и разыскивать их здесь невозможно. Поэтому меня приютили добрые люди, и я живу у незнакомых вам дяди Васи и тети Руфы. У них еще есть взрослая дочь Нюра, которая работает в конторе на пристани и умеет замечательно петь. Дядя Вася хороший человек и заботливый, работает он здесь на промкомбинате большим специалистом, а тетя Руфа работает в рыбсовхозе. Так что всем, чем надо, мы вполне обеспечены. Город наш совсем небольшой, называется интересным именем Аса. Дома в нем очень старые, говорят, что здесь даже бывал Пугачев, поэтому деревня радом называется Пугачевкой. Река Кама очень широкая и больше Невы, по ней плавают плоты, баржи и пароходы. Питаемся мы нормально, никакого сравнения нет, что было в Ленинграде, поэтому все живы и здоровы. В последние дни Дядя Вася немного болеет, но это временно. Приходил врач и выписал много лекарств, поэтому дяде Васе стало лучше и скоро он снова выйдет на работу. Я помогаю им здесь по дому и по хозяйству. Тетя Клава, если вы сможете, то продайте что-нибудь из наших оставшихся вещей и пошлите мне деньги. Деньги лучше выслать как можно быстрее, они очень-очень нужны. По радио мы слышали и узнали из газет, что фашистов отогнали далеко от Ленинграда, значит, вам сейчас живется там легче, чем раньше. Я не знаю про папу ничего, может, вам чего-нибудь известно о нем, где он сейчас и на каком фронте воюет против фашистов, напишите, пожалуйста, мне. Если все еще ничего не знаете, сходите и спросите о нем в МОПРе. Сообщите срочно, пускают ли уже в Ленинград, когда можно вернуться и приехать, это очень мне сейчас нужно. Рудик». Ответ из Ленинграда стал ждать чуть ли не на следующий день. Но прошло и три, и пять дней, и целая неделя, никакого письма и денег от тети Клавы не приходило. На почте, вытягиваясь на цыпочках и едва доставая головой до стойки, Рудик спрашивал: — Письмо или деньги из Ленинграда не поступали на имя Одунского Рудольфа Викторовича? — Нет. Придет перевод — принесут. Но почтальон дороги к их калитке не знал, приносить в этот дом ему было нечего. — Худо, Рудька, плохо, Рудька, — сказал как-то Василий. — Я тебя, пожалуй, отвезу в детдом в Оханск. Глаза его слезились то ли от болезни, то ли от переживаний. Опираясь на свою палку, он выходил во двор. Потом возвращался, с трудом залезал на печку и смотрел на Рудика. — Нет, Василий, нужно немножечко подождать, ну хоть чуть-чуточку. — Нечего ждать, Рудька, ничего хорошего дальше не ожидается. — Василий, я сам тебе скажу… Вот увидишь, что надо подождать. Тебя одного сейчас нельзя оставлять, ты очень больной, а я буду помогать, пока не выздоровеешь. — Нет-нет, Рудька, беда к нам с тобой пришла. Ты и так без меня много горя хватил. Никто в этом горе не был виноват, кроме войны… Одно дело читать про войну, видеть в кино, играть понарошку в «казаки-разбойники», в «белых-красных» или в индейцев, и совсем другое — видеть войну собственными глазами. Как только началась война, почему-то сразу исчезли солнечные дни. Ленинград стал серым, промозглым и хмурым. Низко нависали темные облака, и город был черным. Бомбежки следовали днем и ночью, шипели фугаски и зажигалки, раскалывались стены, из окон вырывались языки пламени и густой дым. По ночам ползали в темноте неба тонкие лучи прожекторов, как длинные щупальцы. Улицы больше не освещались, дворники в передниках перестали подметать тротуары. На сохранившихся стеклах окон появились белые кресты. Выходили на дежурства ополченцы. Теснились в убежищах обезумевшие от страха люди, словно готовились к приходу смерти. К вокзалам в первые же дни устремились потоки беженцев, но никаких поездов на эвакуацию людей не хватало. В затишье, когда разрешали, выходили за ворота Мигель и Ганзи. Детдом тоже не успели эвакуировать. Так и висела у входа светлая табличка — «Детский дом „Спартак“». Школы переоборудовали под госпитали и воинские части. По улицам проходили колонны бойцов, проезжали танки, пушки, машины. Остановились трамваи, бульвары опустели. Люди, кроме Военных, прятались в домах, словно хотели переждать все беды и тревоги. Появилось слово «блокада», стали поступать вести с Большой земли. Все произошло так быстро, будто давно это началось. Мама приносила крошечный паек и каждый раз делила на целый день. Иногда в столовой получала два Крохотных подрумяненных пончика, мелко нарезала, закладывала в кастрюльку и варила суп. Сверху плавает пять-шесть пятнышек жира, и горячий суп кажется очень вкусным. Ели вдвоём, но мама иногда приглашала тетю Клаву, если та дома, а не в ополчении. Водопровод и отопление не работают, все по очереди носят снег в бидончике. Снег почему-то ослепительно белый, а когда растает, то вода синяя, мутная. Большая квартира незаметно опустела. Одни жильцы эвакуировались, другие переехали к родственникам. Оставшиеся в квартире напоминали временных постояльцев. Ранее незаметный кот Ленька теперь все время лез на глаза и раздражал своим видом, а прежде его искали, бегали за ним и ловили, чтоб поласкать, покормить, поиграть, и Ленька жил как хозяин всей квартиры, находя себе место то в одной, то в другой комнате. Сейчас в опустевшей квартире ему нет приюта, он бродит неприкаянный, мурлычет и мяукает, что-то выпрашивая. Кто-нибудь наливал ему в плошку теплой воды, и он лакал ее, как молоко. Коридор и прихожая превратились в свалку. Ненужные вещи и разную рухлядь никто не прибирал, и постепенно все пошло на топку. Каким-то чудом жильцы раздобыли железные печки-«буржуйки». Круглые жестяные трубы вывели в форточки и теперь варили, кипятили чай, растапливали снег на «буржуйках». Тетя Клава по-прежнему была расторопней всех, кому-то помогала уехать, другим советовала, как экономней расходовать голодный паек. Это она, наверное, достала всем по «буржуйке»… Ели и спали не раздеваясь, умывались снегом или ополаскивали только лицо и вытирали глаза влажным полотенцем. За скудным пайком выстаивали в длинных очередях. Слово «голод» упрямо ползло по городу. Появились на улицах первые больные от голода. Они шли пошатываясь и словно блуждали в открытом пространстве. Напротив дома у мостика ходил бледный мужчина и никак не мог найти дорогу. Он медленно кружился на месте, пока не упал в снег, его подобрали мертвым. За короткое время люди привыкли к чужой смерти и, уже не останавливались, когда на санках или доске везли умерших, закутанных в коврики, одеяла, пледы. Тетя Клава помогла похоронить дочку совсем ослабевшей соседки, завернула наглухо в одеяло и отвезла к Неве. Люди умирали, как говорили, не от голода, а от воспаления легких, словно появился какой-то микроб новой болезни и распространилась неизвестная человеку эпидемия. Спичек в квартире не было, занимали друг у друга угольки или ходили к домам, которые догорали от обстрелов или бомбежек. Однажды рано утром мама не сумела донести угольки, она упала в снег, и за ней сходила тётя Клава. Уложили маму в постель, на работу она не пошла. С самого начала войны мама работала в каком-то секретном ведомстве переводчицей. Бумаги домой не приносила, портфель с собой не брала. По вечерам тоже не работала, потому что было темно. Когда заболела, то почти не поднималась с постели. Щеки у нее запали, нос стал острым и тонким. Глаза провалились. Лицо мамы казалось не настоящим, а будто нарисованным. Пальцы стали непослушными, ничего взять и держать не могли, хотя еле-еле шевелились, что-то нащупывали и искали. Неожиданно пришло короткое известие от отца. Это опять была открытка, но чуть ли не годовой давности. Он сообщал, что находится в какой-то северной стране и вскоре должен прибыть на Родину. Маме открытку читали вслух, и она слегка улыбалась. Тетя Клава подбадривала ее и говорила, что все ждут прорыва блокады. А голод и смерть еще вольней бродили по городу, как будто хотели унести с собой всех до единого его жителей. У Рудика от голода появились боли в голове, под лопаткой и в груди. Как ни глотаешь беспрестанно слюну, а наглотаться не можешь. Очень пересыхает во рту. Сначала хотелось шнырять и рыскать собакой, чтобы найти хоть какой-нибудь кусочек пищи, но потом это желание пропало. Рудик перестал думать о хлебе и больше ни разу не ел во сне. Стало безразлично, есть пища или нет ее, вкусная она или несъедобная. Постепенно резкая головная боль прошла, только стучало в висках и ломило затылок. Тяжесть и вялость во всем теле. Предметы перед глазами расплывались. Состояние такое, как будто погрузился в воду и открыл там глаза. Воздух заполнен какими-то мелкими снежинками, которые не исчезают, даже когда зажмуришься. Голова постоянно кружится, и поташнивает. Все время клонит ко сну, тянет в забытье. Сил нет ходить, хочется присесть или прилечь. Исчезли и страх и боязнь, ничто уже не радовало, но и ничто не пугало. Люди говорили только шепотом, не всегда разобрать можно и расслышать. Все видится вдалеке или издалека… Тетя Клава опять сердилась на маму, бранила ее, что она совсем раскисла и будто притворяется сильно больной. Мама не оправдывалась, но все же просила прощения, словно в самом деле обидела чем-то тетю Клаву. Ополченец-музыкант убеждал кого-то в подъезде, что голод — самая настоящая болезнь, такая же, как холера или тиф, и никакие лекарства уже не помогут больному. Маме становилось совсем плохо. Немного поест, и ее тут же вырвет. Однажды утром неожиданно тетя Клава сварила мясной суп, и по квартире разнесся очень ароматный запах бульона, как будто ожила довоенная общая кухня. Этим супом тетя Клава кормила только маму, а косточки и маленькие кусочки мяса давала Рудику и другим детям. Горячий бульон мама ела с кончика ложки, и у нее даже щеки стали розовыми. Тетя Клава сама кормила маму, была очень довольна и шутила, рассказывая веселые истории, хотя в городе ничего веселого не было, а царило одно только горе. Еще тетя Клава кормила этим бульоном соседку, которая после смерти дочери стала сходить с ума. Тетя Клава поспевала всюду. Мама не поправлялась и по-прежнему оставалась в постели. Другие комнаты были уже не жилые, их затянуло паутиной. В дальнем темном углу коридора в последние дни сидела на корточках соседка с гуттаперчевой куклой. Нерасчесанные седые ее волосы растрепались, глаза были безумными. Она бормотала какой-то сумбур. Часто звала свою умершую дочь, при этом плакала, причитала и пела одновременно. Потом ни с того ни с сего принималась ругать отборными словами тетю Клаву, как будто та перед ней в чем-то виновата. Во время одного из приступов упомянула про кота Леньку и какой-то суп. — Живодерка! — визжала вслед тете Клаве обезумевшая соседка. — Это ты сожрала мою дочь! Шкуру сняла и сварила! Будь ты проклята, людоедка, навсегда! Тетя Клава отмалчивалась и сумасшедшую не успокаивала. В одну из ночей соседка ушла, и утром тетя Клава, взяв с собой Рудика, долго искала ее. Они внимательно осмотрели двор и все подъезды, но нигде не нашли бедную женщину. В полдень у железной ограды заметили маленький скрюченный комочек, подошли, там лежал человек, наполовину засыпанный снегом. Тетя Клава варежкой отряхнула снег с лица, но это была не соседка, а мертвая старушка из дворницкого подвала. До войны Рудик часто ее видел на скамейке, она вязала шерстяные носки. Тетя Клава отправила Рудика в дом, а сама пошла просить у кого-нибудь помощи, чтобы увезти отсюда старушку. В квартире еще на одного человека стало меньше, седая соседка не вернулась, где-то пропала. Мама все так же лежала в постели и смотрела на дверь, чего-то ждала, как будто в комнату ещё кто-то может войти, кроме тети Клавы. С большим усилием спросила: — От папы больше ничего не приходило? — Нет, — ответила ей тетя Клава. Мама вела себя спокойно, ничего не просила и со всем, что ей говорили, соглашалась. Смотреть на нее было тяжело. Как-то поздно ночью после дежурства тетя Клава принесла радостную весть об эвакуации на Большую землю, потом добавила, что надо вспомнить родственников в тылу, их адреса. Мама ничего не помнила, а может, просто не было никаких родственников. Тетя Клава перебирала в памяти всех своих родных, близких, знакомых, рылась в старых блокнотах и рассматривала толстые альбомы с фотографиями. Наконец нашла в своих бумагах адрес каких-то Шориных, то ли дальних родственников, то ли просто хороших людей. По ее рассказам, они жили где-то в Сибири или на Урале. — Мы все втроем к ним поедем, — говорила маме тетя Клава. — Они живут совсем недалеко от реки Камы. Там очень хорошо, и люди они замечательные, примут нас как своих и самых близких… — Потом вдруг весело запела: Песня показалась Рудику совсем не веселой, а, наоборот, даже грустной. Тетя Клава сказала, что это песня из кино, но Рудик такого фильма не видел. Как ни утешала тетя Клава, маме от этого легче не было, ни сил, ни бодрости не прибавилось. Она стала капризничать, точно маленькая девочка. Ее все так же кормили с ложечки, но она выплевывала или выталкивала языком пищу и отворачивалась. Рудик уговаривал маму и даже плакал, но ничего не помогало. Тетя Клава настойчиво, почти силой заставляла маму съесть несколько ложечек. При этом она отсылала Рудака из комнаты, и он шел к детдому. Там в окно его могли увидеть Мигель и Ганзи, спуститься вниз и подойти к воротам. Встречались они теперь редко. Уже не играли и больше молчали. Иногда мечтали, как будут жить после войны… Мама не проснулась утром. Умерла она тихо. Тетя Клава завернула ее в покрывало, туго перевязала шнуром, на котором до войны сушила белье во дворе. — Тетя Клава, пожалуйста, не закрывайте маме лицо! — Нельзя! — категорически ответила она. — Тетя Клава, я вас очень прошу, откройте, пожалуйста, маме лицо… Рудик со страхом смотрел на длинный темный сверток в углу комнаты и боялся к нему подойти. Не верилось, что там человек, что это мама. Вместе с тетей Клавой повезли маму на санках к Неве. По дороге никто не останавливался и не оглядывался. У самого берега белая кромка льда, а дальше совсем черная непроницаемая вода. Тетя Клава выбрала местом совсем безлюдное, за развалинами разбитого снарядами дома. Рудику приказала остаться на берегу, не спускаться на лед и не выглядывать. Она вернулась уже без санок, устало отряхнулась и на минуту закрыла лицо руками. Взяла Рудика за руку и повела домой. В квартире стало пусто и страшно. «Буржуйку» больше не топили. Рудик спал днем и ночью в комнате тети Клавы на полу. Она приходила ненадолго, что-нибудь давала поесть и снова уходила на свою службу. Несколько дней Рудик сидел в комнате один. Перед глазами стояла черная вода, в глубине которой плавали завернутые в одеяла люди. Они переворачивались вместе с санками и погружались на самое дно… В окошках детдома не появлялись уже Мигель и Ганзи. Они не выходили больше к воротам. Как-то ночью пришла очень усталая тетя Клава и сообщила: — Все, Рудик. Ты эвакуируешься на Большую землю. — А вы? — Я должна остаться в Ленинграде, — сказала она и начала собирать и складывать в рюкзак и небольшой баул какие-то тряпки. Потом рылась в семейных документах. Метрику Рудика завернула и передала ему, остальное спрятала в мамин портфель и оставила у себя. На письме к Шориным четко вывела карандашом адрес и велела конверт положить за пазуху, чтобы не потерялся в дороге. — А как я поеду? — Обыкновенно, на машине, — сказала тетя Клава, и добавила: — По Дороге жизни… Следующей ночью она отвела Рудика на сборный пункт. Детей рассадили в небольшие автобусы, других в открытые машины. Они тесно сидели у бортов, закутанные по макушку так, что выглядывали из шарфов одни глаза да торчали носы. Колонна растянулась, машины отправлялись по одной. В самых первых везли с воспитателями детдомовцев, за ними с провожатыми родительских детей. На прощание тетя Клава сказала: — Ты мне обязательно напиши от Шориных, они теперь твои родственники. Я тебе сообщу, когда можно будет вернуться в Ленинград. Будь молодцом, у тебя все будет хорошо, до свидания… Ночь какая-то была дымная и необычная, с очень темным небом и очень светлым снегом. Крикливая, с низким охрипшим голосом сопровождающая в белом военном полушубке бегала и распоряжалась всеми, отдавая команды. Ее слушались и взрослые, и дети, некоторые уважительно звали «товарищ Стригунина». Родители плакали, на них махала руками товарищ Стригунина, чтоб те не мешали и не затягивали прощания. Машины петляли по улицам, миновали город, выехали на незнакомую окраину. После долгого пути оказались у самого берега озера, где стояли орудия и танки. Светили только карманными фонариками, направляя лучи прямо под ноги или колеса. Некоторые машины буксовали в снегу, их вытягивали тросами. Машины медленно ползли по размякшей дороге. Наблюдали и указывали направление на всем пути одни военные. Многие из них чуть ли не по пояс топтались в мешанине снега и воды. Через стекла автобуса было видно, как они жестами очень торопили и подгоняли, но машины все равно тащились медленно. Ехали долго и где-то на середине пути остановились. Стояли и ждали, пока не проложили объезд от главной колеи вправо. Слева посреди белого льда виднелось большое темное пятно воды. В воде плавали люди, их спасали. Протягивали багры и узкие длинные лестницы, за которые судорожно хватались руки. Мокрых людей быстро сажали в машины. Троих посадили в автобус, где был Рудик. Кто-то спросил слабым голосом: — Что там произошло? Они ответили: — Провалились две машины. Рудик спросил: — Детдомовские? Никто на этот раз не ответил, да и мотор зарычал вдруг так, что все равно не расслышишь и не разберешь слова. В стороне глухо рвались снаряды и доносился треск ломкого льда. Ехали почти до утра, наконец выехали на твердый берег, где стояли голые деревья и было много встречающих военных. Все осталось позади… От Волхова поехали поездом. Вагоны битком заполнены детьми, пройти и повернуться негде. Было темно и душно, но ни шума, ни голосов не слышно, все сидели тихо. Рудик узнал, что детдомовцев в их вагоне не было, в соседнем тоже. Кто-то из ребят сказал, что одна машина с детдомовцами провалилась под лед на озере. В Тихвине прицепили еще два вагона. Сопровождающие приносили кипяток и раздавали еду. Каждому доставалось по крохотному кусочку хлеба и такому же ломтику американской колбасы. В Бабаево и дальше стали кормить теплым супом, который разливали по кружкам. В дороге Стригунина пересчитала всех и сверила документы. Начиная от Вологды, лакомились бутербродами с маслом, пили молоко, соки и чай. Стригунина почти на каждой остановке выходила и давала телеграммы, чтобы родственники встречали ленинградских детей на станциях прибытия. У нее был в тетрадке очень длинный список на нескольких страницах, в котором она делала пометки, кому и где выходить. Кто-то из ребят назвал ее «адресной книгой». Стригунина разыскала Рудика. Она сделала отметку в своей тетрадке и выдала рюкзак с баулом. В рюкзак положила буханку хлеба, две банки рыбных консервов и американские сэндвичи в алюминиевых коробках. Завернула в чистую тряпку красную квадратную колбасу и пиленый сахар с пачкой чая, в угол рюкзака поставила бутылку желтого сока. Поезд всего лишь на одну минуту остановился на станции Верещагино, хотя на других до этого мог проторчать сутки. Рудику вдруг очень не захотелось оставаться на этой маленькой станции одному. Стригунина энергично вертела головой из стороны в сторону и, не спускаясь с подножки, кому-то махала, кого-то звала, но потом прощально погладила по голове Рудика и помогла ему спрыгнуть на насыпь. — Одунский! — крикнула она. — Если что не то, иди в районо и покажи там документы. До встречи в Ленинграде! В окнах вагонов проплыли ребячьи лица… Василию стало немного лучше. Он сходил в баню, долго парился, исхлестал до мочала веник, вышел красный и помолодевший. Хворь вроде бы отошла, отпустила, но наутро он опять занемог. Горбатая Руфа взялась было нашёптывать над головой Василия, как колдунья, но потом позвала знахарку, что жила через дорогу. Та загадочно заговаривала болезнь, и за все это Василию пришлось заплатить. Снова приходил фельдшер, выписал рецепты. Рудик бегал в аптеку и выкупил два флакона душистой микстуры. Руфа попросила денег, накупила разных сушеных трав, смешала, заварила и настояла. От этих настоев Василий приободрился и вроде бы пошел на поправку. Но от денег уже ничего не осталось. Василий ел все ту же похлебку, не поднимая глаз, словно стыдился и хозяйки и Рудика. Поест самую малость и долго благодарит старуху, она лишь молчит в ответ или уходит из избы во двор. На промкомбинате про него, видно, уже забыли. Василий стал чаще слезать с печки, садился на табурет или ходил по комнате. Он брал для чего-то портфель, раскрывал его, рылся, смотрел без дела и снова закрывал. Наконец однажды вытащил мандолину, обтер аккуратно ладонью, точно в последний раз погладил ее, и понес на кухню. Рудик вдруг впервые услышал высокий и громкий голос горбатой Руфы: — Бог с тобой, Василий! Очумел ли, ще ли? На кой ляд мне твоя балалайка? Не смеши людей, не позорь меня, ради Христа! В уме ли ты, чтоб я на базар ее снесла! Пока сам жив да на ногах, она тебе боле сгодится. Хороша ли, плоха, а вещь твоя. Ужо как-нибудь… Василий вышел из кухни пристыженный и хмурый. Втянул голову в плечи, ссутулился и позвал во двор Рудика. Там твердо и упрямо, подбирая слова, путаясь, заикаясь, сказал: — Вот что, Рудик, значит… Неси мандолину… туда, значит… на базар. Пришло такое… значит, получается… время, Рудька… Ничего другого не получается… значит… не поделаешь, одно спасение… Ты понимать должен это… что на время нам будет полегче… вот пока я совсем не окрепну… Смотри, не продешеви… задарма, значит, не отдай, не проторгуйся. Проси тыщу рублей… и весь там расчет. — Не понесу я, а если силком заставишь, тогда я убегу от тебя! На Василия это так подействовало, что он побледнел, быстро заморгал глазами и вытер пот со лба. Помолчал, наконец выговорил: — Ты нехороший, Рудька… Совсем не слушаешься… и очень плохо сейчас сказал… Ладно, пусть так… будет по-твоему. — И он положил мандолину назад в портфель. Через два дня они пошли на пристань. Не осталось ни денег, ни провианта, хлеба уже целых две недели не пробовали. Горбатая Руфа тоже хлебала свой суп без хлеба. Василий тяжело опирался на посох и часто присаживался передохнуть. С кончика носа его и со щек стекал пот, борода и усы были мокрыми. Рудик держал его за руку и нес под мышкой портфель, в котором лежала лишь мандолина. Скоро должен был причалить пароход, и Василий очень рассчитывал на жалобную мандолину. Они долго шли и молчали, только изредка Василий кряхтел и говорил одно-два слова на своем языке. У пристани уже было полно народу, ожидавшего пароходы снизу и сверху по Каме. Народ разношерстный, в основном старики да бабы с малыми детьми, тут и там опять сновали подвыпившие калеки. На лавках в зале ожидания теснились люди. Одни, сидели, другие лежали, спали на полу, на скамейках. Однорукий мужик зажал между колен буханку по-деревенски испеченного хлеба и левой рукой ловко отрезал ломоть. При виде разрезанной буханки у Рудика к горлу подступила тошнота, почти так же, как тогда, в голодном Ленинграде. Василий тоже слегка пошатнулся, и на осунувшемся его лице заблестели жадные глаза. Мужик завернул буханку в темный платок и положил рядом, на большой узел, а сам аппетитно жевал ломоть. Василий сел на краешек дальней скамейки и достал из портфеля мандолину. Руки его не слушались и тряслись. Мандолина дрожала, мелодия получалась такая фальшивая, что петь под нее просто невозможно. Но цыган все равно подтолкнул вперед Рудика. В общем, шуме, гаме и топоте совсем не было слышно, как дребезжала мандолина и жалобный детский голос тянул слова песни. Некоторые все же повернули голову, но остались безучастными. Другие вроде бы не видят и не слышат. Никто не разжалобился, никто ничего не подал. Рудик пел, превозмогая самого себя. В конце концов оборвал песню чуть ли не на полуслове. Подошел к Василию, взял у него мандолину и положил обратно в портфель. Однорукий мужик, приклонившись к узлу, уже спал крепким сном, и ничто, казалось, сейчас его разбудить не может. Василий сидел и не знал, что делать дальше, только смотрел на людей печальным взглядом и словно просил их о чем-то. Так со стороны может смотреть только очень голодный и забитый зверь, готовый исполнить любую прихоть окружающих. Василий медленно поднялся в рост и, видимо, приготовился протянуть руку, попросить у людей милостыню. Но вдруг послышался гудок парохода. Народ словно взорвался и ошалел, все вскочили со своих мест и потащили мешки, узлы, чемоданы. Василий с неожиданной ловкостью подскочил к спящему однорукому мужику и быстро схватил платок, в котором был хлеб. Опираясь на палку, он влился в толпу, и поток вынес его к выходу, а там дальше на улицу. Рудику было не пробиться за ним. Захотелось очень громко закричать на старика, чтобы он одумался и бросил немедленно этот платок с буханкой хлеба. В это время от шума и топота проснулся однорукий мужик и отчаянно, прямо душераздирающе заорал: — Караул, ограбили! Держи вора! Рудик уже был на улице и бежал к Василию. Тот, выбиваясь из сил, трусил в сторону от причала, постукивая палкой по мостовой. — Держи вора-а! — уже орало несколько голосов. Конечно, Василия увидели и уже бежали вслед за ним. Тогда старик бросил платок с хлебом на землю и повернул в другую сторону. Рудик еле успел догнать его, но тот резко приказал: — Беги, Рудька, на пароход! И айда в Оханск! — Нет! — Беги, я тебя разыщу! — И он больно толкнул Рудика вперед. Большая толпа уже толкалась у причала, ожидая посадки, чтобы ринуться на прибывший пароход очертя голову. Другая толпа, поменьше, настигла Василия и окружила кольцом. — Сволочь! — Ворюга! — Бродяга бездомная! Цыгана крестили на чем только свет стоит, самыми отборными ругательствами, какие только есть. — Чего с ним церемониться, задницей его о мостовую! — кричит какой-то самый озлобленный мужик. — Нельзя! Это самосуд! — возразил кто-то. — Не качай права, сами знаем! Сади того жопой на кирпичи, вот и весь приговор! Толпа распалялась. Потом вдруг разом ахнула и расступилась в стороны. Василий нелепо сидел на мостовой и тяжело опирался на обе руки. Рядом из порванного портфеля торчала истоптанная и сломанная мандолина. На причал уже перекинули трап, и, загудев на разные голоса, затопав ногами, толпа ринулась по сходням на пароход, началась давка. Кольцо вокруг Василия уменьшалось, люди побежали к дебаркадеру. Но кто-то еще истошно орал: — Где-то тут евонный напарник, чернявый цыганенок такой… Лови его, гаденыша! Василий медленно поворачивал голову, отыскивая слезящимися глазами Рудика, из носа, рта и ушей его текла почти черная кровь. Увидев Рудика, он мотнул головой, чтоб тот немедля исчез, и тут старик упал навзничь. Боясь расправы, Рудик бросился в толпу на причале. Зажатый узлами, одеждами, сапогами, протиснулся он к трапу и оттуда с трудом проскочил на палубу. Там уже метались, как сумасшедшие, счастливчики, искали и занимали выгодные места. На корме лежали какие-то бочки, связки цепей и мотки толстой проволоки. Рудик, словно мышь, залез вовнутрь одного мотка, спрятался от глаз и выглядывал через щели на берег. Там на мостовой лежал Василий, толпы вокруг него уже не было, и милиционер в синей форме тщетно пытался поднять его. Причал заметно опустел, послышались команды, колокольные удары, глухой и долгий гудок. Топали и стучали по палубе, раздавалась ругань я брань. Несколько человек забрались поверх мотков, в одном из которых скрючившись сидел Рудик, и загородили от него ногами пристань. Пароход медленно отчаливал и разворачивался. Теперь Рудик видел только воду, а берега куда-то пропали. Слышно было, как кто-то ходил по корме, проверяя или продавая билеты, окликая кого-то и заглядывая за бочки. Позади остались Аса, мостовая, пристань. Впереди видна одна черная и неспокойная вода. |
||||||||||
|