"Отыщите меня" - читать интересную книгу автора (Мещеряков Григорий Александрович)




Слышится «Вальс-фантазия»


1

Слышится «Вальс-фантазия». Словно из всего птичьего гомона вырывается тонкоголосым солистом где-то спрятавшийся соловей, стараясь перекрыть все песни леса. Зашедшему сюда путнику странно было бы вдруг услышать в безлюдном лесу мелодию Глинки.

Как всегда, Толик снова от Зинки куда-то ушел. Опять скрылся за редкими стволами сосняка и берез, а может быть, прилег на землю, уставился в пушистое, если смотреть через ветки, небо и забылся. Когда он остается один, то насвистывает полюбившуюся мелодию.

Надоест ему сидеть в одиночестве, он спохватится, пронзительно свистнет и громко позовет:

— Зинка-а!

Сейчас он не зовет, хочет остаться наедине с самим собой.

Поляна усыпана земляникой. Ходить здесь надо бы осторожно, а то помнешь и раздавишь нежные и ароматные ягоды. В жизни Зинка не видела столько ягод, сколько в этом лесу. Да и где ей было раньше видеть, жила в городе, далеко одна не ходила. В городе лишь трава на газонах растет. Клумбы в центре улицы или площади — с живыми цветами, но ягод нигде не выращивают. А здесь, в лесу, ягод ешь — не хочу. Цветов не меньше, чем на любых самых больших и ухоженных городских клумбах. С одного перелеска на полгорода хватит, а со всего леса — так, может быть, даже на несколько городов.

Нарвет Зинка букетик, еле в кулачке умещается, поднесет к губам и чувствует сладкий запах. Вдохнет, и почему-то голова закружится.

Меж стволами деревьев сверкает солнце, пробиваются длинные лучи.

— Зинка-а!

Толик зовет. Она давно привыкла к его хриплому голосу.

Толик худой, бледный и долговязый. Капризный, пуще малого ребенка, хотя и старше Зинки на целый класс. Все знают, что его здоровье хуже некуда, поэтому многое ему прощают. Здесь все больные, у всех один диагноз. Кто сюда прибывает или кого привозят в эту лесную школу, тот уже на следующий день становится грамотеем и быстро заучивает, а вскоре четко выговаривает малопонятный, труднопроизносимый диагноз — «туберкулезная интоксикация». Лечат долго, не по одному году. Кто поправляется, другие нет. Каждое лето кого-нибудь привозят и, пока не выздоровеет, не отпустят. Толик уже три года здесь живет, с самого начала войны. У Зинки только второй год пошел.

Летом в этих местах свежесть, Зинке легко дышится. Зимой в любые трескучие морозы и визгливые вьюги в комнатах тепло и сухо. Буран до окон снег наметает, Зинку так и тянет лизнуть его языком, как сливочное мороженое. Уютно сидеть в тишине натопленного класса и писать мелком по твердой грифельной дощечке. Покажешь учителю и отметку получишь, сотрешь влажной тряпочкой и дальше пишешь. Но «отл.» или «хор.» Зинке стирать не хочется, а другой дощечки нет, у каждого ученика только по одной. Тетради только на контрольные работы выдавали. Они хранились в шкафу учительской целый год до весенних переводных испытаний. Домашние задания выполняли на газетных блокнотах, которые каждый сам себе нитками сшивал. Учились по одному учебнику на весь класс, по очереди или вслух читали, собравшись кружком.

Когда Зинка закончила пятый класс, табель послали маме. Она хвалила, осталась довольна отметками. Толик с грехом пополам перешел в седьмой. Учился он плохо, на уроках сидеть не любил. Его несколько раз обсуждали на педсоветах, на активе и пионерских сборах. Грозили, что в комсомол не примут.

— Мне вообще учеба не нужна, — говорил он Зинке, — я без нее замечательно обойдусь. Только забивают голову всякой ерундой…

Говорить с ним невозможно, он очень упрямый и самолюбивый. Через год ему выпускаться из лесной школы, а свидетельства может не получить из-за плохих отметок. Но директор Михаил Афанасьевич сказал, что этого он не допустит. У Толика свои тайные планы, которыми он как-то поделился только с одной Зинкой да, может быть, еще с Дядиваном. Собирается в пчеловодный техникум, поэтому много читает книг по ботанике и зоологии. А анатомию, говорит, будет презирать и в руки учебник не возьмет. В лесу, уединившись, он подолгу наблюдает за шмелями и осами, рассматривает раскрытые лепестки живых цветов, где собирают нектар тонкие хоботки. Бывал Толик и покусан не раз, глаз затекал, щека походила на оплывшую оладью. Колхозная пасека стояла километрах в трех от школы, на опушке леса, у самого гречишного поля. Он часто туда бегает, но Зинку с собой не берет. Все уши прожужжал ей про пчел: какая у них особая жизнь, куда и когда летают, какие цветы для меда вкуснее. Давал Зинке пробовать на вкус клевер. В самом деле, красный и сиреневый сладкие, а вот белый, как трава, безвкусный. В лесной школе мед давали всего два раза в году — ранней весной и осенью по пол чайной ложечки для укрепления здоровья. Чай пили с сахаром, с маленьким пиленым кусочком вприкуску. Всем казалось, так вкуснее и можно больше выпить. Толик сладкого не любил и свой сахар отдавал Зинке. «Все до одной девчонки жадные сластены и обжорки!» — смеялся он безобидно…

Сердиться на Толика нельзя, характер у него добрый, хотя глаза и слова колючие.

При звуках музыки Толик преображается, ничего не видит вокруг себя. Старый патефон крутили ежедневно в пионерской комнате. Заигранные пластинки громко шипели от тупых иголок, но на это никто не обращал внимания. Девчонки учились танцевать, мальчишки с любопытством подглядывали. За фокстрот ругали, разучивали и танцевали его тайком: раз-два — в сторону, раз-два — в сторону…

— Лисий шаг! — говорил Толик. — Ненавижу все эти танцы-манцы! Музыку надо слушать, а не скакать! Глупо извиваться и шаркаться!

Иногда, да и то нехотя, воспитатели разрешали танцевать танго. Зато на вальс запрета не было, и тогда девчонки до упоения танцевали с девчонками. Под концертный вальс или «Вальс-фантазию» танцевать невозможно, сбивался шаг и ритм. Но Толик другой музыки не признавал. Зинка сидела с ним и слушала, а все остальные расходились из пионерской.

Он и песни не особенно любил, лишь насвистывал изредка какую-нибудь навязчивую мелодию. В сумерках девчонки собирались гурьбой в пионерской и начинали петь грустные песни. Кто-то негромко начинал, потом подхватывали остальные:

Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына…

В темноте Зинка незаметно утирала слезы…

Радио здесь не было. Из райцентра далеко тянуть провода. Радиоприемник, большой, как домашний комод, безмолвно стоял у директора в кабинете. Никто никогда его не включал.

Патефон крутили все, кому только не лень. Затаскали ящик, ручку оборвали, синий коленкор руками залоснили. Многие хотели заглянуть вовнутрь патефона и увидеть там чудо-юдо, но боялись сломать. Патефон переносили к длинному столу, ставили в самом центре. Вот щелкнул замочек и открылась крышка. Стоит опустить головку на пластинку, как она заговорит, запоет, заиграет. Толик ставил лишь свои любимые пластинки и, как заколдованный, слушал. Если ему мешали, он злился и фыркал. Его раздражала даже скрипка, на которой играл Михаил Афанасьевич у себя в комнатке. Звуки скрипки казались Зинке красивее всех других на свете. Они сквозь любой шум прорвутся, их никакие голоса и патефоны не заглушат. А Толик, наоборот, услышит, вскочит, как обожженный, и потрясает в воздухе угрожающе кулаками. Михаил Афанасьевич часто играет на своей скрипке. Когда он репетирует, вся лесная школа замолкает. Перестают петь в пионерской, уходят от патефона и прислушиваются, как звучит живая музыка скрипки. Непонятно, почему это так не нравится Толику? Сам уши всем просвистел своими вальсами, не перечесть, сколько получил строгих замечаний и выговоров за нарушение культуры поведения, а других понять не хочет. Может, он ни за что ни про что возненавидел и Михаила Афанасьевича? Но уж это совсем необъяснимый для Зинки каприз.

— Тоже мне, артист художественного свиста! — кричала Зинка.

— Много ты понимаешь! — огрызался Толик. — Этому тоже учатся в консерватории!

— Как на скрипке?

— Еще больше!

— А тебя кто учил?

— Сам!

Он мало рассказывал о себе. Ни отца, ни матери не помнил, не знал, кто они и где. Еще в доме ребенка, в Тюмени, его назвали Толиком Бесфамильным и записали так в метриках.

— Я никто! Меня нет, я безродный! — зло смеялся он.

Зинка его жалела, словно была перед ним в чем-то виновата. У нее есть мама, где-то живет папа, а у Толика никого нет…


— Доброволина-а!.. Зинка-а!

Полкружки ягод насобирала, а все вроде бы мало. Зинке неохота отрываться от богатой полянки и уходить отсюда. Пусть Толик лучше сам придет. На удивление, он принес горсть ягод и высыпал ей в кружку. За перелеском прокричал звонок. Обыкновенный медный колокольчик позвал к обеду.

Лесная школа стоит недалеко от шоссе. Дорога вымощена булыжником, по которому в разное время суток слышится стук тележных колес. Несколько двухэтажных корпусов построены были для курорта перед самой войной, и потому деревянные стены все еще сохранили свежий желтый цвет и хвойный запах, в щелях я щербинках застыла светлая живица, подтеки на венчиках потемнели и стали коричневыми. Окна большие и квадратные, со множеством мелких переплетов и форточек, в которые, как в зеркало, смотрится зеленый лес. На подоконниках ни одного комнатного цветка, ни одного летнего букетика. Лишь выглядывают куклы и игрушки малышей, стопки книг и бутылочки с микстурой.

За школьными постройками — огороды. Дальше за ними прибились к лесу домики для сотрудников, медиков и учителей.

Километрах в пяти-семи за лесом находился райцентр. Туда и оттуда два раза в день бегает дребезжащий школьный грузовичок. Кабина его давно не крашена, облупилась старая темно-зеленая краска. Фанерные крылья трясутся, готовые отвалиться. За руль садился только Михаил Афанасьевич. Он был и шофером, и заправщиком, даже грузчиком и почтальоном. Привозил хлеб из райцентра, бидоны с молоком, овсяный кисель в бачках и флягах, разные крупы и продукты. Иногда брал в помощники Дядивана, но чаще медсестру Нину Томиловну. В райцентре им помогали, но там тоже остались одни женщины, старики и калеки. Мужчин в лесной школе было только двое. Остальной персонал был женский и почти все пожилые, старше Нины Томиловны. Ученикам работать на погрузке или разгрузке строго запрещалось.

Молоденькая Нина Томиловна с симпатичным лицом и немного полной фигурой походила на кругленькую пышку. Она была добродушной, улыбчивой и неунывающей. Ребята шли к ней, передавали письма, чтобы она по пути опустила их в почтовый ящик райцентра или на станции. Вечером вся школа дожидается грузовичка. Вдруг привалит счастье кому, привезут письма или посылочки от родных. Встречать выходили к воротам. Очень огорчались, если поездка по какой-то причине срывалась. Машина, к всеобщему сожалению, часто ломалась, и тогда в райцентр на сером мерине по кличке Мальчик, запряженном в телегу, отправлялся завхоз дядя Ваня. Его так и звали Дядиван. Они вместе с Михаилом Афанасьевичем часто ремонтировали грузовичок, всякий раз уверяя, что больше поломки не будет, но старая машина барахлила. Гайки откручивал или закручивал Дядиван, а когда ногами что-то надо поднажать или подтолкнуть требуется, тут уж дело за Михаилом Афанасьевичем. Любил Дядиван Мальчика больше, чем грузовичок. Правил лихо, ласково покрикивал на коня:

— Но-о! Пошевеливайся, корноухий мерин!.. Но-о!

Он сидел на плоской телеге, как толстый обрубок. На фронте Дядиван потерял обе ноги выше колен. Ходил по земле в самодельно сшитых, натянутых чулком, кожаных обувках, подворачивая и обвязывая штанины. По вечерам Дядиван водил Мальчика на водопой к озерку, спутывал на ночь веревками передние ноги и оставлял пастись. С трудом притягивал за уздечку голову покорной лошади, оценивал зубы, гладил и ласкал другой рукою челку.

— Машина — это, что ни говори, не живое существо, не от природы родилась, а от ума, человек ее придумал, — рассуждал Дядиван, — потому такая от роду и жизнь ейная. Шурупа или болта нет, так стоит себе и ни пить, ни есть не попросит, на судьбу не пожалуется, ничего-то ей и никак не больно, одним тольки хозяевам огорчительно. Мотор заглох, и нету больше у нее души, как ни суди, ни ряди. А животное — оно существо особое, поскольку самой природой, а не башкой изобретено и в ем живой организм бьется. Случись какая внутренняя неполадка, так тут тебе, не дай бог, и погибель идет. А зубы у лошади — первейшая причина, по ним года жизни считать можно. Машина молчит, а вот ежели занеможет животина, так о боли своей одними глазами все без утайки расскажет, и, хоть плачь, тут уж ни болтов, ни шурупов искать не будешь. Вот оно как, а про человека я уж и не говорю.

Дядиван часто рассуждал и философствовал. Толику и Зинке интересно было его слушать. Однажды рысь покусала Мальчика, и Дядиван с трудом выходил его, но ухо у коня отвисло.

— Оба мы с тобой калеки, — говорил Дядиван, похлопывая Мальчика по бокам и животу, — я безногий, а ты корноухий…

Железнодорожная станция в стороне от райцентра днем будто спит, и никакой оттуда шум не доносится. А ночную тишину словно черт будит, станция просыпается, слышны стук колес, гул составов, гудки паровозов. Если прислушаться и пересчитать разноголосые гудки, то можно узнать, сколько поездов простукало мимо и сколько остановилось.

Железнодорожную станцию Толик не помнит. Его привезли в лесную школу на машине в плохом совсем состоянии. В дороге он так ничего и не видел. Зинка с первого раза запомнила станцию хорошо. Там вокруг деревянного желтого вокзалишка много посадок молодого клена. Штакетник во многих местах разобрали, видимо, на дрова. На перроне и у насыпи было малолюдно, никто не приезжал и не уезжал, хотя поезда с пассажирами и солдатами проходили один за другим в обе стороны. У стрелки стоял дежурный в красной фуражке и с жезлом в правой руке. Омытые после дождя деревья распушили листья и встретили свежим дурманящим ароматом, от которого закружилась голова, и Зинке захотелось лечь на землю с открытыми глазами. До лесной школы Зинка с мамой шли через лес и несколько раз отдыхали. Строгая, молчаливая и усталая мама ничего не говорила, только думала о чем-то своем и внимательно смотрела на Зинку. В лесной школе она заплакала, будто расставалась навсегда. Маму стало жалко, как никогда в жизни. Она оставалась теперь совсем одна. Одна должна возвращаться через лес на станцию, одна сядет в поезд и приедет в Огаповку, длинную и пыльную деревеньку. Войдет в низкую избу и с этого времени станет жить в одиночестве. Наверное, она будет плакать каждый день. А может, опять сожмется в кулачок и не уронит ни одной слезинки. Зинке тоже хотелось плакать, но она сдерживалась и говорила маме ласковые слова.

В канцелярии Михаил Афанасьевич сказал маме:

— Не волнуйтесь, Полина Лазаревна, и успокойтесь. Здесь вашей дочери будет хорошо, и когда вы приедете за ней, она уже будет вполне здорова…

Мама молча кивала, слушала, соглашаясь, но было видно, что вот-вот готова разрыдаться. Она оставила Зинку в лесной школе и пошла по заросшей дороге в лес к станции. Старая вязаная кофта повисла складками на сутулых плечах, полотняная перешитая и с заплатами юбка, стянутая на талии бечевкой, топорщилась колоколом, мальчишеские потертые добела ботинки совсем износились, весь прежний облик мамы изменился, она походила сейчас на нищую старушку, хотя не была даже пожилой. Мама медленно, не оглядываясь, ушла в лес, склонив голову к груди и наглухо спрятав лицо в красную косынку, с которой, пожалуй, с юности не расставалась. Поздно вечером мама придет на станцию, попросит проводника или машиниста дать ей хоть какое-нибудь местечко в поезде и уедет обратно в Магниегорск.

2

Зинка родилась в Магниегорске. Строился город, и росла Зинка. Торчали вверх длинными дулами трубы комбината. Из них вываливался наружу черный дым, иногда рыжий или синий, мазал небо, натягивался косматыми хвостами на ветру и расползался над городом.

О Магниегорске много говорили по радио, писали в газетах. На одной из фотолистовок о городе Зинка узнала папу.

Она научилась читать сама по заголовкам газет. Мама лишь подсказывала буквы. Прочитанные слова Зинка сначала не понимала, больше отыскивала знакомые буквы, расстелив на полу несколько свежих газет. Но потом буквы сами складывались в понятные слова и фразы. В первом классе Зинка старательно писала и соединяла буквы тонкими хвостиками:

«Магнийка… Магниевая гора… Магниегорск».

Папа никогда не звал дочь Зинкой, он говорил:

— Да здравствует Ровесница!.. С днем рождения, Ровесница!.. Ура-а Ровеснице!..

Именины Зинке справляли весело и торжественно. Город тоже выглядел празднично. На улицах висели флаги, лозунги и портреты. Дома на столе появлялось пирожное. Трехэтажный дом их стоял далеко от комбината, росли вокруг тонкие саженцы будущих деревьев с несколькими листочками на макушке.

Утром рабочие вереницей шли по улице на смену, совсем рано уходил на работу папа. Он был инженером и парторгом какого-то большого цеха. Зинка несколько раз была в этом цехе, приходила с мамой и держалась за ее руку, чтобы не потеряться. На работе папа только ходил и разговаривал с рабочими, показывал чего-то на расчерченном большом листе бумаги. Ни молотком он не стучал, ни с лопатой не бегал. Папа уходил из дому, когда Зинка еще крепко спала. Вечером или в ночь-полночь приходили к ним папины сослуживцы, приносили толстые папки, подшитые бумаги и чертежи, много говорили и спорили. Мама укладывала дочь и шла в кабинет печатать на машинке. Она работала в газете и еще два раза в неделю ходила в техникум проводить уроки по истории и политграмоте. Это объяснил Зинке папа. Пишущая машинка, старая и черная, с русскими и иностранными буквами, стрекочет негромко и ровно.

Папа и его сослуживцы оставались в просторной гостиной, обставленной резной мебелью. Посередине стоял круглый стол, у стены — кожаный диван, с потолка спускался молочного цвета стеклянный абажур, и от него падал вокруг мягкий свет. За день Зинка набегается так, что ноги мозжат и щиколотки ноют. А ляжет в прохладную постель и блаженствует. Дверь никогда плотно не закрывалась. Из темноты через щелку многое видно. Зинка смотрит и слушает. Никому сейчас нет никакого дела до Зинки. Вот они там сидят на стульях и диване, потом ходят, расстилают чертежи на столе и полу. Подтянутая и строгая мама молча приносит им чай, каждому по чашке, и снова уходит к себе. Говорят они много, а когда заспорят, то переходят на шепот и шипят друг на друга, ни одного слова Зинке не разобрать. Засидевшись допоздна, они мирно и дружелюбно расходятся. Замолкает в кабинете печатная машинка мамы, и вся квартира погружается в темную тишину. Засыпает и Зинка… Но звенит телефон в спальне у родителей, и голос его проникает во все щели квартиры. Опять кому-то нужен папа, обязательно срочно и неотложно. Папа привык и не сердится, мама тоже. А Зинка не согласна, потому что ночью нужно всем спать. По телефону папа что-то объясняет, низкий голос его хорошо слышен. В другой раз он собирается, одевается и на цыпочках уходит до следующего вечера.

Нет, что бы кто ни говорил, папа совсем не хозяин своей жизни. Его свободным временем распоряжаются как хотят и кто угодно, только не сам папа и даже не мама с Зинкой. Если так у человека проходит вся жизнь, тогда лучше не становиться взрослой. Но папа считает работу самым главным делом.

В свободные вечера он брал Зинку на руки и бегал с ней по всем комнатам, изображая погоню. Больше всего Зинке нравилось сидеть у него на плечах, обхватив одной рукой его голову с жесткими, коротко подстриженными волосами. Голова ее почти задевает абажуры и лампочки, она взахлеб начинает кричать:

— Я жирафа!.. Я жирафа!.. Я жирафа!..

В зоопарке Зинка еще ни разу не была. Папа обещал сводить, когда будут в Челябинске. Жирафу она видела только на картинках и «переводках».

Мама стучит на машинке в кабинете, ей этот шум не мешает.

Когда она ходит на работу в редакцию, то потом в газете печатают ее статьи. Она строже папы, и с ней не поиграть.

В праздники поет революционные песни, знает их много. Голос у нее красивый и сильный, вполне смогла бы даже со сцены петь. А когда наденет свою кожанку, перетянется туго ремнями, повяжет красную косынку, совсем напоминает артистку из спектакля про гражданскую войну. Мама много курит, почти не выпускает папироски изо рта. Папу это не волнует, хотя сам он не курит. Выученные уроки Зинка сдает маме. Она выслушает, перелистает страницы, затушит папироску, сухо скажет:

— Это задание ты должна переписать, здесь у тебя грязно и неаккуратно.

Мама всегда строгая, поэтому Зинка не спорит и переделывает.

— Сейчас нормально, — заметит мама, но никогда не похвалит.

После уроков Зинка сама себе хозяйка. Но с игрушками ей скучно, они быстро надоедают. Так и валяются в углу детской. Зинке куда интереснее бегать во дворе с мальчишками. А вот с девчонками нет желания дружить. Чуть что — идут жаловаться родителям. За это их и презирают мальчишки на улице. Вечно девчонки шушукаются и секретничают, шепчутся, обсуждают, оговаривают других. Зинке просто слушать их противно. У мальчишек все проще, ни наговоров нет, ни ехидства, ни жалоб. А что не поделят — в драке разберутся. Однажды Зинка тоже подралась с одним из чужого двора. Он топтал на клумбе цветы. Зинка, конечно, возмутилась. Сначала умоляла, даже пробовала в голос реветь, но это не подействовало. Тогда она отчаянно вцепилась в его короткий чубчик и стала таскать вокруг клумбы, пока тот не взмолился. Такая злая сила у Зинки появилась, что бесполезно было сопротивляться или вырываться.

— Отпусти, гадюка!.. — прокряхтел он.

— Не отпущу, пока цветы не вырастут, идиотик несчастный! — задыхалась она.

Наконец Зинка сжалилась, отпустила. Он неожиданно наотмашь ударил ее по щеке. Она даже упала. Зинка еще не научилась бить по лицу и готова была снова броситься на его чубчик. Но когда вскочила, он уже во всю прыть и без оглядки удирал к себе во двор. Щека распухла и, казалось, готова была лопнуть от боли. Сначала жгло внутри, но потом боль прошла и слабо отдавалась где-то за ухом. Дома маме сказала, что у нее днем болел зуб. Очень боялась говорить о драке. Строгая мама отложила свои дела, прикрыла печатную машинку серой матерчатой салфеткой и больше ни о чем не спрашивала. Она крепко взяла Зинку за руку и без всякой жалости отвела через три квартала к дантисту. Тот вставлял в рот круглые зеркальца и рассматривал редкие Зинкины зубы. Она помалкивала и вертела глазами в разные стороны, пугаясь расспросов и показывая пальцем, какой будто бы болит. Врач стучал по нему молоточком, отчего ей приходилось подпрыгивать в кресле. А потом он взял и вырвал, наверное, совсем здоровый зуб. Зинка даже особой боли ощутить не успела, так все быстро произошло. По дороге домой держалась за руку мамы. От ноющей в десне боли не вытерпела и охнула. Мама посмотрела, но не пожалела, не остановилась, а только сказала успокоительным тоном:

— Ничего страшного нет, зато теперь у тебя не будет флюса.

Да, теперь-то уж точно не будет, просто вырастет новый зуб.

Когда мама уходила из дома в город, на комбинат, в редакцию или техникум, Зинка оставалась в квартире одна. Рассматривала книжки или слушала радио. Чаще просто сидела и мечтала, кем станет, когда вырастет, и как замечательно будет жить. Вот бы превратиться в птицу и летать по чистому небу, дышать самым прозрачным воздухом, поднимать вместе с собой разноцветную стайку детенышей, которые совсем не похожи на птенцов, а на настоящих маленьких людей с крылышками. Они будут барахтаться и баловаться в небе, слушаться свою маму, поэтому не разобьются и не улетят в вечное пространство.

К той поре, когда Зинка вырастет, пройдет, конечно, так много времени, что люди обязательно сумеют стать птицами. Зинка, когда вырастет, повяжет красную косынку и пойдет работать на комбинат. Там много дыма и жары, дышать обыкновенному человеку трудно, а легкие у Зинки, как сказал маме доктор, не очень пока здоровые.

Можно стать поварихой и готовить самые вкусные обеды, кормить маму с папой и всех знакомых. А еще хочется быть почтальоном и приносить в каждую квартиру счастливые письма. Одних «спасибо» полную сумку за день насобираешь.

Кто стучится в дверь ко мне С толстой сумкой на ремне? Это он, это он…

Почтальону сразу открывают дверь, его всегда ждут.

Еще Зинка помнит, как радио сообщило о смерти Серго Орджоникидзе. Говорили короткие траурные слова, весь день передавали очень печальную музыку. Зинка сидела на диване под черным круглым репродуктором и в страхе слушала. Мама сразу куда-то ушла. Вернулась уже поздно вместе с папой. Зинка никогда не видела его таким. Он облизывал сухие губы, блуждал, мутными глазами, порывался что-то сказать, но только стонал и глотал слюну.

— А что я говорил, Полина? — Язык его заплетался. — А что? То-то так, Полина! А?..

Выглядел он исхудавшим и постаревшим, словно вернулся из очень далекого и трудного похода. Потом облил голову водой из-под крана и ушел с мамой в кабинет, плотно закрыв дверь. Там он громко и несвязно ругался, кого-то проклинал, кому-то грозил. Мама сдержанно уговаривала его и успокаивала. Зинка пошла в свою комнату, легла в постель и заплакала от жалости ко всем живым людям.

В кабинете у мамы с папой висело два портрета Серго Орджоникидзе. На одном он строго и даже грозно смотрел куда-то в сторону, на другом — смотрел прямо перед собой и, казалось, улыбался в черные усы. На следующий день папа оба портрета поместил в черный креп, и теперь они казались Зинке совсем другими, не живыми, как раньше, а словно пришедшими из учебника по истории.

С того печального дня жизнь потекла каким-то странным и непривычным течением. Папа стал неразговорчивым и угрюмым. От него теперь ни шутки и ни радости Зинка не ждала. Порой ей казалось, что о дочери вообще в доме забыли. Через месяц мама перестала печатать на машинке. Она уходила с утра неизвестно куда и поздно возвращалась вместе с папой, стараясь не раздражать его дома. С каждым днем он становился мрачнее, взгляд стал тяжелым и хмурым. Снова всякий раз уходили они в кабинет, запирали плотно дверь, о чем-то долго и тихо разговаривали или просто сидели и молчали, но Зинке не говорили ни слова. В доме появилось предчувствие беды.

Как-то вечером они позвали Зинку в кабинет. Мама отвернулась к окну и курила. Папа сидел в кресле, внимательно смотрел на дочь, потом с трудом и серьезно заговорил.

— Скажи, Зина, — голос его был сдавленным, — если так случится, что мы с мамой будем жить отдельно друг от друга, е кем бы тебе хотелось быть?

— А почему отдельно?

— Видишь ли, так могут сложиться обстоятельства, что я вынужден буду уехать…

— Куда уехать? Зачем?

— Это тебя никак не касается, — не поворачиваясь, строго сказала мама.

— Мы хотим подготовить тебя, — говорит папа, — на первое время, а дальше…

— Это обязательно?

— Скорее всего, да, — говорит мама.

Они говорят просто невозможные слова! Лучше им не отвечать на эти нелепые вопросы.

— Да что это такое! — крикнула Зинка и убежала в свою комнату. Там громко ревела на постели. Вскоре пришла мама, заметно расстроенная, в глазах у нее блестели слезы, но она не плакала.

— Ну хорошо, успокойся, — сухо сказала она. — Папа никуда не поедет, и мы будем все вместе.

Снова жизнь в семье пошла своим чередом. Но тягостное чувство нисколько не покидало Зинку, с каждым днем усиливалось. Она чувствовала в родном доме ужасную тоску и одиночество.

3

Толик совсем стал невыносим. Все чаще злится и огрызается по пустякам, без всякого на то повода. При звуках скрипки еще больше морщится и мотает головой. Увидит Михаила Афанасьевича, гневно сжимает кулаки. Бледные и тонкие пальцы его хрустят. Откуда только и отчего такая у него ненависть? Здесь, в лесной школе, никто ему зла не делает, напротив, оберегают от обид и даже ублажают его. Михаил же Афанасьевич больше других беспокоится о здоровье и настроении Толика.

— Не унывай, — старается приободрить он, — держи, Толик, хвост пистолетом, тогда никакой хворобы не будет. Послушай меня, я не ошибусь…

— Откуда вам все это известно? — Даже шутка выводит Толика из себя. — Мне от вас лично ничего не надо!

— От здоровья, Толик, никто пока не отказывался, — улыбается Михаил Афанасьевич, делая вид, что не заметил грубости.

Но Толик резко поворачивается и уходит, лишь бы не продолжать разговор. Зинке за него стыдно и неловко, она готова сама извиниться перед Михаилом Афанасьевичем. Он работает директором лесной школы совсем недавно, и его здесь все любят. Приехал он из госпиталя. Про фронт, про свои ранения никому не рассказывал, и без того видно, какой он искалеченный. На правой ладони у него не было трех пальцев, а вместо левой руки торчала клешня. Кожа красная, на рубцах стянутая в паутину, сморщилась. Зинке смотреть больно. Он не стеснялся уродства и закатывал рукава гимнастерки выше локтей. Михаил Афанасьевич по-военному подтянут, лицо продолговатое, худое, волосы светлые, голубые глаза постоянно усталые. Каждый день он выбрит, чист, аккуратен, ходит только в своей выглаженной солдатской гимнастерке с белым целлулоидным подворотничком, не снимая орденских колодок. В кабине грузовичка он чувствовал себя заправским шофером. Клешней крепко зажимал руль, а правой рукой научился переключать скорости. Когда не было Дядивана, сам заводил рукояткой машину. Дядиван редко уходил домой, пока Михаил Афанасьевич на работе или еще не вернулся из райцентра.

Дядиван жил в домике сотрудников у леса, немного на отшибе. Жена его работала ночной нянечкой и сторожем на территории. Днем она копалась в огороде и много, хлопотала по дому, с вечера выходила на дежурство. Трое их детей еще были малолетками. Дядиван из всех ребят школы выделил Толика и больше других его привечал. В свободное время любил рассказывать ему о войне, о фронте, о солдатской жизни. Случалось, ремонтировал патефон, когда тот ломался, и расспрашивал Толика про разную музыку. Одно время даже хотел усыновить Толика, но в райцентре не разрешили. Да и сам Толик не согласился.

— Не артачься, Толик, покумекай, подумай, — говорил Дядиван. — Ежели не теперь, то когда тебя отсюдова выписывать станут или после войны… Пора тебе иметь свой дом и свою фамилию. Так положено…

Толик уклонялся, как мог, чтобы не задеть обидой душу Дядивана. Завхоз любил посидеть с ним в беседке, которую сам сколотил в небольшой роще, метрах в ста от корпусов. Присядет покурить, передохнуть от забот да начнет рассуждать. Тут же, на скамейке, сидит Зинка, нисколько не мешая их разговору. Толик молчит, внимательно слушает, вопросов почти не задает. А Дядиван рассказывает и размахивает руками для убедительности.

— …Представить невозможно, какой бой выпал! Сам бес не разберет, что наяву творилось! Ни земли, ни неба — все перемешалось в одну кучу и встало черной полосой, как в аду. Уши до боли заложило, будто их тяжелым свинцом залило, а по мозгам будто бы танки зубастыми гусеницами громыхают. Батюшки вы мои, на том свете таким духом и не пахнет! Всего страшнее на передовой — как кому, а по мне артподготовка, артобстрел, так сказать, артналет, потому как нет от него, проклятущего, спасения. Не хочешь, да перекрестишься от страха, последнюю свою молитву придумаешь. Заухает, засвистит и сольется в одно ревьё, забушует, и тут-то земля дыбом встает, летят вверх руки, ноги и кишки человеческие, кочки, щепки, пилотки. Лежишь на брюхе, и земля, как живая, под тобой шевелится, пуще всякого землетрясения ходуном ходит. Господи-батюшки, хоть бы норочку какую, хоть малюсенькую, хорьковую, все равно бы головушку засунул. Но в таком безумстве нигде не упрячешься, никуда не ускользнешь и не приткнешься, лежи и жди, пока не пронесет иль вдруг черед твой наступит, молись всем святым, чтоб не задело и быстрее утихло. Глазами косишь, а мудрено разобраться, где и что рвется, то ли, мать моя небесная, за тобой или впереди тебя, то ли совсем рядышком, под боком… И вот тут хотел было я перевернуться, чуток приподнялся, но у меня в голове помутилось-помутилось, и сразу как-то я впал в беспамятство. Веки наплыли тяжелее каменных, еле-еле с глаз отворотил. Вдруг меня тошнить и рвать зачало, боль в боку живота нестерпимая, к тому же ступни болят, будто кто по пальцам пилой или бритвой резанул. Чуть скосил голову, вижу, под боком лужа, хвать ладонью, а там кровь липкая. Соображать некогда, бежать, пока цел, надо как можно скорей назад, в окоп. Пятки и пальцы на обеих ногах болят невозможной болью, судорогою сводит, вскочить и ступить боюсь. Перевернулся, приподнялся малость, а у меня из живота кровь хлещет… Зажал как можно шире пятерней. А голова еще сообразительная, значит, жив пока. Как стоял на коленях, так, на коленях, и побежал к окопу спасаться. Держу ладонями живот, не дай бог, думаю, по дороге кишки растерять, тогда я никакой не жилец. Просвет в небе увидел, все равно что грозовые облака в стороны разошлись. Вон уж и окоп близехонько… Только бы мигом возьми вскочи на обе ноги да добеги, а вскочить-то боюсь, боюсь, ноги в коленях переломятся, так и бегу на коленках. Добежал до бруствера, перепрыгнуть осталось. Тут я сгоряча оглянулся за себя, а ног-то у меня вовсе и не было, на левой одна рвань, а правая с обрывком штанины волочится. Упал я, перекатился в окоп, он совсем неглубокий, правая нога так и осталась со штаниной на бруствере, а дальше ничего не помню…

Толик сидел бледный, прерывисто дышал, неожиданно покачнулся.

— Тебе что, нехорошо, Анатолий, от моих россказней? — участливо спросил Дядиван.

— Как же вы остались в живых, Дядиван? — чуть слышно спросила Зинка.

— Э-э, милая дочка, — он свернул самокрутку, откусил кончик, — человек живучее любого зверя, это сама природа так распорядилась… Очнулся, кое-как можно, в тыловом уже госпитале. Пришел в себя, но повернуться не могу, весь от шеи перевязанный и забинтованный, одни руки да голова свободные. Первая мысль, как там мои ноженьки-то бедовые, уж очень нытьем ныли пятки и пальцы там. Тихонько голову приподнял, руку протянул — так оно и есть, нету моих ходульчиков… Видно, долго до того в бессознании лежал, ой долго. Считай, что целых пять месяцев будто я и не жил на этом свете и на тот свет еще не успел, так и болтался где-то на перепутье, для самого себя вроде бы меня и не существовало… В госпиталях жутко хорошо работают, вот на что никогда в жизни пообижаться не смогу, выходили меня, вылечили, человеком, как видишь, остался, хоть и полчеловека…

Когда Дядиван, спрыгнув со скамейки, скрылся за домом, Толик вскочил и хрипло произнес, наступая на Зинку:

— Вот скажи, только откровенно, почему Дядивану не дали Золотую Звезду Героя? А?

— Я не знаю.

— Нет, ты не выкручивайся, а скажи! Это справедливо, да? Это правильно, да? За то, что он прошел такой бой, за то, что он так пострадал на войне! Между прочим, на Великой Отечественной войне! Это справедливо? Чего молчишь, как воды в рот набрала?!

— Но я-то при чем? От меня, Толик, ничего не зависит.

— Чего ты оправдываешься? Раз не знаешь, так и не раскрывай рот, молчи!

Ни возражать ему, ни соглашаться с ним было невозможно. Зинка расплакалась от обиды.

— Ну вот, с тобой и говорить-то серьезно нельзя, сразу в нюни, — примирительно сказал Толик.

Каждый праздник Дядиван надевал китель, на котором было пристегнуто пять круглых медалей. В таком праздничном виде он появлялся и 21 декабря, в день рождения Сталина.

Михаил Афанасьевич награды не носил, но орденские колодки никогда не снимал. Он преподавал пение и географию, рассказывал о жизни знаменитых музыкантов и путешественников. Говорил так, как будто сам с ними встречался и каждого хорошо знал. Отвечать уроки и петь никого не вызывал, не заставлял. Но всем до одного ставил отличные отметки за то, что научились хорошо слушать. Потом брал коричневую скрипку, хрупкую и потертую, прижимал щекой к левому плечу. В клешню вставлял смычок, поверх туго затягивал красной резинкой, культями пальцев левой руки держал гриф и прижимал струны до синевы и вмятин. Смычок походил на танцующую стрекозу, то плавно взлетающую вверх, то часто прыгающую, словно обжигающуюся о струны, и по классу разливалась музыка. Неожиданно обрывается мелодия, будто кто-то ее обрубил, а в ушах Зинки все еще звенит ее высокий голос. Михаил Афанасьевич держит под мышкой смычок и скрипку, культей вытирает капельки пота со лба.

— На сегодня все… Урок окончен… До следующего занятия, — отрешенно и устало говорит он и, не дожидаясь звонка, уходит из класса. Все дружно встают и молчат.

Одному Толику все это не нравилось. Он кричал на Зинку в лесу:

— Нашли тоже гения, безрукого и беспалого скрипача! Да он фальшивит, как немазаная телега!.. Никакой я не жестокий, сама дура!

Вот, всегда так, и все-то у него не как у других. Зинка часто от него плакала. Но он сам подходил и первый мирился:

— Ну ладно, подумаешь, обида… Давай лучше будем над чем-нибудь смеяться. — И он сгибал указательный палец, дразнил им Зинку и при этом заразительно хохотал.

По совести признаться, Толик многим обязан Михаилу Афанасьевичу. Он впервые услышал свои любимые вальсы в его исполнении. А когда директор привез однажды из райцентра пластинку с этой музыкой, то Толик попросил:

— А можно, я возьму ее себе?

— Можно, — согласился Михаил Афанасьевич, — дарю тебе музыку в личное пользование…

С тех пор Толик не расстается с этой пластинкой. Прячет у себя в спальне, тайно приносит в пионерскую и заводит патефон.

Чего же он придирается к Михаилу Афанасьевичу?

Неужели опять обострение болезни, как в прошлом году?


Весну того года прозвали «траурной». Более трудной и страшной поры никто из старожилов лесной школы не помнил. Разразилась напасть, и сладу с ней не было. Многие почти одновременно и совсем неожиданно стали кашлять, харкать кровью. Две спальни переоборудовали под изоляторы. Приезжали из Челябинска врачи. Они смотрели ребят, проверяли легкие, и лечили уколами, усиленным питанием, новыми лекарствами. Отменили все уроки и занятия. По школе ходили какие-то полусонные тени, появлялись медленно и тихо, чтоб не потревожить ни себя, ни других. У всех была одна надежда — на скорый приход лета, тогда будто бы полегчает. За полтора месяца похоронили одиннадцать человек. В лесу Дядиван копал могилки. Жена помогала ему, горестно приговаривала и крестилась:

— Бог дал, бог взял…

Умирали на изоляторских койках в полном сознании. Мальчишки задыхались и кричали, требовали разбить все стекла в окнах, им не хватало воздуха. Девчонки беззвучно лежали в белых постелях. Не слышно было и не видно их последнего вздоха, рот чуть полуоткрыт, и верхняя синяя губа изогнута дугой. Кто-то мог выходить в ясный день и тогда подолгу смотрел на небо, весеннее солнце, сидел на ступеньках крыльца или на завалинке и не хотел вставать. Похудевшие лица казались ко всему безразличными и равнодушными. Говорили только шепотом. У некоторых выступили на бумажных щеках розовые пятна, словно подрисованные цветным карандашом. Веки у всех провалились, выделяя большие, красивые, четко очерченные глаза.

Глухо покашливал Толик, выплевывая в белую марлю капельки крови. Иногда он задыхался, убегал за угол дома и там захлебывался в кашле. Однажды в столовой за обедом Толик упал. Его отнесли в изолятор. Там он отказался от пищи, решил поскорее умереть голодной смертью. Дежурили в изоляторе по очереди все до одной сотрудницы лесной школы и девочки, кто постарше. Лишь Зинка одна смогла уговорить Толика поесть.

— Хочешь, я тебя поцелую?

— Совсем сдурела!

— Тогда я разревусь!

Он боялся ее слез и подчинился просьбе. Она умоляла его, как маленького ребеночка, отшучивалась на обидные слова и почти не отходила от его постели. Он поклюет с тарелки, как птичка, и устанет, отвернется, часто и прерывисто дышит. Когда начинает кашлять и задыхаться, бежит Нина Томиловна и, приговаривая ласково, выносит его на крыльцо, на свежий воздух. В руках у нее Толик выглядел длинным и несуразным младенцем, почти невесомым. Он подышит немного, вроде бы ему полегчает. Но вскоре ему уже и тут, на воздухе, плохо, тогда Нина Томиловна несет его обратно.

К Толику в изолятор приходил Дядиван. Он стоял у койки — голова чуть выше подушки — и рассуждал сам с собой на какие-то совсем мудреные темы. Говорил про солнечные пятна и лунные приливы, видно, хотел отвлечь Толика от его горьких мыслей.

— Я, конечно, не ученый, в науке не силен, но запомнил и уразумел, что умные головы сказывали… Кумекаю малость, так что я не такой уж малограмотный… Точно я тебе, Анатолий, говорю, что вся эта эпидемия стихийная и хворь неспроста, а связана со светилом, с пятнами и вспышками на ем. Да еще с лунной фазой. Это я тебе не басню сказываю, а ученую теорию излагаю. По моей прикидке, скоро болезням будет отходная, точным образом… Я вот в бинокль вчера рассмотрел, что на солнце и на луне вроде бы складки стали распрямляться…

Болезнь вдруг отступила. Толик перестал до удушья кашлять, ему разрешили вставать. Сначала он ходил вокруг кровати, потом до крыльца, а дальше смело разгуливал по двору. К середине лета уже и вовсе бегал по лесу.

— Эй, Доброволина, тебе какие цветы больше всех нравятся?

— Самые маленькие…

В лесной школе уже привыкли, что Зинка с Толиком всегда вместе. Никто и никогда не дразнил их, никто косо не смотрел и глупых вопросов не задавал. Да и у Зинки с Толиком тоже друг к другу особых вопросов не было, все и без того вроде бы понятно — они дружили.

Толик в роще нарвал небольшой букет цветов, принес и положил у самых ног Зинки. Неожиданно покраснел, поймав лукавый ее взгляд. Щеки и уши у него стали прямо-таки пунцовыми, словно он долго смотрел на костер. Между ними возникла минутная неловкость, которую Зинка хотела шуткой развеять:

— Тоже кавалер нашелся…

Тогда Толик тут же истоптал цветы да еще неумеючи и сгоряча сплясал вприсядку. И сразу же убежал, не оглядываясь.

Потом прибежал, лег на траву и смотрел в небо. Послышались тонкие, как острие, звуки скрипки. Толик вскочил и плюнул с досады. Он демонстративно затыкал уши ладонями и зло гримасничал.

— Зря паясничаешь, Толик…

— Да ты ничего не знаешь! — вдруг надрывно кричит он.

— Тут и знать ничего не надо, и так все понятно…

— Да ты бы видела, ненормальная, — даже зубами заскрипел, — как он в лесу Нину Томиловну целовал!

— Ну и что особенного? Ничего особенного…

Этого Толик не ожидал. Он, наверное, думал, что сделал убийственное открытие, объявил вслух ужасное, самое тяжкое обвинение, а в ответ никакого сурового приговора не последовало. Зинка и не думала осуждать Михаила Афанасьевича. Даже немного было любопытно. Не отказалась бы сама посмотреть, как все это выглядит на самом деле. Знала бы, где это происходило, сбегала бы на то место, ради интереса. Мальчишкам до этого не додуматься. Нина Томиловна как-никак приятная и симпатичная. Это она, наверное, целовала Михаила Афанасьевича, а не он ее, потому что при его характере у него это просто не получится, решительности не хватит. Она смелая, она сможет. А если у них настоящая любовь? Толик, видно, и не знает, что это такое.

— Ты хоть понимаешь, что болтаешь? — затопал он ногами и руками замахал. — Да от таких слов у меня разрыв сердца может произойти, и я умру!

— Сумасшедший!

— Сама идиотка беспробудная! — И тут Толик впервые за все время их знакомства заплакал. Он закрыл лицо руками, голова и плечи его тряслись.

Зинка пришла в полное замешательство. Она никак не могла найти этому хоть какое-то объяснение. Только этого еще не хватало. И без того было у нее так много в жизни необъяснимого и неразгаданного, что голова просто пухнет…

4

Магниегорск перестал радовать Зинку. Теперь она боялась выходить в город. Тяжелое предчувствие оправдалось. От мамы узнала, что папа не работает больше начальником цеха. Его исключили из партии и перевели на другую работу, поставили слесарем, и он чинил в мастерской инструменты. Папа говорил маме, что просился сторожем, но ему отказали. В гости к ним уже никто не приходил. Телефон звонил очень редко и случайно, больше из-за путаницы номеров. Мама с папой подходить отказывались, и трубку брала Зинка. Однажды телефон отключили совсем, пришел мастер и молча снял аппарат. Из разговора родителей Зинка поняла, что знакомые и бывшие друзья их дома теперь боялись встреч с мамой и папой.

Папа приходил с работы рано, снимал брезентовую куртку, долго мылся, расплескивая воду, не замечая, что делает. Потом он сидел, что-то читал, чертил какие-то чертежи, исписывал листы бумаги, откладывал в сторону или рвал на мелкие клочки. Тяжело поднимался со стула и принимался ходить из угла в угол, не находя себе места в этой большой квартире, словно мучился от боли, скрыть которую или утихомирить невозможно. Времени свободного у него появилось много, но оно было теперь совсем ему не нужно, и он продолжал маяться, как в больничной палате, от этого лишнего времени. В квартире все стояло и висело на своих привычных местах, но обстановка уже казалась Зинке чужой и сиротливой. Паркетный иол, потолки, даже сам воздух будто давили на плечи, и освободиться от этой тяжести можно было только на улице, да и то подальше от дома.

Мама сидела в кабинете и печатала какие-то письма, которые ей диктовал папа. Иногда он обрывал на полуслове, быстро выходил и направлялся в ванную мыть лицо и голову.

Зинке казалось, что они жили теперь на необитаемом и далеком от людей острове и никому уже нет дела до их тревог и волнений. Во дворе сверстники почему-то стали сторониться, избегать Зинку и перестали играть с ней. Неужели она им может в чем-то повредить?

Зинка заметила, как быстро многое переменилось в жизни. Люди стали замкнутыми и подозрительными. В школе в спешном порядке проверяли сумки, не разрешали ученикам пользоваться старыми учебниками или заставляли некоторые портреты и надписи замазывать химическими чернилами.

Папа каждый день слушал внимательно радио, никогда не выключал, словно боялся пропустить что-то очень важное и нужное. Он ждал каких-то особых сообщений, которые смогли бы отвести прочь его тревогу и беду. Но дни проходили за днями, и ничего утешительного для себя папа не услышал, отчего еще больше расстраивался и волновался.

В один из таких дней мама пришла откуда-то с очень бледным лицом и синими кругами вокруг глаз. Она взглядом увела папу в кабинет. Был слышен их разговор, из которого Зинка узнала, что маму тоже исключили из партии. Папа говорил громко и резко, как будто там был еще кто-то третий или вместо мамы какой-то совсем другой человек, которого надо в чем-то переубеждать. С каждым словом папа повышал голос:

— Да я жду! Я написал еще Калинину и Молотову, и у меня нет никаких сомнений! Он настоящий секретарь горкома! Я убежден, что в преданности Ломинадзе никто не должен сомневаться! Нельзя играть в поддавки!

Поздним вечером папа в кабинете опять начинает мерить шагами расстояние от стенки к стенке, не замечая молчаливо сидящую на диване дочь. Зинка осторожно, словно боясь потревожить тяжело больных в доме, идет в свою комнату, раздевается и забирается в постель. Дверь по-прежнему не закрывается плотно, и щелка позволяет Зинке наблюдать за тускло освещенной гостиной, которая уже, видимо, отвыкла от гостей, ночных посетителей, спокойных и уверенных людских голосов. Слышатся лишь нервные шаги папы и мерный ход часов. Они постепенно убаюкивают Зинку. Расплывается полоска света и смешивается с синей темнотой…

…Черный репродуктор на белой голой стенке. Вокруг кажется много людей, а может, нет ни одного. Они слушают радио, где говорят слова о смерти. Об этом говорили так давно, много-много лет назад, и вот сейчас опять говорят, как будто человек умер второй раз в жизни. Снова от слов и музыки плакать хочется. Но нет уже ни белых пятен, ни черного репродуктора, а по знакомой улице идут люди. Их так много, что опять ни одного не видно. Они спешат куда-то. На работу или праздничную демонстрацию? А может, просто на именины? Среди них счастливый и улыбающийся папа, он несет на плечах чужую девочку, которая руками хочет дотянуться до головы жирафа. Папу окружают его друзья и много, много знакомых. А потом все они пьют чай. Как хорошо, что всякие неприятности у папы закончились так благополучно… Надо обязательно подойти и сказать ему об этом… Откуда-то выходит мама и идет прямо к огромной клумбе с цветами. Она почему-то несет в руках свою печатную машинку и держит ее, как стопку дров или дорогой хрустальный подарок, боясь выронить. Машинка не может быть подарком, но в день рождения все может случиться. Мама, наверное, никогда не будет больше печатать, а папа до сих пор не умеет. Тук-тук-тук… Как дятел по дереву, постукивает машинка… Тук-тук-тук… Мама, оказывается, несет обыкновенные дрова, которые совсем не нужны, потому что в квартире центральное отопление, а в кухне нужны лишь сухие щепки. Маме очень тяжело, иона сгибается от ноши. Но почему она идет в другой дом? Наверное, по ошибке, ведь никуда они не собираются переезжать. Хочется позвать, остановить ее и помочь ей. Но тут мама растворилась в коричневом воздухе. Исчез и большой незнакомый дом. Может, его вовсе и не было? Вместо него маленькая и тесная комнатка, где так много людей, что невозможно повернуться. Среди них опять счастливый папа. Но только как он сумеет поднять Зинку на руки, посадить на плечи и нести далеко и высоко в такой крохотной каморке? Вокруг люди тоже хотят смеяться весело, как папа, но не могут, у них ничего не выходит. Поэтому они лишь бубнят непонятное закрытыми губами, ходят вокруг папы, словно в хороводе, топают и стучат по полу каблуками.

Ходят и ходят, стучат и топают по полу…

Зинка проснулась от стука каблуков, что доносился из гостиной. Там действительно ходили какие-то люди и загораживали щель в двери. Глубокая ночь. В окнах домов напротив не видно ни одного огонька. Все люди еще спят крепким предутренним сном. Из гостиной доносились тяжелые шаги да стук задвигаемых ящиков стола. Почему-то стоит милиционер, переступает с ноги на ногу. Еще двое незнакомых ходят вокруг папы. Все в сапогах с толстыми и громкими подошвами. Мама молча и растерянно прижимается к стенке. Папа, осунувшийся и сумрачный, торопливо одевается. Зинка не хочет шлепать босыми ногами по гладкому полу, подходит к двери на цыпочках, в темноте спальни ее не увидят из гостиной. Быстро накинув пальто и не глядя ни на кого, папа выходит вместе с ночными посетителями. Мама подошла к Зинкиной комнате, открыла дверь:

— Ты не спишь?

Зинка, чувствуя неладное в доме, испуганно посмотрела. Мама погладила по голове и тихо сказала:

— У папы свои дела, не беспокойся, он скоро вернется…

Тут же ушла к себе в кабинет и плотно прикрыла дверь. Лучше бы папа уехал тогда, после того неприятного разговора, чем сегодня ночью уходить куда-то с незнакомыми людьми и милиционером. Без папы будет совсем скучно и плохо, просто невозможно будет жить без него…


Папа не вернулся, как обещала мама, и через несколько дней они выехали из квартиры. В самом деле, зачем двоим теперь столько больших комнат? Поселились с мамой на самой окраине города в одноэтажном глинобитном доме, где очень длинный коридор и много дверей. Комната с низким потолком и одним окном, посередине выбеленная кирпичная плита с квадратной трубой в мелких трещинах. Дрова приносила и топила плиту мама. Зинка с белым цинковым ведром ходила на колодец, вода в нем холодная и вкусная. Почти всю обстановку оставили на прежней квартире. Мебель здесь не нужна, да и не поместится, вполне достаточно одной кровати, стола и двух стульев. Взяли с собой белье, посуду, две попавшиеся под руку игрушки, стопку книг и те папки с мамиными бумагами, которые ей разрешили иметь. Все это погрузили и уместили на одну подводу. Помогал им только кучер. Прощаться и провожать никто не выходил, но молча в окна смотрели многие. К Зинке подошел мальчишка-одноклассник из другого подъезда и, насупившись, спросил:

— Правда, что твой отец враг народа?

— Нет, неправда…

— А то кто-то говорил… — замялся он и при появлении мамы ушел за угол дома. «Глупый вопрос задал, — подумала Зинка. — Наверное, кто-то распустил слух, сплетню из мести или тайного зла?»

Мама, было видно, переживала, но продолжала держаться сухо и собранно. Зинке не давало покоя долгое отсутствие папы, да еще этот нелепый вопрос мальчишки у подъезда.

— Пожалуйста, не слушай никаких оговоров! Это ложь! — отвечала раздраженно мама. — Но об этом ты никому не должна говорить. Папа уехал надолго, он обязательно возвратится, и вообще, держи язык за зубами…

Зинка не знала, куда и на какую работу ходила мама. Пишущая машинка осталась в старой квартире. Они прожили здесь, на окраине Магниегорска, совсем немного. Потом маму куда-то вызвали, и им пришлось уехать в деревню Огаповку. Там протекала река Урал и можно было много купаться с деревенскими мальчишками. Поселились в мазанке, вокруг которой был запущенный огород. Хозяйка уехала к сыну на Дальний Восток, и мама посылала ей деньги по почте. Огород вместе с мамой расчистили, посадили картошку, морковь и капусту. Хлеб пекли сами в русской печке, в основном лепешки. Муку мама ходила покупать на мельницу. Она устроилась уборщицей в начальной школе. Вставала рано, чуть свет уходила, в обед возвращалась и хозяйничала по дому. Она перешивала и штопала одежду. По вечерам что-то писала, скрипела по бумаге пером номер 86. Написанное прятала в чемодан. Мама ни на что не жаловалась, почти не разговаривала и ничего не объясняла дочери. Зинка пожалела, что не взяла с собой все игрушки. Они остались там в одиночестве. Наверное, их раздарили и раздали или просто выбросили с балкона. Куклу пришлось сшить из тряпок, она оказалась даже красивей и занятней покупных. Но играть с куклой удавалось не так уж часто. Зинка уставала от учебы, помогала маме по дому и по работе, потому что натаскать дров в школу и истопить четыре печи маме было одной трудно. Тоска и ожидание доводили Зинку до головной боли. Как ни тяжело им было жить, но слезы скрывали друг от друга.

Плакали вместе лишь в тот день, когда узнали о начале войны с фашистской Германией. Сидели вдвоем и молча вытирали слезы. О папе так и не было никаких вестей. Где он и что с ним, мама об этом молчала. Один раз в месяц она ходила отмечаться, что никуда не выезжала за пределы Огаповки и района. Каждый раз Зинка надеялась, что мама наконец принесет радостное сообщение о папе, ведь должна же в конце концов знать все о своем отце родная дочь.

— Пожалуйста, никогда и никого ни о чем не расспрашивай, — сердито говорила мама, — и сама не будь болтлива. Если кто-нибудь будет спрашивать, можешь говорить, что у тебя папы нет и не было.

— Как же его не было, если он был. Я должна от него отказаться, что ли?

Мама посмотрела испуганно и как-то странно, немного смягчилась и сказала после долгой паузы:

— В крайнем случае… можешь сказать, что он на фронте и воюет против немецких фашистов и больше ты ничего не знаешь. И, пожалуйста, не задавай ни одного лишнего вопроса…

Кому-то и можно что-нибудь наговорить и придумать, но себя-то ведь не обманешь. Однажды она услышала, как старый фельдшер говорил маме:

— Извините, Полина Лазаревна, здесь совершенно ясная картина, почему обязательно нужно отказываться? Как вы сами помните, сын за отца не ответчик.

Зинка догадалась, что они говорили о папе, вокруг имени которого столько таинственных загадок. Бедная мама, она живет в страхе. От всего этого Зинка чувствовала себя усталой и совсем разбитой. С каждым днем становилось хуже и хуже. Видно, не побереглась от сквозняков и простудилась. Будто какой-то комочек застрял в груди, мешает в горле и постоянно вызывает, кашель. Воздуху вокруг вроде бы в достатке, а все равно не хватает. Лицо похудело, поблекло, скоро кожа просвечивать будет, хоть в зеркало не смотрись. Мама мерила температуру, ходила за старым фельдшером. Тог прописал порошки и душистую микстуру, но очень противную и горькую на вкус. Соседка по огороду, которая приносила молоко, советовала пить топленое собачье сало, но никто не знал, где его достать.

Мама пошла подрабатывать в колхоз. Ей казалось, что дочь мало ест, потому что невкусно, а на самом деле Зинке просто не хотелось. Маму в колхозе посылали на разные работы: то на ферму, то в поле, а то прибираться в помещении конторы и красном уголке. Зарабатывала и получала мама на трудодни продукты. Приносила в мешке немного зерна, брюквы и овощей.

Близких знакомых у них в Огаповке не было. Лишь старый фельдшер заходил один-два раза в неделю и Справлялся о здоровье Зинки. Как-то он сказал, что Зинку надо свозить в город и показать врачам. Но маме отлучаться из Огаповки не разрешалось, а хлопоты на временный выезд займут слишком много времени. По своим делам старый фельдшер поехал в Троицк и взял с собой Зинку. Там он с ней ходил по разным врачам. Они смотрели на рентгене, прослушивали, как она дышит, и совещались.

По возвращении в Огаповку фельдшер успокоил маму, но настаивал на дальнейшем лечении и пообещал свою помощь. Зинке уже было все равно, но не хотелось лечиться где-то вдалеке от мамы. Для себя Зинка сделала печальное открытие, что разучилась, перестала, как это было раньше, радоваться всему на свете: солнечному и светлому утру, зимним протоптанным дорожкам, весенним проталинам и капели, теплому летнему дождику, зеленым, желтым и красным листьям, опадающим с деревьев осенью. Раньше все поражало, восхищало, удивляло, а теперь нет. Наверное, так уходит детство, и уже никогда не возвратится то счастливое настроение, когда не замечаешь ни бед своих, ни горя других…

— Хочу тебя обрадовать, Зиночка, — говорит старый фельдшер и по привычке поправляет пенсне, — скоро ты поедешь в санаторную школу за Челябинском. Там очень здоровый лес и климат, много чистых озер. Ты будешь отдыхать, учиться и лечиться. А когда вернешься назад в Огаповку, возьму тебя рыбачить на Гумбейку, в ней рыбы больше, чем в Урале…

5

У Толика с Дядиваном вышел большой спор, начало которого Зинка не застала. Возбужденный Дядиван горячился больше обычного, обижался на Толика и укорял его:

— Ты меня извиняй, Анатолий, но ты перегнул палку явно не туда! Как это так, не может быть директором? Кто это и когда ему зарекал? Нет такого положения, что ежели музыкант, то к руководству не способен! Это ты своим малым умом так раскидываешь и еще упрямишься! Лишь бы для пользы человек старался, не ради себя, а он с делами по школе справляется ладно, упреков и нареканий грех на него иметь… Да где тебе, несмышленышу, знать! Ведь он отчета перед тобой не ведет и не будет? Погоди, погоди, не лезь в бутылку! Я защищаю его, потому как он такой же фронтовик, что и я перед тобой, а к фронтовикам нынче доверие полное, понял! Беда с тобой, с бухты-барахты всегда наплетешь лишнего…

Зинка слушала и в разговор не вступала. Упрямый Толик никак не соглашался с Дядиваном, мотал головой и, отвернувшись, смотрел обозленно в сторону, словно его очень обидели. Дядиван принялся увещевать и совестить Толика, точно уговаривал и выпрашивал добра:

— Ты вот, Анатолий, ведь сам музыку уважаешь да все насвистываешь, как бы наигрываешь свой мотив. Значит, у тебя в душе та музыка поет. А раз поет, то и слава богу, я не осуждаю и, больше-того, благодарю и приветствую, хотя и нет у тебя толкового инструмента, акромя охрипшего патефона да красивого свиста. Но одно дело, Анатолий, патефон играет, и совсем другое, когда живой человек берется за настоящий инструмент, это тебе не художественный свист. По правде признаться, ежели бы не было Михаила Афанасьевича, то и музыки бы тут никакой бы не существовало, и жили бы люди, точно глухие и скуковатые. А как можно сейчас здесь без музыки? Никак нельзя, насквозь прозябли бы. Что тебе доказывать? Ты сам с усам… Вся твоя, Анатолий, ошибка кроется в подходе к живому человеку, маловато ты еще пожил среди людей, вот тебе навыка и недостает, чтобы разобраться в душе. Однако твоя жизнь вся еще впереди, глядишь, и образумишься, зазря не станешь обижать хороших людей. Это я тебе авторитетно говорю! Самому мне, конечно, жалко, что никто тут на балалайке не играет: уж она-то что та же тебе скрипка, только другим голосом и переливами поет.

— Я его скрипку все равно разбил бы вдребезги! — зло говорит Толик и снова морщится. — Директор кислых щей…

— Опять за свое! Опять двадцать пять! Этого варварства ты никогда не позволишь, дурья твоя голова, — вздыхает Дядиван. — И откуда у тебя такая накипь? Поди, и сам толком не объяснишь. Запутался ты, Анатолий, в своих внутренних отношениях, заупирался, как кабан у дуба, а умом пораскинуть не желаешь. Нехорошо так-то и несправедливо. Скрипка при нем как есть вещь ему необходимая. Она нужна и для всей лесной школы. И назначать сюда для руководства тоже надобно не кого попало, а тонкого и дельного человека. Не меня же на эту должность посылать, потому что грамотенка у меня не ахти какая, а образования так и вовсе достойного нету. Михаил Афанасьевич же еще до войны самую что ни на есть высшую учебную консерваторию окончил. У нас в районе, почитай, ни одного такого не найдешь. Учись и ты, Анатолий, у тебя тоже получится, характер твой подходит, упрямый ты и гордый…

Толик неожиданно рассмеялся. Дядиван, довольный таким оборотом, сказал совсем примирительно:

— Я, видишь ли, настоящих людей всей душой уважаю… Михаила Афанасьевича также к им причисляю, и обижать его не только словом, а хотя бы даже намеком, неправильно и оскорбительно. Вот тебе мой совет, Анатолий, остановись и отрешись от зла к людям! Да оглянись позорче на себя, ты ведь еще не самый высший судья. Пора тебе умерить слепой глаз и злой пыл. Не то так ты и к Зинаиде всякие придирки да обидные зацепки отыщешь, хотя она-то и вовсе не заслуживает твоих капризов…

Зинке неловко. Дядиван все говорил правильно и мудро. Но не тем вдруг закончил. Зинка тут совсем ни при чем. С этого последнего разговора Толик перестал вообще говорить вслух о Михаиле Афанасьевиче. А Зинке директор нравился по-прежнему, он всем в школе нравился. Вот только Нина Томиловна все же ему не пара. Не такую бы ему надо, немножечко другую, чуть поинтересней. Она, наверное, кроме частушек, никакой другой музыки не знает. Да и не такая уж она по внешности симпатичная, как с первого взгляда кому-то кажется. Иной раз Зинка так и ткнула бы пальнем в ямочки на ее щеках, чтобы перестала до ушей улыбаться и заливаться смехом от своего счастья…

От мамы письма приходили два раза в месяц. О себе она писала скупо, больше беспокоилась о Зинке. Сообщала, что все там же работает уборщицей и подсобничает чернорабочей. Решила поднакопить денег на мед и гусиный жир, которые помогают при болезни легких.

Еще насадила в горшках алоэ, при лечении тоже хорошее средство, если знаючи сделать настой. Мамины письма Зинке приходилось скрывать от Толика. Сам он никогда не получал писем, хотя каждый день откуда-то ждал. Присутствовал каждый раз при раздаче почты, стоял в сторонке, хмурился, смотрел исподлобья на счастливчиков, а потом убегал прочь. Он, наверное, ждал писем всю свою жизнь, но так и не получил ни одного. Может, еще поэтому он бывает таким нервным. Любая чужая радость для него как личное горе. Мамины письма Зинка читала и прятала у себя в спальне. В последнем письме мама сообщила самую радостную новость — от папы получена первая весточка. Он второй раз на фронте после ранения и госпиталя, на самой передовой линии боев с фашистами. Обещал написать и Зинке, как только мама пришлет ему, адрес. Если позволит фронтовая обстановка, то он будет писать Зинке каждый месяц или даже каждую неделю. Маме переслал денежный перевод на 188 рублей, и она отложила деньги к приезду Зинки.

В лесной школе Михаил Афанасьевич запретил распечатывать и читать чужие письма всем педагогам и воспитателям. Ребята писали часто, но отправляли письма доплатными, конверты с марками выдавали только один раз в месяц. В следующем письме мама написала, что ей разрешили работать лаборанткой в школе и даже вести политзанятия и уроки истории, поэтому жить ей стало немного полегче. Зинка хотела поделиться своей радостью с одним лишь Толиком и больше ни с кем. Но случилось так, что он сам вдруг разыскал Зинку и протянул толстый треугольный конверт.

— Обязательно прочитай, доверяю, лично мне пришло…

Зинка сначала было замешкалась, но он стоял и упрямо ждал.

«Здравствуй, Толя!

Пишет тебе Егор Федорович Бесфамильный. Из розыскных учреждений узнал я, что ты живешь и поправляешь свое здоровье в лесном курорте. Вот и решил сразу же написать тебе туда. Сведения о тебе, полученные мною по документам и отдельным справкам, конечно, скудные, но некоторые факты из твоей жизни вполне сходные с моими предположениями и воспоминаниями, поэтому я считаю, что ты должен быть моим сыном. По всем приметам полагаю таким образом. Я тебе кое-что напомню, и ты сам попробуй вспомнить это, тогда мое мнение подтвердится определенно. Жили мы всей семьей в своем доме в городе Курске, ты тогда был совсем еще мал. Когда ты начинал ходить, твоя мать уехала из семьи и забрала тебя с собой. Мы с ней, так уж получилось, разошлись. Сообщаю тебе об этом, поскольку ты уже не маленький, сам соображаешь и можешь делать свои выводы и заключения. Ничего плохого я не могу сказать о твоей матери, и она обо мне тоже плохого, не скажет, однако она была упрямой и никакого адреса своего не оставила, поэтому я никак не мог отыскать вас, хотя долго дознавался. Наверное, она выходила замуж и сменила свою фамилию, а твоя осталась моей, поэтому мне и сообщили твой адрес. Я много делал разных запросов о тебе, но сейчас это дело поставлено на такой порядок, что детей отыскивают. Я знаю, что на нынешний день ты считаешься сиротой войны, а что случилось с матерью, ты мне потом опишешь или расскажешь. Сейчас ты можешь считать себя не сиротой, а с полным правом законным сыном, только постарайся как следует вспомнить меня. У тебя должен остаться в памяти наш дом, где под окнами в палисаднике рос большой старый вяз, он давал летом прохладную тень, и ты любил сидеть под ним на травке. Я тебе делал из камыша трещотки и погремушки, ты ими очень баловался и часто ломал, а я делал тебе новые. Когда у тебя были капризы, я играл на нашей курской гармошке, ты топал ножками и плясал вприсядку. Тебе музыка всегда нравилась, и ты каждый вечер перед сном тыкал пальчиком в гармошку и требовал, чтобы я на ней играл. Ты еще очень веселился, когда я со смехом подпевал под гармошку разные куплеты. Еще ты можешь вспомнить, как носил матроски, я тебе купил их сразу две, одну белую с голубыми полосками, другую синюю с белыми полосками, а вот белую бескозырку я тебе купить так и не успел. Очень прошу тебя, попытайся вспомнить.

На сегодняшний день я работаю в артели инвалидов, продолжаю вносить свой посильный вклад в нашу борьбу с лютым врагом. На фронте я получил орден Славы III степени и четыре боевых медали за участие в операциях. После очень тяжелого ранения меня отправили в глубокий тыловой госпиталь города Копейска вблизи от Челябинска. Врачи и хирурги меня на ноги поставили, но обе кисти рук все-таки ампутировали, так что я теперь вроде бы как без рук, вот почему мне без попутчика трогаться с места в дальнюю дорогу пока почти что невозможно. Понемногу привыкаю к протезам да к ремешкам и резинкам, постепенно осваиваю новую работу, чтобы был пригоден к нормальной трудовой жизни.

Жду твоего подробного письма, до скорой встречи. Толя. Остаюсь твоим родным отцом Егором Федоровичем Бесфамильным».

Толик никогда не был в Курске. Он приехал сюда из Тюменской области, там он в Ялуторовском детдоме с самых малых лет. Он даже не знает своего места рождения. Сейчас Толик молчит от волнения, смотрит на Зинку исподлобья, наконец говорит:

— Никогда я не писал писем и, наверное, не сумею… В письме не скроешься за словами, надо говорить открыто, как есть, или тогда не писать совсем, но врать я не смогу.

— Давай я за тебя напишу?

— О чем это ты вдруг напишешь?

— А что скажешь, то и напишу.

— Глупая! А то я сам безмозглый? Так я тебе и доверил! Брехать я ни себе, ни тебе не позволю, поняла?

— А чего ты злишься, я же как лучше…

— Я решил, поеду к нему, — твердо говорит Толик, — пусть он будет моим отцом.

— Когда?

— Что — когда? — переспросил он.

— Поедешь…

— Сегодня ночью или завтра утром.

— С кем?

— Чего — с кем? — злится Толик.

— Один, что ли?

— Конечно! Не с тобой же! — кричит он. — И смотри не проболтайся! А может, и возьму…

Отговаривать его было бесполезно.

— Надо все же сказать и отпроситься… — робко подала голос Зинка.

— Кому сказать? Скрипачу? А это вот — фигушки — видела! — Он вертел пальцами у самого носа Зинки.

— Ну хотя бы Дядивану…

— Ты что, очумелая?

— Сам ты очумелый! — Зинка вот-вот расплачется.

Толик сразу изменил тон:

— Он не поймет, если узнает, что я еду не к родному отцу. А обижать Дядивана я не хочу, поняла…


Завтрак они спрятали и завернули в носовые платки. Толик майкой обернул свою любимую пластинку. Больше с собой ничего не взяли. Пошли в лес будто бы на прогулку. У них было четыре пайки хлеба, два ломтика сыра, два кусочка сахара и одна баночка с американской колбасой, которую давали за завтраком на двоих.

Пошли на полустанок прямой, ненаезженной, заросшей бурьяном дорогой, ведущей к озеру Тургояк, потом свернули на обходной путь в сторону райцентра. Всю дорогу молчали и торопились, чтобы поспеть до розысков к любому поезду. К полудню добрались до полустанка. На двух путях стояли товарные составы и попыхивали паровозы. Один смотрел на запад, в сторону Златоуста и Уфы, другой — на восток. Он-то и довезет до Челябинска. Народу мало, пока не ожидают пассажирского поезда. Товарные вагоны наглухо закрыты, и охраны нет. Стараясь быть незамеченными, они подошли к прицепу между вагонами, где у одного из них в торце выглядывали убегающие вверх тонкие ступеньки.

— Лезь!

— Боюсь… — шепчет Зинка.

Но Толик уже на крыше. Оберегая спрятанную под рубашкой пластинку, он протянул руку. Никто не остановил и не окликнул их. Они проползли до середины и легли на чуть покатую прохладную крышу. Держаться здесь не за что, высоко очень, и вниз не спрыгнешь. Прогудел паровоз, поезд тронулся. Удалился полустанок, и путь назад был уже отрезан. До вечера ехали с остановками почти у каждого столба. Дорога Зинке казалась утомительной и долгой. Постепенно привыкли к крыше товарного вагона, садились, немного передвигались, цепляясь ладонями за выкрашенную, с щербинками, жесть и чуть торчащие поперечные ребра. Вскоре Толик совсем обвыкся и освоился. Он вставал в рост, разгуливал по крыше, приплясывал, демонстрируя перед Зинкой свою отчаянность и смелость. На какой-то станции он спустился вниз и у раненого бойца попросил помятую солдатскую фляжку. Набрал в нее кипятку и принес. Когда отъехали, то с удовольствием пили чай без заварки, съели кусочек сахару и одну пайку хлеба на двоих. Угольная пыль оседала на лицо, во рту ощущался привкус земли и гари, но прохладный воздух освежал лицо, и дышалось им на крыше легко.

Постепенно и незаметно стемнело. Договорились спать по очереди, караулить друг друга, поддерживать в случае чего во время сна, чтобы не скатиться вниз. Толик заснул. Сейчас Зинке уже было не так страшно, как сначала. Если бы не пугающая ночь и не кончался бы еще светлый день, то ехать можно на крыше сколько угодно.

На какой-то безвестной станции, освещенной керосиновыми фонарями и тусклыми застекленными свечами, состав долго перегоняли с одного пути на другой, освобождая место пассажирскому поезду. А когда тот прибыл, послышались частые гудки, свистки и крики. Они разбудили Толика. Поеживаясь от прохлады, он сказал:

— Теперь спи ты…

Была полночь. Зинка свернулась калачиком, подтянула коленки к подбородку. Толик сел вплотную, прикрывая ее от набегающего ветра. Воротник платья зажал в кулаке.


Зинка проснулась от яркого света, который прямо-таки бил в глаза. Солнце только что встало.

Толик сидел все так же рядом и держал воротник ее платья. Поймав взгляд Зинки, крикнул:

— В Челябинске пересядем на пассажирский, так вернее будет!

Сейчас он походил на доброго и сильного покровителя, уверенного в себе.

Товарный состав очень длинный, растянулись гуськом вагоны, слегка покачивались, вздрагивали на стыках рельсов и чуть подпрыгивали. Крыши все до одной одинаковые и пустые, только проносятся по ним рваные клубы пара, вырываются впереди из глотки паровоза, несутся навстречу и обдают прохладной влагой.

У Толика с утра хорошее настроение, он все время чему-то радуется, прыгает и бегает по крыше, никого и ничего не остерегаясь. Поезд то выскакивает на высокую насыпь, то словно ныряет в расщелины разноцветных скал, которые нависают над самой головой. Но почему на душе у Зинки грустно и тревожно? Толик вытащил пластинку и отошел на два десятка шагов вперед по ходу поезда. Облачка пара словно разбивались о его тонкую фигурку и разлетались в стороны. Он держал пластинку в одной руке, другой стал размахивать, точно дирижировал огромным оркестром природы. Толик пронзительно свистел своп любимые вальсы, что-то кричал Зинке и смеялся. Она лежала на боку лицом к нему, упираясь руками в покатую крышу. Встречный ветер слезил глаза и лохматил волосы, она смотрела на Толика и тоже смеялась.

Сквозь шум и грохот прорывается и доносится до Зинки знакомая мелодия «Вальса-фантазии». Даже резкий гудок паровоза не в силах перекрыть эту музыку. Но уж слишком долго и предупреждающе гудит паровоз. На середине вагона Толик выглядит по-прежнему длинным, хрупким и чудным. На лице его прямо-таки счастье. Опять протяжный гудок паровоза. Впереди еще больше заволокло белым туманом. Он стремительно несется, стелется, надвигается тучею.

Из этого белого облака пара вдруг вырвалась черная гора.

— Толик!

Черная гора точно прыгнула с раскрытой пастью и погребла под собой весь видимый свет. Мир погрузился в кромешную темноту. В тоннеле гулко стучало, казалось, этому не будет конца…

Взрывом ворвался солнечный свет и ослепил. В первое мгновение Зинка зажмурилась. Поезд, не сбавляя хода, удирал прочь от черной пасти.

— То-олик! То-о-олик!

Его нигде не было. Лишь недалеко от Зинкиной руки валялся острый черный осколок патефонной пластинки.

— То-о-о-о-лик!

Зинка кричала сколько было сил и насколько хватало голоса. Оглушительно огрызался паровоз и мчался вперед.

— Помогите!..

Только что здесь был живой человек, а теперь его нет. Неужели разметался там, в темном пространстве? Нет, он не мог раствориться в том черном аду.

— Помогите-е-е!..

Если он успел спрятаться в тамбуре между вагонами, тогда почему он так долго не появляется? Вагоны дергаются и мотаются. Встать и пойти по крыше опасно. Поезд остановить невозможно, как ни стучи кулачками по жестяной крыше. Никто и ничто не услышит, мир сейчас глух.

— То-олик!

Зинка увидела на матовой крыше глянцевые полосы и брызги почти черной крови.

— Остановите-е!

Зинке казалось, что она сходит с ума… Он стоял спиной, его, наверное, ударило в затылок.

— Толи-ик! То-олик!..

Лучше бы никогда не встречать его, не уезжать от мамы, не попадать в эту противную лесную школу. Будьте прокляты, черные патефонные пластинки со всей придуманной кем-то музыкой, с острыми угловатыми осколками и надоевшими вальсами. Не надо ничего — ни поездов, ни станций, ни домов. Не надо Огаповки и Магниегорска. Не видеть бы никогда никого!

В беспамятстве Зинка не могла пошевелиться. Все тело до кровиночки и кончиков пальцев пронизывала острая боль, как будто она сама получила сильный удар и сейчас наступает ее предсмертная судорога. Если наглухо зажать уши ладонями и сдавить что есть силы голову, можно ли вытеснить все больные мысли? Скорее бы прошла эта боль, осталась где-то там позади и не мучила бы. Что скажет мама при встрече?

Зинка с напряжением всматривалась вдаль, но от боли мало что было видно впереди. Заводские трубы выплыли откуда-то, как в мираже…