"Галантные дамы" - читать интересную книгу автора (Брантом Пьер де Бурдей, сьер де)

РАССУЖДЕНИЕ ШЕСТОЕ: О том, как опасно плохо говорить о дамах и что из-за этого может случиться

Хорошо бы не забывать, что даже когда занимающиеся любовью дамы отдаются страсти без остатка, они ни от кого не желают выслушивать оскорбительные или неприятные речи, и тот, кто не усвоил этого — рано или поздно, — может быть хорошенько наказан. Короче, они не прочь побаловаться — но так, чтобы никто о сем не говорил. Несомненно, не дело порочить добропорядочную женщину или же раскрывать ее секреты: что поделаешь, если множество очаровательных созданий не вполне довольны своими избранниками?

Часто — и даже в самое последнее время — при дворах знатных французских сеньоров и королей любили перемывать косточки сих благороднейших особ. Я не встречал светских угодников, кои бы не нашли, что сказать о них иногда лживого, а подчас и истинного. Но должно всячески порицать такой обычай: нельзя покушаться на доброе имя дам, особливо из высшего общества. Причем я имею в виду как тех, что не прочь поразвлечься, так и иных, кои к столь пагубному зелью питают отвращение и пригубливать его не намерены.

Как я уже сказал, при дворах последних наших королей процветали тайное злоречие и пасквили, что вовсе не согласно с простодушными обычаями предков, например доброго нашего монарха Людовика XI, уважавшего простоту нравов и — как передавали — любившего трапезовать в обширных залах, пригласив к столу множество достойных людей (как приближенных к нему, так и прочих), а самые ловкие, бойкие и неутомимые в любовных забавах с нашими прелестницами там были привечаемы особо. Он и сам не отказывался подавать в этом пример, желая все познать и поделиться своими откровениями с кем ни попадя. А это, что ни говори, большое непотребство. О женщинах он был весьма дурного мнения и не верил ни в чью непорочность. Когда он пригласил короля Англии приехать к нему в Париж и пировать вместе, он был пойман на слове, но тотчас раскаялся, и нашел достойное alibi, чтобы сорвать эту затею. «Ох, клянусь Небесами, — бурчал он, — что-то мне расхотелось видеть его здесь, ведь обязательно найдется какая-нибудь ловкая, прожженная тварь и привяжет его к своей юбчонке, приохотив к здешней жизни, — и он станет наведываться сюда чаще и бывать дольше, нежели мне угодно».

Но о собственной своей супруге он был чрезвычайно высокого мнения, ценя ее благоразумие и добродетель, — и благо ей, ибо, будучи от природы нрава подозрительного и угрюмого, он бы не смог сдержаться и стал бы поносить ее, как и прочих. Когда же он умирал, то приказал своему сыну любить и весьма почитать матушку, однако не давать ей брать верх над собой: «…Но не потому, что она недостаточно благоразумна и целомудренна, а из-за того, что в ней более бургундской, нежели французской крови». И в силу тех же причин король никогда не любил ее, озаботясь лишь о законном потомстве, а добившись сего, вовсе оставил об ней попечение. А держал ее затем в замке Амбуаз как простую придворную даму, уделив ей крайне скудное содержание, принуждая носить небогатые наряды, словно какую-нибудь фрейлину. Он оставил при ней очень небольшой двор и велел проводить время в молитвах, а сам загулял и весело прожигал свои дни. Можете сами представить, как плохо — при столь малом почтении к нежному полу — высказывался о нем сей государь, да и не он один: имена известных ему особ кочевали при дворе из уст в уста, и не потому, что он порицал любовные ристалища либо хотел покарать самых рьяных и неистовых; но излюбленнейшим его удовольствием оставалось лить на них словесные помои, а оттого бедняжки не всегда могли так свободно (как им было по нраву) взбрыкивать и пускаться в амурный галоп. В его правление непотребству не было положено предела, ибо сам король и его придворные весьма способствовали развращению нравов и тягались в этом друг с дружкой и бахвалились, смеясь — при людях или келейно, — и пускались наперегонки: кто измыслит наискабрезнейшую историю о своих похождениях, постельных ухищрениях (так говорят) и прочих разгильдяйствах. Конечно, сильных мира оставляли в покое — о них судили лишь по видимости и по тому, как они держались прилюдно; думаю, что им было гораздо легче жить, нежели большинству тех, кому выпало обретаться при последнем нашем покойном короле, который, как я помню, держал их в строгости, отчитывал и укрощал, а подчас пречувствительно наказывал. А о Людовике XI я слыхал именно то, о чем поведал.

Зато сын его, Карл VIII, наследовавший после него престол, был иного нрава, ибо его поминают как самого строгого и добросердечного в словах монарха, какого когда-либо видывали, ни разу даже намеком на оскорбившего ни мужчину, ни женщину. Оставляю вам помечтать о том, какою свободою пользовались прелестницы его времени. Но и любил он их весьма ретиво и услужал им достаточно, если не слишком: к примеру, возвращаясь из неаполитанского похода, упоенный славой победителя, он задержался в Лионе, где возвеселил душу столькими удовольствиями и ухаживаниями за прекрасным полом, устроил столько великолепных турниров и поединков в честь дам его сердца, что позабыл о своих собственных, заброшенных в его королевстве, — а меж тем терял и власть свою над подданными, и города, и замки (которые еще стояли за него и протягивали к нему руки, моля о помощи). Говорят, что тамошние красавицы послужили причиной его смерти, ибо он слишком предался им, будучи слабого сложения; и оттого износился, впал в немощь, а засим и отбыл в мир иной.

Король Людовик XII был к дамам весьма почтителен, ибо, как я уже упоминал, позволял комедиантам, школярам и дворцовым прислужникам говорить обо всем, кроме королевы, его супруги, и дам и девиц двора, хотя сам он бывал в свое время и добрым сотрапезником, и дамским угодником, любил прекрасный пол не менее прочих и таковым остался; но не бахвалился на сей счет, не злословил и не чванился — в противоположность предку своему, герцогу Людовику Орлеанскому. Тому, впрочем, хвастовство стоило жизни: однажды на пирушке, где сидел его кузен герцог Иоанн Бургундский, он похвалился, что развесил в своих покоях портреты самых прелестных особ, коими успел насладиться; и надо же так случиться, что однажды герцог Иоанн вошел к нему в кабинет — и первой же попавшейся ему на глаза дамой, изображенной на одном из портретов, оказалась его преблагороднейшая супруга, почитавшаяся тогда необычайно красивой; звали ее Маргаритой, и была она дочерью Альберта Баварского, графа Зеландского и Гегенаутского. Вообразите, как он был ошарашен! Можно предположить, что он про себя воскликнул: «Ах так? Ну держись!» И, не подавая виду, что его гложет зубастый червь, затаил мстительную обиду и стал повсюду поносить Людовика за нераспорядительность и дурное управление королевством, всячески расписывая, как он плох в этих делах, но не упоминая о своей жене; а затем подстроил его убийство у Барбетских ворот в Париже. Его же собственная супруга померла ранее (а вернее, он ее отравил) и не успела хорошенько остыть, как он женился вновь на дочке Людовика III, герцога Бурбонского. Но возможно, что на этом он выиграл не много: если уж кому суждены рога — сколько он ни меняет домов и убежищ, а они его отыщут.

Герцог поступил весьма мудро, отомстив за прелюбодеяние, но не позоря ни себя, ни свою половину, превосходно сумевшую до времени от него все скрывать. Кстати, я однажды слышал от одного весьма знаменитого полководца, что существуют три вещи, о коих благоразумный человек не должен распространяться, ежели не получил оскорбления, — умалчивать об их сути и даже придумывать что-либо иное на замену, за каковое и сражаться, и мстить, разве что дело станет так ясно и очевидно, что его невозможно ни укрыть от чужих глаз, ни опровергнуть.

И первое, чего не надобно прилюдно ставить в вину ближнему, — это свои рога и супругу, выставленную на всеобщее глумление; другое — когда кого-либо можно обвинить в содомии и подобных же непотребствах; наконец, третье — когда ты застиг его в минуту трусости и бегства с поединка или сражения. Все три вещи весьма отвратительны, если о них кому-либо поведать; а если драться из-за них, то можно, желая очиститься, вываляться в еще большей грязи, ибо подобные случаи бросают тень и на того, кто о них расскажет: здесь чем больше размазываешь, тем сильнее пахнет и не получается ничего, кроме отвратительной вони. Вот почему, если хочешь сохранить честь, надо от них отодвигаться подале и осторожно уводить разговор в сторону — а лучше попытаться вспомнить о чем-нибудь ином, чтобы отвлечь от прежнего, ибо сии предметы не стоят обсуждений, опровержений или стычек. На сей счет у меня имеется множество примеров, но воздержусь их приводить, дабы не слишком удлинять и утяжелять это свое рассуждение.

Вот почему со стороны герцога Иоанна было весьма благоразумно скрывать свои рога и отомстить своему кузену иначе, без постыдных упреков, тем более что обидчик, услышав их, мог с презрением от них отмахнуться, а значит, боязнь стать посмешищем гораздо более волновала его, нежели оскорбленное тщеславие, позволившее ему нанести удар, достойный ловкого и умудренного придворного.

Посему, возвращаясь к прерванному рассказу, замечу, что король Франциск, крайне неравнодушный к нежному полу (хотя, как считают многие, его избранницы были весьма переменчивы и непостоянны — о чем я уже говорил в ином месте), не желал, чтобы при дворе по сему поводу злословили, и требовал от всех уважения и знаков почтения к своим возлюбленным. Пришлось ему однажды, как я слышал, остановиться Великим постом в Медоне, что под Парижем, и услужал ему там один дворянин, по имени де Бризамбур, из Сентонжа; и вот подавал он однажды королю мясо — согласно своим обязанностям, — а тот велел отнести остатки (как иногда случается при дворе) дамам его маленькой свиты, коих не назову, чтобы не навлечь на них дурного слова. Этот дворянин принялся рассказывать среди своих друзей и приятелей, что сии особы не постеснялись есть в Великий пост не только дозволенное копченое, но также скоромное жареное мясо, и окрестил их ненасытными обжорами. Те о сем прознали — и тотчас пожаловались королю, какового обуял такой гнев, что он немедля кликнул лучников и повелел повесить охальника без какой-либо отсрочки. Бедняга успел прознать о том от своего доверенного друга и — не помня себя — доблестно бежал. Ведь ежели бы его схватили, то без всяких судебных разбирательств тут же бы и вздернули, не посмотрев на его дворянское достоинство, — в такой гнев он привел государя. Историю эту мне поведал весьма уважаемый и достойный доверия человек, добавив, что тогда же король во всеуслышанье объявил: каждого, кто посягнет на достоинство дамы, будут вешать без проволочек.

А незадолго до того, когда Папа Павел Фарнезе прибыл в Ниццу и король со всем придворным штатом навестил его там, среди его приближенных нашлось немало отменно миловидных особ, возжелавших облобызать папскую туфлю. Тут-то один дворянин принялся разглагольствовать, что, мол, они хотят испросить позволения есть постное мясо, без ущерба для своего достоинства, каждый раз, как им это взбредет в голову. Король узнал о сем — и благо было, что дворянин тот (подобно первому) дал стрекача, не то висеть бы ему на перекладине — как в знак монаршего почтения к Папе, так и из-за исповедуемого Франциском уважения к слабому полу.

Поистине в своих вольных речах эти достопочтенные весельчаки были не так удачливы, как покойный господин д’Олбани. Когда Папа Климент явился в Марсель благословить брак своей племянницы с герцогом Орлеанcким, там оказались три уважаемые и пригожие собою вдовицы, каковые — от горестей, забот и мучений, переносимых из-за того, что были лишены мужниных ласк, — чувствовали в себе такой упадок сил, немощь и болезненное расположение, что попросили д’Олбани (приходившегося им родней, да к тому ж оказавшегося в немалой милости у Папы) попросить у того снять с них запрет есть мясо в три постных дня. Герцог д’Олбани любезно согласился — и однажды попросту привел их с собой в папские покои, для чего сначала предупредил короля, который выдал им пропуск. Там, распахнув створки двери, за которой находились все три коленопреклоненные вдовицы, обратившие молитвенные взоры к верховному понтифику, герцог начал первый, проговорив довольно тихо по-итальянски — так, что они его не могли услышать: «Святой отец, вот три страдалицы-вдовицы, прекрасные и весьма добропорядочные особы, как вы успели заметить, каковые в знак верности и почтения к своим погибшим мужьям и рожденным от них детям ни за что на свете не желают вступать вторично в брак (дабы не уронить чести оных супругов и не навредить малым чадам), но, поскольку иногда их мучит плотское томление, они нижайше просят Ваше Святейшество разрешить им близость с мужчинами без брака, если когда-нибудь подобное искусительное желание их настигнет». — «Что вы говорите, кузен! — воскликнул Папа. — Это было бы противно заветам Всевышнего — и я не могу дать такого позволения». — «Они перед вами, Ваше Святейшество, прошу, соблаговолите их выслушать». Тут одна из троих, взяв слово, сказала: «Пресвятой отец, мы просили господина д’Олбани изложить вам нашу нижайшую просьбу и принять во внимание слабость и хрупкость нашего здоровья и сложения». — «Дочери мои, — ответствовал Папа, — ваша просьба совершенно ни с чем не сообразна, ибо противоречит велениям Господа». Названные вдовицы, не зная, о чем ему говорил герцог, откликнулись с тем же смирением: «Ваше Святейшество, по меньшей мере, дайте нам отпущение хотя бы на три дня в неделю и позвольте нам делать это без лишнего шума». — «Как! — снова воскликнул Папа. — Дозволить вам совершать il peccato di lussuria![63] Да я буду проклят, если соглашусь». Тут упомянутые дамы догадались, что стали жертвой какой-то шутливой проделки и здесь не может не быть замешан их родственник-герцог. «Мы о сем не просим, — запричитали они. — Лишь умоляем разрешить нам есть мясо в постные дни». На то герцог д’Олбани сказал: «Я думал, что дело у вас шло о причащении плоти живой, а не убитой». Папа тотчас распознал подвох и с улыбкой произнес: «Мой кузен, вы заставили покраснеть столь почтенных дам; королева разгневается, если об этом узнает». Та действительно узнала, но не стала чиниться и нашла историю забавной; так же порешил и король; он потом долго над ней смеялся вместе с Папой, который, благословив, отпустил бедняжек, позволив им то, о чем они просили, к их совершенному удовольствию.

Мне сообщили их имена: то были госпожа де Шатобриан (или же госпожа де Канапль), госпожа де Шатийон и вдова бальи из Кана — все три весьма достойные особы. А поведали мне о сем наши придворные старожилы.

А госпожа д’Юзес поступила лучше; в то время, когда Папа Павел III посетил Ниццу, чтобы повидаться с королем Франциском, она была еще госпожой Дю Белле и с ранней юности обладала весьма привлекательной внешностью и острым язычком. Однажды она явилась пред очи Его Святейшества — и, простершись перед ним, стала умолять о трех вещах: прежде всего, об отпущении греха: будучи маленькой девочкой, фрейлиной госпожи регентши (тогда ее еще звали девицей Таллар), она, вышивая, потеряла ножницы и поклялась принести обет святому Алливерготу, если их найдет, а отыскав, не исполнила сего намерения, поскольку не смогла узнать, где покоятся его святые мощи. Второй оказалась просьба о прощении дерзости: когда Папа Климент прибыл в Марсель, она — все еще оставаясь девицей Таллар — взяла одну из подушек на его спальном ложе и подтерла ею себе перед и зад (а потом Его Святейшество покоил на этой подушке достойнейшую главу и лицо, а также рот, который касался того места на подушке). Наконец, третья просьба: отлучить от Церкви господина де Тэ, поскольку она его любила, а он ее нет, а значит, проклят, ибо тот, кто не любит, будучи сам любим, — достоин отлучения.

Папа, удивленный, осведомился у короля, кто сия особа, и, узнав, что она записная шутница, вовсю посмеялся вместе с королем. Меня не удивило, что она потом стала гугеноткой и от души издевалась над папами, поскольку начала-то она с юных лет; впрочем, и в те поры все в ней пленяло, ибо и черты ее, и речи сохранили былое изящество.

Однако же не надо думать, что великий тот монарх так чопорно и ханжески был нетерпим ко всему, что касалось женщин, и не любил про них хорошие истории; он с удовольствием выслушивал таковые — если в них не было ничего задевающего честь или доброе имя — и даже сам мог поведать что-нибудь подобное; но при всем том, оставаясь королем и пользуясь этой привилегией, не желал, чтобы каждый встречный или человек низкого звания оказался в сем случае на равной с ним ноге.

Говорили мне, что он очень хотел, чтобы все благородные сеньоры при его дворе имели бы возлюбленных, а если они от того уклонялись, считал их людьми пустыми и глупыми; часто он выпытывал у них имена его или ее обоюдной симпатии, обещая свою помощь и благодеяния, — так он был добр и отзывчив душой! А нередко, заметив, что кто-то в сильном раздоре со своей милой, он обращался к ним, спрашивая, что хорошего они сказали возлюбленной; а найдя их слова недостаточно ловкими или любезными, советовал пустить в ход другие, понежнее. А с самыми приближенными не кичился и не скупился, одаряя разными историями и выдумками, одну из коих — притом презабавную — пересказали и мне. В ней шла речь о молодой привлекательной особе, приехавшей ко двору, каковая, не блистая тонкостью ума, легко поддалась улещиваниям больших вельмож, а особо самого короля, который, пожелав однажды водрузить свой «стяг на крепком древке» в ее «цитадели», прямо сказал ей об этом; она же, прослышав от иных, что, когда что-то даешь королю или берешь у него, надо сперва поцеловать это — или же руку, которая этого коснется или пожмет, — не растерялась, а, смиреннейше поцеловав руку, взяла королевский «стяг» и нижайше водрузила его в «крепость», а затем прехладнокровно вопросила, хочет ли он, чтобы она услужила ему как добропорядочная и целомудренная женщина или же — как распутница. Не надо сомневаться, что он захотел «распутницу» — поскольку с нею приятнее, чем со скромницей, — и тотчас убедился, что она не теряла время зря: и умела и «до», и «после», и все, что душе угодно; а затем отвесила ему глубочайший поклон и, всепокорнейше поблагодарив за оказанную честь, коей она недостойна, стала тотчас (а также и потом) просить о каком-нибудь продвижении для ее супруга. Я слышал имя этой дамы, каковая впоследствии не вела себя столь наивно, как ранее, но ловко и хитро. Однако король не отказал себе в прихоти поведать сию историю, и слышало ее немало ушей.

Он всегда любопытствовал и выспрашивал каждого о его любовных делах — особливо о постельных баталиях, и даже о том, что нашептывали, о чем молили дамы в самой горячке, и как вели себя, и какие принимали позы, и что говорили «до», «во время» и «потом», — а прознав, смеялся от всей души, но тотчас запрещал передавать это иным — дабы не вышло позора — и советовал хранить тайну и честь возлюбленных.

А в наперсниках у него пребывал величайший муж Церкви, весьма добросердечный и щедрый кардинал Лотарингский; я бы назвал его образцом великодушия, ибо подобного ему в те времена не водилось; порукой тому — его щедрость, милостивые дары и особенно пожертвования на бедность. Он всегда носил с собой большую суму, куда его камер-лакей, ведавший тратами, каждое утро клал три или четыре сотни экю; а встретив нищего, засовывал руку в свой мешок — и что ухватывала рука, то и давал, не дорожась и не выбирая. Именно ему какой-то бедный слепец, которому была брошена пригоршня золота, громко воскликнул по-итальянски: «О tu sei Chris-to, о veramente el cardinal di Lorrena» (Ты или Христос, или кардинал Лотарингский). Но если он не скупился, благодетельствуя беднякам, то был еще щедрее с иными людьми, особенно с нежными созданиями, коих его чары легко уловляли, ибо в те времена ощущалась большая нужда в деньгах (не то что сейчас, когда кошельки полны у всех), а на привольную жизнь и украшения всегда не хватает.

Рассказывали, что стоило явиться ко двору какой-нибудь пригожей девице или не появлявшейся ранее красили даме, как он тотчас ее привечал и увещевал, говоря, что желает выпестовать ее своею рукой. А какой наездник! Впрочем, ведь ему приходилось иметь дело отнюдь не с дикими жеребцами. В кругу приближенных короля поговаривали, что не было особы — свежеприбывшей или надолго задержавшейся при дворе, — каковую он бы не совратил или не подцепил на крючок ее жадности и своей щедрости (и мало кто вышел из такой переделки, сохранив чинность и добродетель). А сундуки прелестниц все полнились новыми платьями, юбками, золотом и серебром, шелками — словно у теперешних королев и вельможных дам. Я сам имел случай повидать двух или трех из тех, кто заработал передком подобные блага: ни отец, ни мать, ни супруг не могли бы доставить им ничего подобного в таком обилии.

Кое-кто не преминет заметить, что мне можно бы и обойтись без того, что я только что написал о сем великом кардинале, — поимев больше уважения к его одеянию пастора и почтения к высокому сану, — но король желал его видеть таким, это доставляло монарху удовольствие, а стремление понравиться своему повелителю оправдывает весьма многое: и любовные увлечения, и прочее — лишь бы не было здесь злобы и коварства; а уж воинские подвига и охота, танцы, маскарады и иные упражнения — все благо; притом учтите, что наш кардинал был человеком из плоти и крови, как всякий другой, и его украшали многие добродетели и совершенства, каковые затмевали столь малую слабость (если таковой уместно назвать любовные утехи).

До меня дошла еще одна история о кардинале и его уважении к прекрасному полу. По природе своей он был весьма любезен, но однажды отступил от своего обыкновения, когда встретился с госпожой герцогиней Савойской, доньей Беатрисой Португальской. Однажды, направляясь в Рим, — по поручению короля, своего повелителя, — он проезжал через Пьемонт и посетил герцога и герцогиню. Побеседовав с супругом, он отправился в спальню его половины, чтобы поприветствовать ее. Она, будучи самой чванливой из всех, кого видывал свет, протянула ему руку для поцелуя. Раздосадованный подобной выходкой, кардинал приблизился, чтобы запечатлеть поцелуй на ее устах, однако она отшатнулась от него. Тут он потерял терпение: придвинувшись еще ближе, схватил голову дамы обеими ладонями и, невзирая на ее сопротивление, поцеловал ее дважды или трижды. Ее крики и восклицания по-португальски и по-испански его вовсе не тронули — и ей пришлось подчиниться. «Что с вами? — грозно вопросил он. — Пристало ли вам встречать меня с таким лицом и манерами? Я распрекрасно целую королеву — мою госпожу, величайшую из монархинь этого мира, — а здесь мне не позволено поцеловать какую-то жалкую замарашку-герцогиню? Мне угодно, чтобы вы знали: я многажды спал со столь же красивыми дамами из столь же почтенных родов, как ваш, если еще не почтеннее». Возможно, что он говорил правду. Принцесса была не права, когда вздумала держаться с таким высокомерием в присутствии столь важного и родовитого сановника — притом кардинала, — ибо нет такого кардинала (если учесть сей высокий титул в церковной табели), какой не сравнится знатностью с величайшими вельможными дамами христианского мира. Однако и господин кардинал напрасно избрал такую жестокую кару за ее гордыню, ибо для сердца высокорожденных, какой бы сан они ни носили, до крайности нестерпимо сносить подобные обиды.

Кардинал де Гранвель хорошо дал это почувствовать графу Эгмонту и прочим, коих имена я удержу на кончике пера, ибо, перечисляя их, слишком нарушил бы ход своих рассуждений, а потому обращусь вспять и перейду к покойному королю Генриху II, который весьма уважительно обходился с дамами, относясь к ним с великим почтением, и презирал хулу и наветы на их добродетель. А когда сам король так мирволит прелестным особам — да притом весьма тверд в этом обыкновении и сурово настаивает на своем, — придворные страшатся лишний раз открыть рот и произнести что-либо непотребное. Ко всему прочему, королева-мать властной рукой поддерживала своих фрейлин и приближенных к ней сеньор и — если с ними что-нибудь приключалось — ограждала от всяческих сплетников, покушавшихся на их добрые имена, ибо и сама она не менее своих подопечных подвергалась такой опасности; правда, о себе она пеклась менее, чем о прочих, благо — если верить ее словам — она была чиста и ясность ее совести и души сами о себе свидетельствовали; посему она со смехом и пренебрежением отбрасывала злобные пасквили и доносы. «Пусть себе бесятся, — отмахивалась она, — им же хуже». Впрочем, если удавалось обнаружить пасквилянтов, она пречувствительно их наказывала.

Случилось как-то одной даме — старшей из рода Лимёй (она тогда еще делала первые шаги при дворе) — сочинить такой пасквиль (ибо она хорошо говорила и писала) — довольно прозрачный, но при всем том не слишком порочащий, скорее веселый; так вот, можете быть уверены, что та не избежала плети: королева-мать отходила ее с двумя своими служительницами; и хотя бедняжка имела честь приходиться ей родней — принадлежа к дому Тюреннов, связанному с Булонским семейством, — она ее с позором прогнала, добившись приказа короля, каковой легко выходил из себя при одном виде подобных писаний.

Помню я и неприятности, постигшие господина де Мата — доблестного и достойного вельможу, любимого королем, родственника госпожи де Валентинуа. В неразумии своем он всегда затевал легкомысленные перепалки с дамами и девицами. И вот однажды, ополчившись на одну из фрейлин королевы-матери — прозванную Большой Мере, — предложившую ему составить ей компанию для прогулки, он, по простоте, выпалил: «О, мне страшно подходить к вам, Мере, — к этакому здоровенному боевому коню в полном доспехе». И верно, она была самой рослой из когда-либо виданных мною женщин. Мере пожаловалась королеве, что ее обозвали кобылицей и снаряженным для битвы скакуном; та впала в такую ярость, что Мата пришлось немедля покинуть двор, несмотря на покровительство своей родственницы госпожи де Валентинуа, — и лишь через месяц ему позволили переступить порог покоев королевы и ее фрейлин.

А господин де Жерсей, никогда не лезший за словом в карман (особенно когда злословил, на что большой был умелец, хотя злоречие в те поры весьма сурово каралось), поступил гораздо хуже с одной из королевских фрейлин: он питал к ней вражду — и вознамерился отомстить. Однажды после полудня она находилась в покоях королевы вместе с другими придворными девицами и кавалерами (а тогда был обычай в присутствии монархини садиться только на пол), и вот упомянутый забавник, взяв у лакеев мяч из бараньей кожи, которым они забавлялись на заднем дворе, — большой такой и сильно раздутый — примостился рядом с нею на полу и изловчился просунуть сей круглый бурдюк меж ее платьем и нижними юбками так, что она ничего не почувствовала: лишь после того, как королева поднялась с кресел, чтобы отправиться в свой кабинет, сия девица (об имени коей умолчу) тоже встала: и тут — прямо на глазах у царственной особы — из нее вывалился этот бараний мяч, грязный, покрытый свалявшейся шерстью, да еще так пребодро запрыгал, подскочив шесть или семь раз, — словно то она сама решилась повеселить всю честную компанию; у нее же такого и в мыслях не было. Как же удивились и фрейлина, и ее величество, ибо комната та была открыта взорам и ничего от них не укрылось. «Пресвятая Богородица! — воскликнула королева. — Что это, моя милая, и зачем оно вам?» Бедняжка же, покраснев и чуть не плача, залепетала, что ничего не знает, что здесь чьи-то козни, кто-то сыграл с нею злую шутку — и она не может подумать ни на кого иного, кроме Жерсея. Тот же, дождавшись, пока сей бараний пузырь вывалился из-под юбок, тотчас улизнул за дверь. За ним послали — но он отказался возвратиться и, понимая, в какой ярости ее величество, с жаром от всего отперся. И еще несколько дней он не попадался ни ей, ни Королю на глаза, опасаясь их гнева, хотя и был (вкупе с Фонтен-Гереном) любимцем короля-дофина, и очень терпел, невзирая на то что прямых улик против него не находилось. При всем при том и король, и придворные, и многие дамы втихомолку посмеивались над сим случаем — но так, однако, чтоб не узнала все еще разгневанная королева, ибо никто лучше ее не умел хорошенько осадить примерно наказать за дерзость.

Как-то раз некий почтенный дворянин и одна юная (которую привечали при нашем дворе), бывшие ранее в великой дружбе, рассорились и разругались до того, что девица в апартаментах государыни при всех громко и с гневом объявила: «Оставьте меня — иначе я скажу вслух то, что вы мне тут нашептывали». А сей дворянин только что сообщил ей нечто — для чужих ушей не предназначенное — об одной весьма высокородной особе; и прознай кто об этом — его, самое малое, отлучили бы от двора; а потому, не растерявшись — ибо всегда был скор на ответ, — возразил: «Если вы скажете, что я вам говорил, я расскажу, что я с вами сделал». Кто оказался в проигрыше? Разумеется, девица. Но она тотчас нашлась: «Что вы могли со мною сделать?» А он: «Так что же я мог вам сказать?» Та на это: «Мне-то известно, что вы сказали». И он опять: «И мне не забыть, что я с вами сделал». Она вновь отражает наскок: «Я могу доказать то, что вы мне говорили». И он так же: «А я не хуже вашего способен доказать, что я сделал». И таким манером долго наскакивали друг на друга, говоря подобные слова, пока не расстались, покинув присутствовавших, изрядно, впрочем, повеселившихся.

Их перепалка достигла ушей королевы и привела ее в гнев; ей захотелось узнать о словах и деяниях и того, и другой; а посему за ними было послано. Но они оба — видя, что не миновать им худа, — сговорились и, представ вместе, стали уверять ее величество, будто все это было лишь невинной забавой, — и отрицали, и запирались насчет того, что сказал либо сделал сей дворянин. И так они отговорились, хотя королева все же строго отчитала сего господина за неприличные речи. Он же мне раз двадцать побожился, что, не успей он условиться с указанной особой заранее и выложи они все, пришлось бы ему стоять на своем: что девица та была им лишена невинности, в чем нетрудно убедиться, если осмотреть ее, как надлежит. На то я ему отвечал: «Все так, но ежели бы ее осмотрели и нашли невинной — ведь она была девицей, — вам пришел бы конец; за такое можно и головой поплатиться». «Ах, дьявол ее побери! — воскликнул он. — Этого-то я больше всего и добивался. А за свою жизнь мне нечего было опасаться: в своем копье я уверен; я-то знал, кто ее первый распочал, — и был сим весьма опечален; а после того как ее бы осмотрели и установили истинные следы содеянного, с ней было бы покончено: она бы оскандалилась, а я был бы отмщен. Правда, мне бы пришлось в наказание жениться на ней, а потом отделаться от нее по мере сил». Вот каким превратностям, порой из-за сущей безделицы, подвергают себя девицы и зрелые дамы.

Знавал я одну из таковых, притом весьма высокопоставленную, коей довелось понести от очень ретивого и обходительного вельможи; причем сначала полагали, что засим последует их свадьба, но потом узнали противоположное. И первым о том проведал король Генрих, чем был до крайности рассержен, ибо та бедняжка оказалась ему — не скажу, чтобы очень, но близка. При всем том он без шума и крика на вечернем балу приказал играть танец с факелом — и пригласил ее; потом прошелся с нею же в гайарде и еще нескольких танцах, где она выказала ловкость и подвижность более обычных и гибкость талии, каковая всегда была хороша; а в тот день она так устроила, что не было видно и следа беременности; таким образом, король (все время очень пристально ее разглядывавший) ничего не заподозрил и даже сказал одному весьма приближенному к себе знатному вельможе: «Ведь есть же столь жалкие и злобные люди, что придумали, будто эта бедная девица на сносях; я же, напротив, никогда ранее не видывал ее столь легкой и грациозной. Клеветники явно просчитались, возведя на нее напраслину». И добрый государь не стал распекать сию достойную и преблагородную девицу, а даже вечером, перед тем как провести ночь с королевой, поделился этими мыслями с нею. Но та, не доверившись его суждению, наутро же сама призвала к себе подозреваемую девицу и тотчас получила от нее признание, что делу уже шестой месяц, хотя бедняжка всячески оправдывалась несостоявшейся свадьбой. Государыня впала в сильнейшее недовольство, однако король, по доброте своей пожелал сохранить все в тайне и не позорить ту девицу и, без огласки, отослал ее к ближайшим ее родственникам. где она и родила хорошенького мальца. Но судьба ему была уготована несчастливая, ибо он никогда не смог добиться от похотливого отца, чтобы тот признал его; и все это долго тянулось, а его матери ничего, кроме убытка, не принесло.

А еще король Генрих, как и его предшественники, очень любил рассказы о похождениях, но не желал, чтобы имена дам произносились прилюдно и позорились; сам он, будучи весьма предрасположен к любовным утехам, хаживал к своим избранницам в глубокой тайне и изменяя облик, чтобы не навлечь на них подозрения и наветы. А если и бывало так, что некоторые его слабости становились известны, — то не по его вине или попустительству, но чаще из-за нескромности самой прелестницы. Такое случилось, как я слышал, с одной особой из хорошего семейства, госпожой де Фламен, шотландкой, каковая, понеся от короля, вовсе не навесила на свой рот замка, но весьма самодовольно говорила на своем офранцуженном шотландском наречии: «Я сделала все, что могла, и, хвала Всевышнему, ношу под сердцем королевское дитя, что для меня большая честь и радость; а еще могу добавить, что в королевском семени есть что-то несказанно сладостное, благотворное, несравненно желанное — не то что у прочих, — и оттого мне так хорошо, не говоря о добрых дарах, каковые выпали мне в удел».

Сын ее от этой связи стал потом великим приором Франции и недавно был убит под Марселем (а это большое несчастье): он был весьма добропорядочным, храбрым и честным сеньором — и доказал это самой своей смертью. А славился он добрыми делами и тем, что менее других тиранил подданных наших — о чем вам скажут в Провансе, кого ни спросите, — притом жил на широкую ногу и был щедр, но, как человек благоразумный, и тут знал меру.

Что до его матери, она, как я слышал, придерживалась мнения, что спать со своим королем отнюдь не зазорно; распутницы же те лишь, кто допускает до себя людей низкого звания, а не великих монархов или любезных вельмож, в чем была схожа с той королевой-амазонкой, проделавшей триста лье, чтобы забеременеть от Александра Великого (как я уже говорил). Но есть такие, кто утверждает, что одно другого стоит.

После короля Генриха настал черед Франциска II, чье царствование оказалось таким кратким, что сплетники не успели и приготовить пасквили на его дам; хотя отсюда не следует, что, проживи он дольше, он бы позволил такое при своем дворе, ибо то был монарх добрейший и честнейший по своей натуре, не жаловавший доносчиков, а сверх того, весьма почитавший женский пол и неукоснительно вежливый с ним. Тех же обычаев держались королева-мать и его царственная супруга, а также дядья, каковые осаживали неугомонных и ядовитых на язык. Помнится мне, однажды, когда он в августе — сентябре гостил в Сен-Жермен-ан-Ле, пришла ему охота вечером посмотреть на оленей во время гона в прекрасном Сен-Жерменском лесу, и взял он с собой знатнейших принцев, а также вельможных дам и девиц, кои мне известны. Но нашелся кто-то, кто сказал, что нет ничего чистого и целомудренного в наблюдении за такими любовными играми и звериной похотью: Венерины страсти лишь разогреют кровь и подвигнут к подражанию при виде подобного зрелища; стоит нежным созданиям причаститься ему, как звериные соки и слюна прильют к их телу от чресел, так что освободиться от них можно будет только другими соками: от семени мужского. Когда король услышал это, он отослал и принцев, и дам и отправился один. Но можете быть уверены, если бы сказавший такое дворянин тотчас не уехал — ему пришлось бы худо; при дворе же он снова появился лишь после смерти короля и при новом правлении.

В то время ходило немало злобных книжонок, ливших грязь на тех, кто тогда правил королевством; но ни одна не поражала так сильно, как некий пасквиль, озаглавленный «Тигр» и составленный в подражание первой инвективе Цицерона против Каталины. А говорилось в ней о любовных увлечениях некой прелестной и высокопоставленной сеньоры и близкого ей вельможи. Если бы проказник-автор был обнаружен, имей он даже тысячу жизней — он распростился бы со всеми, ибо его жертвы получили по такому тумаку в живот, что уже не могли оправиться.

Этот король Франциск вовсе не был склонен к любви — и тем не походил на предшественников; в сем он был не прав, ибо в жены ему досталась одна из красивейших женщин на свете и самых любезных; а кто, имея подобную дичь, не охотится на нее, тот оскорбляет обычаи, достоин жалости; да притом, не предаваясь злословию по поводу дам, и доброго о них не говорит, разве что о собственной половине. Этим замечанием я обязан вполне добропорядочной персоне; однако, как я сам убеждался неоднократно, нет правила без исключений.

Король Карл, взошедший на трон после него, по молодости лет сначала не интересовался женщинами, а пекся только о забавах, свойственных его возрасту. При всем том его наставник, покойный господин де Сипьер, бывший — по моему разумению и по мнению каждого, кто с ним встречался, — одним из самых достойных и обворожительных кавалеров своего времени, преуспев в куртуазной почтительности к слабому полу, преподал своему юному ученику и повелителю столь добрые наставления по сему предмету, каких не слышал ни один из королей, до него восседавших на французском престоле. Действительно, и в нежном возрасте, и возмужав король не пропускал ни одной дамы, не остановившись перед ней и не поприветствовав; причем весьма почтительно обнажал главу и делал это всегда — и если безумно торопился, и когда никуда не спешил, и будучи на коне, и прохаживаясь пешком. Когда же и для него наступила пора любви, он оказал честь некоторым зрелым и юным особам, но с таким благородством и уважением к их достоинству, каким мало кто при дворе мог похвалиться.

Однако в его царствование стали входить в моду великие пасквилянты, среди которых затесались даже некоторые придворные любезники (коих не буду называть по именам); они пренеприятно досаждали досточтимым нежным созданиям — всем скопом и в отдельности, притом самым высокородным, — так что кое у кого из этих насмешников дело потом доходило до настоящих ссор и поединков, и они кончали плохо; притом не потому даже, что им приходилось признаваться в содеянном, — такого не случалось, иначе их близким пришлось бы облачиться в траур, ибо король не потерпел бы малой кары за нападки на великих сих. Другие же строили хорошую мину при неважной игре, твердя, себе самим на посрамление, тысячи положенных в таких случаях опровержений, бессильно повисавших в воздухе, и словно божью росу испивая тысячи оскорблений, не осмеливаясь дать отпор: ведь тогда дело пошло бы о жизни и смерти. Посему — отнюдь не редко — мне случалось с удивлением взирать на людей, охочих позлословить на счет ближнего, но позволявших другим бессовестно и вовсе безнаказанно оскорблять себя. При всем том им удавалось поддерживать о себе мнение как о людях бесстрашных; однако же такой урон своей чести они были готовы стерпеть, не осмеливаясь и слова промолвить.

Помню один дрянной памфлетишко, составленный против некой очаровательной и отменно добродетельной вдовы, которая была не прочь обручиться с весьма высокородным вельможей, к тому ж молодым и недурным собой. Нашлись люди (притом я доподлинно знаю кто), не желавшие такого брака и вознамерившиеся отвратить от него этого влиятельного сеньора, — они-то и сочинили сию писулю, одну из самых неприличных из всего, что я видывал в этом роде; там они сравнивали вдову с пятью-шестью великими блудницами древности, знаменитыми любострастницами, коих она якобы всех собою превзошла. Те, кто выпустил пасквиль в свет, сами же представили его будущему мужу, уверяя, что он сочинен другими, а им одолжен на время. Но, не сумев обмануть его, должны были выслушать в ответ десять тысяч оскорблений, обращенных как бы не к ним, а к неизвестным виновникам, — и пропустили их мимо ушей, хотя считались храбрыми и воинственными. Однако вельможа призадумался, ибо в пасквиле — дабы придать ему правдоподобия — было перечислено и много действительных мелких происшествий; но года через два сей союз все же был заключен.

Король был так великодушен и добр, что вовсе не споспешествовал подобным людям, не перебрасывался с ними в сторонке от всех игривым словцом, хотя любил веселые шуточки, — он не желал, чтобы чернь упивалась ими, ибо сравнивал свой двор с самой знаменитой и великолепной из всех красавиц мира, с признанным воплощением совершенств, — и не позволял пустым, бессовестным болтунам неуважительных слов на этот счет; по его разумению, не подобало при французском дворе говорить о римских, венецианских и иных куртизанках — и не все, что дозволено делать, позволительно высказывать вслух.

Вот как благородно относился монарх к слабому сословию; даже в свои последние дни, когда, как я знаю, ему хотели внушить отвращение к неким весьма влиятельным, достопочтенным и прекраснейшим собою сеньорам, якобы замешанным в громкие дела, затрагивающие и его особу, он не желал ничему верить и был к ним радушен, как никогда, пировал с ними — и умер, провожаемый их благословениями и орошаемый обильными слезами, что они пролили над его телом. И еще долго они поминали его добром, особенно когда настал черед править Генриху III, каковой, по возвращении своем из Польши получив о них дурное донесение, раздул из малости, как ему случалось и прежде, великое дело и стал непримиримым стражем их нравственности, ополчась как на них, так и на многих других, тоже мне известных, из-за чего снискал к себе их сугубую ненависть, в немалой степени ускорившую и несчастье его правления, и его собственную гибель. Я мог бы привести некоторые подробности всего, что там случилось, но остерегусь, чтобы не поддаться искушению провозгласить всякую женщину склонной к мстительности и — сколь бы много времени ни протекло — готовой привести задуманное в исполнение; ведь среди них гораздо более тех, чье негодование лишь сперва пламенеет обжигающим жаром, но со временем успокаивается и стынет, пока вовсе не погасает. Вот почему следует особенно остерегаться первых вспышек и уповать на время, которое отразит их удары; однако безумный пламень, порывистость и дар долго дожидаться удобного часа могут у некоторых — не скажу многих — натур не угаснуть до самой их кончины.

Иные считают, будто король, ведя беспощадную войну со всем дамским полом, стремился искоренить женскую греховность, как если бы это могло чему-нибудь помочь: ведь надо признать, что натура этих очаровательных существ такова, что чем строже запрет, тем сильнее разгорается пламень, и уследить за всем невозможно. Да и опыт мне подсказывает, что никакие преграды не способны остановить кого-либо на столь исхоженном пути.

Впрочем, я свидетель тому, что некоторых из этих хрупких созданий он любил с нежнейшей преданностью и уважением, почитая величайшей честью для себя служить им, и среди прочих — одну высокородную и пленительную принцессу; он до того влюбился в нее перед своим отъездом в Польшу, что, сделавшись королем, решился жениться на ней, хотя она к тому времени была замужем за весьма влиятельным и отважным вельможей, выступившим против своего монарха и потому укрывшимся в чужой стране, где собирал людей для войны с нашим государем. Однако к возвращению короля из Польши сия дама умерла родами. Лишь смерть смогла помешать их браку: сам Папа разрешил его, не в силах отказать столь всесильному монарху, да и по множеству иных причин, о коих можно лишь догадаться.

А с другими король занимался любовью, чтобы унизить их. Среди таких, как я знаю, была и одна весьма вельможная особа; король разгневался на ее мужа, несказанно досадившего ему, но не смог до него добраться — и отвел душу на его половине, притом опорочив ее в присутствии многих; впрочем, подобная месть не столь горька: ведь он мог бы ее и умертвить, а вместо того сохранил ей жизнь.

Другую же, сколь мне известно, он наказал за слишком любвеобильный нрав: склонил ее к согласию без особых стараний, назначив ей свидание в саду, куда она не преминула явиться; он же, как утверждают многие, вовсе к ней не притронулся, хотя ее честь затронул весьма чувствительно: выставил ее на рыночной площади и затем с позором отлучил от своего двора.

Он с большим любопытством разузнавал о похождениях светских искусительниц и пытался проникнуть в их мысли и желания. Поговаривают, что иногда он делился любовной добычей со своими наиболее доверенными приближенными. Счастливчики: ведь объедки с королевского стола не могут не быть превосходны на вкус.

Дамы, как я знаю, весьма его опасались: он отчитывал их сам или же поручал это королеве-матери — тоже весьма скорой карать и миловать, но (как я уже ранее показал на разных мелких примерах) не любившей злоречивых — тех, кто вмешивается в чужую жизнь и сеет там разор и смущение, особенно когда они затрагивали женскую честь и целомудрие.

Этот король, как я уже говорил, привыкший с нежных лет слушать истории про женские проказы (и я сам иногда таковыми его развлекал), не прочь был поведать кое-что и сам — но в глубокой тайне, опасаясь, что о том прознает его матушка, ибо она не желала, чтобы он их пересказывал кому бы то ни было, кроме нее; она же затем озаботилась о наказании согрешивших. Он так преуспел в этом искусстве, что, войдя в зрелый возраст человека независимого, не потерял повествовательного дара. И притом прекрасно знал — словно все перепробовал сам, — какую жизнь при его дворе и в государстве (хотя и не без благородных исключений) ведут дамы, в том числе самые высокопоставленные. Даже впервые прибывшим ко двору особам он, встретив их с радушной любезностью, часто мог рассказать о них самих столь подробно, что в глубине души они удивлялись, как он все разузнал, — хотя наружно не подавали виду и не признавались ни в чем. Его же их уловки необычайно забавляли; да он не уставал и в прочих, больших и малых, вещах столь превосходным образом находить применение своему въедливому уму, что прослыл самым великим королем из тех, кто последние сто лет правил Францией (как я уже писал в ином месте в отдельной главе).

Посему не буду более распространяться на сей счет — хотя некоторые и упрекнут меня, что не был достаточно щедр на примеры из его жизни и должен был бы привести их в большем числе, когда бы знал. Да мне их известно множество, и самых невероятных, — но не могу же я так, с места в карьер, приняться выносить на люди всю подноготную французского двора и остального света; а ежели бы, желая сделать мои писания более основательными, я вздумал не поскупиться на доказательства, — не оберечься бы мне от оскорбления живых и мертвых.

А обличители женского пола бывают нескольких родов. Одни разносят сплетни о тех, кто им досадили, пусть их жертвы и воплощение целомудрия: эти даже из прекрасного чистого ангела готовы сделать смрадного дьявола, насквозь пропитанного ядом злобы. Таков один известный мне весьма высокопоставленный дворянин: из-за легчайшего неудовольствия, доставленного ему очень благоразумной и добродетельнейшей особой — однажды сильно повздорившей с ним, — он рисовал ее портрет самыми неприятными красками. Он говорил: «Я прекрасно знаю, что не прав, — и не отрицаю, что эта дама целомудренна и добродетельна; однако стоит кому-нибудь меня оскорбить — будь он хоть столь же чист душой и телом, сколь непорочная Дева Мария, — я наговорю о сей персоне горчайших гадостей, ибо иначе мне ей не отомстить». Однако терпение Господа нашего все же не беспредельно.

Другие обличители, полюбив превосходную особу, но не преуспев в осаде ее целомудрия, от огорчения обвиняют ее в податливости, и делают даже хуже: уверяют, что добились того, в чем не преуспели, но, познав и ужаснувшись любострастной порочности, покинули презренную. При дворе разных государей я видывал вельможных кавалеров такого склада. Когда же женщина, наскучив связью с милым спутником альковных забав, по легкомыслию или непоседливости променяет его на другого, отвергнутый дамский угодник, в отчаянии и обиде, так размалюет и разукрасит бедное непостоянное создание божье (не умолчав ни о страстном лепете и стонах, о безумных выходках, коих был свидетель и участник, ни об особых отметинах на теле в недоступных взгляду местах), дабы все поверили в его правдивость.

А есть и те, кто — в раздражении, что отдались другому, а не им, — усердствуют в злоречии и выслеживают, подстерегают и бдят, чтобы представить больше доказательств собственной правдивости.

Не нужно забывать и об охваченных яростной ревностью, не имеющей никакого основания, кроме себя самой; они говорят худо о тех, кто любит их более себя, хотя сами способны дать взамен лишь половину. Вот одно из великих свойств ревности. И подобных осквернителей святого чувства не следует слишком бранить; все это — причуды единоутробных сестер: любви и ревности.

Наконец, есть и такие пустые люди, привыкшие хулить кого ни попадя, что, не найдя достойного предмета, готовы очернить хоть самих себя. Сами посудите: как может женское достоинство защититься от подобных сквернавцев? Есть и было при наших дворах немало тех, кто, боясь говорить плохо о мужчинах из боязни почувствовать остроту их клинка, вытирают ноги о платья бедных женщин, коим защитой служат только слезы, сожаления и жалкие слова. Но знакомы мне были и те, кому подобная смелость вышла боком: нашлись родственники, братья, друзья, обожатели или просто мужья, которые смогли отплатить за подлость — и заставить обидчика проглотить собственную ложь и подавиться ею. И наконец, чтобы с этим покончить, прибавлю лишь, что, если бы я хотел рассказать обо всех этих разнообразных породах хулителей женской чести, мне бы не хватило времени и сил.

Существует такое мнение — и многие его, как я знаю, придерживаются, — будто тайная любовь ничего не стоит: нежная страсть должна быть известна пусть не всем, но хотя бы самым верным друзьям; а ежели во всеуслышание о ней объявить невозможно, то все же каждый должен обо всем догадываться либо по знакам внимания, либо по цветам лент, или же по каким-нибудь рыцарственным выходкам на турнирах и ристаньях, на маскарадах, при игре в кольца, а также, по добровольной жертвенности в военных вылазках, дающих огромное удовлетворение.

И действительно, на что великому военному предводителю совершать невероятный подвиг и выказывать доблесть, если о сем никто не узнает? Думаю, его постигнет смертельное разочарование. В подобном же положении и счастливые влюбленные, утверждают многие. И крепче других держался этого правила господин де Немур, зерцало нашей рыцарственности: ибо если какой-нибудь принц, сеньор или худородный дворянин и был счастлив в любви, то навряд ли более его. А он не пытался таить свои успехи от ближайших друзей, хотя от большинства людей скрывал их так тщательно, что они с трудом могли о чем-либо догадаться.

Конечно, для замужних особ подобные откровения довольно опасны, но для девиц и вдов на выданье они не имеют веса, ибо слух о будущей женитьбе — прекрасный предлог, который все покрывает.

Знавал я весьма высокородного придворного, который, служа некой вельможной особе, однажды — будучи среди своих приятелей, обсуждавших, у кого какая возлюбленная, и поклявшихся открыть друг другу все свои амуры, — никоим образом не пожелал рассказать о собственном влечении, а поведал о вымышленном — и тем самым обвел их вокруг пальца. А среди них был некий наизнатнейший вельможа, но сколько тот ни призывал строптивца к откровенности, подозревая о его тайной любви, ни он, ни все присутствовавшие не выведали больше; хотя, быть может, он и проклинал сотню раз свой жребий, побуждавший его удерживать в себе свое любовное счастье, которое сильнее рвется наружу, разжигая нутро, чем амурные неудачи.

Другой знакомый мне галантный кавалер, кичась собой и своей избранницей, слишком охотно намекал на свое счастье, о котором ему бы стоило помолчать, поскольку слова его и намеки стали причиной покушения на его жизнь (хотя он и отбился от нападавших); впрочем, по другому поводу он накликал новую попытку — и тут уж ему пришел конец.

Был я при дворе короля Франциска II как раз тогда, когда граф де Сент-Эньян сочетался в Фонтенбло браком с юной Бурдезьер. На следующий день, когда новоиспеченный муж явился в покои короля, каждый, по обычаю, стал приставать к нему, а один высокородный господин даже спросил, сколько застав он преодолел на своем пути. Молодожен ответил, что пять. Тут же находившийся благородный дворянин — королевский секретарь, пребывавший в большом фаворе у некой преблагородной сеньоры (называть которую не буду), — заметил, что для летнего времени пробежка коротка — при такой доброй погоде и наезженной дороге. Но раздраженный супруг вскричал: «Да, черт подери, по-вашему, тут не лошадь надобна, а куропатка!» — «А почему бы нет?» — ответствовал секретарь. — «Да бог мой! Я преодолел дюжину от заката до заката, оседлав самую красивую кудрявую птичку, какая только ни есть в округе, да и во всей Франции». Так кто был ошарашен? Конечно, молодой муж, ибо узнал то, о чем давно подозревал: ведь он был влюблен в ту же благородную особу и теперь огорчился, что столько времени напрасно охотился в тех угодьях, а добычу-то упустил; тогда как другой оказался счастливее: и набрел на птичку, и сеть набросил. Но незадачливый ловец на время затаился, хотя не уставал разжигать в себе злобу и таить глухую обиду, о которой никогда более не забывал. А поостерегись секретарь и получше храни свою тайну, умалчивая хотя бы и о столь удачном приключении, — ни ссоры, ни раздора не было бы в помине.

После того как король Генрих III, став польским монархом, торжественно вступил в Париж, однажды к господину де Бюсси, явившемуся в королевские покои, чтобы присутствовать при первом утреннем появлении государя перед придворными, обратился некий дворянин (какового не стану называть по имени, чтобы не опорочить одну особу, о коей пойдет речь далее); он сказал: «У вас нынче, Бюсси, какой-то сонный вид; по вашему лицу видать, что вы эту ночь провели с дамой». В ответ он услышал: «Может статься, вы не ошиблись, а ежели бы вы сказали, что то была одна из ваших родственниц, то догадка ваша оказалась бы как нельзя более точной». Его слова отнюдь не лишили собеседника самообладания — и тот нашелся. «Ах, бог ты мой! — воскликнул этот придворный. — Вам незачем пытаться уколоть меня. Ведь и я, подобно вам, не ищу турчат, ибо, не далее как две ночи тому назад, я тоже забавлялся кое с кем из ваших родственниц — и получил изрядное удовольствие». Оба они, хотя и были приятелями, несколько распалились во время той маленькой стычки, громко говоря перед многими собравшимися, каковые, впрочем, вовсе не смутились; напротив, услышав, как ловко был дан отпор, тихонько посмеивались, а некоторые даже, отведя Бюсси в сторонку, говорили ему: «Ну что, хорошо он тебя поддел?» Бюсси сначала разозлился, но вскоре отошел — и оба спорщика разразились смехом. При всем том достоинство их дам оказалось под угрозой, ибо нетрудно было догадаться, о ком здесь шла речь. И все из-за того лишь, что никто не желал дать повод подумать, будто он прибегает к услугам турчонка (такое присловье было в те поры у всех на устах, ибо, ежели вы не находили на улице продажной прелестницы себе на забаву, вам не оставалось ничего другого, как воспользоваться каким-нибудь турчонком, отыскать какового не составляло труда).

А что сказать о некоем всем известном придворном, что, рассердясь на возлюбленную из-за какой-то размолвки, был столь нечистоплотен, что показал ее мужу подаренный ею портрет, который носил на шее, чем того сильно удивил и умерил его любовь к супруге, хотя она и нашлась как ответить на его расспросы.

Но еще непристойнее поступил один мой знакомый сеньор, имевший большой чин в инфантерии, когда, выведенный из себя какой-то выходкой своей пассии, поставил на кон и проиграл в кости одному из своих солдат ее портрет, о чем она, разумеется, узнала, чуть не лопнув от возмущения, и долго злилась. Проведав о таком случае, королева-мать строго его отчитала: какое же презрение надо питать к избраннице сердца, чтобы сыграть в кости на ее портрет? Однако сей ловкач оправдался, сказав, что сам пергамент с рисунком он загодя вынул и сохранил, а рискнул лишь золотым медальоном, украшенным драгоценными камнями. Историю эту я слыхивал не однажды — и иной раз смеялся во все горло.

При всем том, да позволено мне будет заметить, есть среди женщин и такие — я их немало повидал, — кто прямо-таки жаждет, чтобы их нежное чувство было потревожено, чтобы ему был брошен вызов; или, проще говоря, грубое обращение их больше распаляет — а оттого делает мягче; так и с некоторыми крепостями: одни берешь силой, другие — мягкостью; но при всем том им совсем нежелательно, чтобы их оскорбляли или обзывали потаскушками; подчас слово ранит больнее действия.

Сулла никак не хотел простить Афинам, мечтал разрушить город до основания — и не за то отнюдь, что афиняне упорно сопротивлялись ему, а лишь потому, что они со стен бросали оскорбления Метелле, его жене, и задевали ее честь.

В некоем месте на этой земле — а где, не скажу, хотя сам там был, — защитники города и осаждавшие во время стычек обменивались позорными намеками относительно правящих ими государынь, выкрикивая друг другу: «Твоя-то неплохо играет в кегли». — «Да и твоя скоренько заставляет упадать все, что стоит». А это так раздражало владетельных принцесс, что те пытались причинить подданным друг друга как можно больше зла и жестоких рас-прав.

Слыхал я, что главная причина, подвигнувшая королеву Венгерскую раздуть такие славные пожарища в Пикардии и иных частях Франции, — склонность неких наглых остряков поговаривать о ее любовных похождениях и распевать повсюду во весь голос:

О, о, Барбансон И королева Венгрии! —

по правде сказать, песенку грубоватую, по всей видимости сочиненную прощелыгой-наемником или сельским грамотеем.

Катон никогда не мог полюбить Цезаря с тех пор, как в сенате, где произносились речи против Каталины и его заговора, а Цезаря подозревали в сообщничестве, сам Цезарь изловчился тихонько подсунуть мужам совета маленькую записочку, точнее, любовное послание, отправленное ему Сервилией, Катоновой сестрой, где та предлагала свидание, ибо была не прочь переспать с ним. Что речь там велась о ней и о Цезаре, Катон не догадывался — равно как и о том, что названный Цезарь был заодно с Катилиной, — а потому, не зная, о чем написано в сей эпистоле, потребовал, чтобы ее огласили перед почтенным собранием. Принужденный к тому, Цезарь повиновался — и честь Катоновой сестры была затронута прилюдно и как нельзя болезненно. Оставляю вам догадываться, как после этого Катон должен был ненавидеть Цезаря, не в силах простить подобного оскорбления, хотя и делал вид, что сокрушается лишь потому, что тот упразднил Республику. Но вины в том Цезаря не много: ему обязательно надо было предать огласке послание Сервилии — ведь речь шла о его жизни и смерти. И думаю, что сама римская дева не слишком сердилась, понимая, в чем было дело, — поскольку их связь не прервалась, а от нее родился Брут, по слухам приходившийся Цезарю сыном, но весьма сурово отплативший за то, что его произвели на свет.

Вот так любвеобильные создания, отдавая себя всецело своим избранникам, подвергают свою честь многим опасностям, а если уж извлекают отсюда почести, средства и способы к возвышению — то нисколько этому не противятся.

Прослышал я однажды о том, как некая всеми уважаемая и прекрасная собой особа — из хорошего дома, но все ж не такого знатного происхождения, как влюбленный в нее высокорожденный сеньор, — допустила его однажды в свою опочивальню, где находилась одна с прислуживающими ей женщинами и сидела на кровати; он же после любезных слов о своей страсти подошел к ней, поцеловал ее и, мягко напирая, уложил на постель, после чего последовал главный приступ; и она стерпела его с почтительной вежливой покорностью, а затем сказала: «Вам, великим мира сего, повезло, что вы можете свободно пользоваться своей властью над малыми сими. Но если бы молчание было столь же вам присуще, сколь и красноречие, — вас желали бы и прощали еще охотнее. Так прошу же, сударь, сохранить все в тайне и тем оградить мою честь». Все это обычные речи, к коим прибегают особы, любимые теми, кто выше их по положению. А еще они говорят: «Ах, сударь, по крайней мере, позаботьтесь о моей чести»; или: «Ах, сударь, если вы расскажете об этом, я погибла. Именем Господа нашего молю: охраните мою честь!»; а другие: «Сударь, если вы не обмолвитесь ни словечком и честь моя не пострадает, я буду рада» — так эти дамы намекают, что с ними можно делать все, что только угодно, но под покровом тайны и прячась от света, — и тогда это их отнюдь не обесчестит.

А стоящие выше своих поклонников величественные дамы говорят им: «Поостерегитесь проронить хоть словечко, ибо дело пойдет о вашей жизни, стоит мне приказать — и вас засунут в мешок и бросят в реку, или заколют, или ноги перебьют», а также иные слова в подобном же роде — все о том, что женщине, какого бы звания она ни была, не хочется оскандалиться и стать притчей у всех на устах. Однако встречаются столь малоопытные или одержимые, забывшиеся в страсти натуры, коим легко выдать себя и без мужского посредничества, что не так давно случилось с одной прекрасной и добропорядочной сеньорой, получившей от одного пылавшего к ней страстью вельможи — в благодарность за наслаждение — роскошный и очень ей шедший к лицу браслет, на котором были преживо изображены они оба. Она, по недоумию или неопытности, стала носить его на руке выше локтя, прямо-таки выставляя напоказ, но однажды ее муж, придя провести с нею ночь, приметил его и разглядел, а после сего отделался от нее насильно, умертвив бедняжку. До чего же доводит женщин неосторожность!

Некогда мне был знаком весьма властолюбивый сиятельный принц, более трех лет сохранявший верность возлюбленной, притом одной из красивейших среди наших придворных дам. Но потом ему пришлось отправиться в поход, и он, после знатной военной победы, вдруг влюбился в хорошенькую высокородную принцессу — до того милую, что другой такой, наверное, и быть не может, — а об оставленной и думать забыл; новой же своей симпатии он оказывал все мыслимые знаки внимания, осыпав ее драгоценными вещицами, перстнями, портретами в богатой оправе, браслетами и всеми дорогими безделушками, подаренными ему его прежней любовью. Та, первая, приметив их у нее, чуть не померла от огорчения — и не смогла о сем умолчать, хотя, опозорившись, тешила себя надеждой, что уронила и достоинство соперницы. Думаю, что, не умри принцесса вскоре, принц, по возвращении из похода, все-таки женился бы на ней.

А другой известный мне принц — не столь высоко метивший — во время первого брака и вдовства любил весьма достопочтенную придворную девицу, коей, в продолжение их любви и взаимных упоений, надарил множество красивых и дорогих ожерелий, цепочек, перстней, драгоценностей и без счета роскошных обновок; причем среди его даров имелось и богато оправленное ручное зеркальце с его портретом. И вот наш принц женился вторым браком на весьма обольстительной и добронравной принцессе, заставившей его позабыть о первом увлечении, хотя обе не уступали друг другу в красоте; поддавшись уговорам и настояниям молодой супруги, принц послал к бывшей возлюбленной и попросил ее вернуть все самое ценное из прежних своих даров. Ее это весьма опечалило, но, обладая возвышенной душой и великодушным сердцем — ибо эта дама, хотя и не достигая ранга принцессы, принадлежала к одному из лучших домов Франции, — она отослала ему все требуемое, в том числе и зеркальце с его портретом; однако перед тем (дабы приукрасить его еще больше), достав перо и чернила, пририсовала ему прямо посредине лба пару больших ветвистых рогов; а вручая его поверенному дворянину просимое, присовокупила: «Возьмите, друг мой, несите это вашему повелителю — и знайте, что я вернула все в том виде, в каком получила, не отняв и не прибавив ничего; а еще передайте прекрасной принцессе, его супруге, которая так добивалась, чтобы я вернула все это, что если бы некий сеньор, причастный нашему двору (как мне известно, тут она назвала его подлинное имя), сделал что-либо подобное и отнял у ее матери все, что она получила за то, что часто с ним спала, — за амурные услуги и доставленное наслаждение, — то она снова сделалась бы такой же нищей, без всех этих каменьев и шелков, как какая-нибудь фрейлина. Теперь же ее голова и так достаточно обременена трудами некоего сеньора и доступностью ее матери; ныне ей пристало бы каждое утро выходить в сад и собирать цветы, чтобы убрать ее хорошенько и скрыть от глаз, а не цеплять все эти дорогие безделки; впрочем, вольно ей поступать с ними как угодно: хоть в суп класть, хоть с кашей съесть — мне они более не нужны». Всякий, кто был знаком с этой девицей, может сам подтвердить, что у нее хватило бы воли выкинуть такое коленце; она мне сама потом все пересказывала, а была она в словах весьма дерзка. Однако она потом остерегалась и ожидала худа как от мужа, так и от жены, кои ее обесславили, ибо свет вину за все переложил на нее самое, назвав оскорбительницей эту бедную даму, честно заработавшую отнятые дары в поте тела своего.

Поскольку сия девица оставалась одной из самых красивых и приятных особ своего времени — невзирая на телесные прегрешения, — ее избрал в жены весьма богатый человек, хотя далеко уступавший ей в родовитости. И вот однажды, ставя друг другу в упрек то благодеяние, какое совершил каждый из них (вступая в брак с другим), она, кичась своим высоким происхождением, объявила ему: «Я же сделала для вас более, нежели вы для меня, ибо обесчестила себя, дабы вы могли оказаться в чести», тем самым вскользь давая понять, что, хоть она что-то и потеряла в девичестве, он вернул ей честь нетронутой уже потому, что женился на ней.

Как слыхал я от людей осведомленных, когда король Франциск I оставил госпожу де Шатобриан, весьма чтимую им возлюбленную, и обратил свой взор на госпожу д’Этамп — тогда еще девицу по имени Элли, каковую госпожа регентша назначила своей фрейлиной и торжественно представила монарху после его возвращения из Испании в Бордо, а он тотчас сделал ее своей возлюбленной, оставив названную госпожу де Шатобриан и как бы выбив клин клином, — госпожа д’Этамп попросила короля отобрать у покинутой дамы все превосходнейшие украшения, когда-то подаренные им не ради их цены — ибо тогда жемчуга и каменья не были столь ценимы, как теперь, — но из любви к прекрасным девизам и гербам, кои были на них выгравированы и оттиснуты (притом составила сии девизы королева Наваррская, его сестра, ибо была большой мастерицей в словесных забавах). Ко роль Франциск согласился на эту просьбу и обещал, что все будет исполнено; так он и сделал, послав к ней доверенного дворянина; та же, тотчас сказавшись больной, велела посланцу прийти через три дня и обещалась вернуть просимое. Потом, в порыве раздражения, она пригласила к себе ювелира и велела расплавить названные украшения, не сделав исключения и для прекрасных надписей, выгравированных на них; затем, когда в назначенный срок королевский гонец возвратился, она передала ему все, что прежде было драгоценностями, в виде золотых слитков и промолвила: «Ступайте, отнесите это королю и передайте ему, что, коль скоро ему угодно, чтобы я вернула то, что он столь великодушно мне даровал, я исполняю приказ и возвращаю все без остатка в золотых слитках. Что до надписей — они так ясно выгравированы в моей памяти и так дороги, что я не могу никому позволить пользоваться ими и получать от них то же наслаждение, какое они доставляют мне самой».

Получив слитки и ответ, король не смог произнести ничего, кроме: «Верните ей все. Я сделал это не ради золота — ибо отдал бы ей вдвойне, — но из любви к девизам, а поскольку она их погубила, золота я не хочу — и отсылаю обратно; в сем поступке она явила более силы духа и храбрости, нежели можно ожидать от женщины». Да, сердце благородной оставленной женщины в горе своем воистину способно на многое.

Все эти принцы, отзывающие свои прежние дары, делали не так, как поступила однажды госпожа де Невер из дома Бурбонов, дочь господина де Монпансье, бывшая в свое время одной из разумнейших, добродетельнейших и красивейших принцесс и почитаемая таковой и во Франции, и в Испании, где несколько лет ее воспитывали вместе с королевой Елизаветой Французской, при которой она исполняла должность подательницы королевской чаши для питья (королеве там услужали ее придворные дамы и девицы, и каждая имела должность — подобно нам, приближенным к особе короля). Эта принцесса вышла замуж за графа Аугского, старшего сына господина де Невера; она была достойна его, и он весьма стоил ее, ибо был одним из самых приятных и любимых вельмож своего времени, а посему пользовался симпатией и привязанностью самых обворожительных придворных красавиц, — а среди них одной, помимо указанных достоинств, еще весьма ловкой и изворотливой. И случилось так, что однажды он взял у своей жены перстень, из числа лучших, с бриллиантом, стоившим от полутора до двух тысяч экю, каковой королева Елизавета ей подарила при их расставании. Принц, желая получше выглядеть в глазах своей возлюбленной и добиться от нее хвалы и новых милостей — сам будучи очень щедрым и привыкшим к роскоши, — от всего сердца подарил его ей, уверив, что выиграл в мяч. Она отнюдь не отвергла его дар, а приняла без всякой огласки, но затем, из любви к нему, стала всегда носить на пальце; там-то его и приметила госпожа де Невер, каковую ее супруг успел уверить, что либо обронил этот перстень в зале для игры в мяч, либо отдал в заклад. Однако, увидев перстень на пальце той, кто, как она знала, была любовницей ее мужа, госпожа де Невер, женщина вполне благоразумная и хорошо владевшая собой, хотя переменилась в лице, но, подавив в душе раздражение, тут же отвернулась — и никогда не сказала ни слова ни мужу, ни сопернице. За это она достойна всяческих похвал: ведь, не поддавшись едкому чувству, не разразившись упреками и ни в чем не опорочив девицу, она тем самым повела себя иначе, чем те, кто с удовольствием дал бы повод всему честному собранию позлословить на сей счет.

Вот почему скромность в подобных вещах весьма необходима, почитаема и в счастье и в напасти: особы, умеющие в опасный миг не подать виду и не роняющие тем самым свою честь, знают, что стоит лишь пальчиком прикоснуться к грязи, как польются дождем пасквили, разоблачения и злоречивые обвинения.

Конечно, есть дамы, которым легко и привольно плавается и в открытом море, и в сладкой пене волн Венеры; они там резвятся привольно, без всяких одежд, и, как только им вздумается, направляются к кипрскому храму богини любви и в ее сады, где услаждают себя сколько душе их угодно; но один черт ведает, почему о них не злословят в свете и имен их не упоминают, словно они никогда не являлись в этот мир. Так фортуна благоприятствует одним и противодействует другим, подвергая их людскому злоречию либо ограждая от него. Так было в мое время, да и теперь все осталось по-прежнему.

В годы царствования короля Карла в Фонтенбло появился пасквиль довольно низкого и порочащего свойства: он не оставлял без внимания ни вельможнейших дам, ни всех прочих. И если бы узнали имя автора — ему пришлось бы ох как несладко.

В Блуа, когда заключался брак между королевой Наваррской и ее будущим коронованным супругом, появилась другая, не менее отвратительная книжонка, направленная против особы очень высокого полета, — и снова разыскать автора не удалось; в дело были замешаны многие весьма благородные и храбрые господа, но они лишь рубили клинками воздух и сотрясали небеса опровержениями. За сим скверным сочинением появились и другие, затмевающие все доселе известное в этом роде: получилось, будто от времени царствования Генриха III не помнится ничего, кроме разных похабных историй; причем один наиболее вопиющий пасквиль был составлен в форме песни и положен на мотив всем известного танца, часто исполняемого во дворце, благодаря чему вскоре его напевали все (и при дворе, и на его задворках: и пажи, и лакеи — и тенором, и басом).

А в правление короля Генриха III приключилось еще худшее: некий дворянин — чье имя мне известно, да и его самого я видел собственными глазами, — так вот, этот дворянин однажды подарил своей возлюбленной книгу с рисунками, где многократно были запечатлены тридцать две дамы как из самого высшего общества, так и менее титулованные; их представили во всем их нагом естестве, лежащими забавляющимися со своими поклонниками, также не имевшими, чем прикрыться, и нарисованными в простодушной наготе. У некоторых прелестниц имелось по два или три обожателя — у кого больше, У кого меньше; из этих тридцати двух дам и их кавалеров было составлено почти полторы сотни совершенно разных фигур в позах, позаимствованных у Аретино.

Портреты поражали сходством; причем не все красовались без одежд — иные попали туда в том же платье, прическе и украшениях, как их встречали при дворе. И так обошлись не только с кавалерами, но и с милыми прелестницами! Короче, книга эта была так прелюбопытно и прихотливо изукрашена, что и сказать нельзя, а потому стоила восемь или девять сотен экю и поражала яркостью красок.

Эта дама однажды ее показала другой — своей близкой приятельнице, находящейся под крепким покровительством одной высокорожденной особы, чей портрет попал в книгу. Но поскольку приятельница снискала большую любовь своей знатной покровительницы, она поведала ей обо всем. Та, вечно снедаемая любопытством, тотчас захотела повидать сей курьез и сговорилась со своей вельможной кузиной, тоже изъявившей такое желание. Они очень горячо любили друг дружку — и не могли не присутствовать вместе на таком пиршестве как для глаз, так и для любопытного ума.

Дамы разглядывали книгу очень пристально, не в силах оторваться, — и в каждый листик в отдельности всматривались подолгу, даже ненароком не пропустив ни одного, что заняло у них добрых два часа их драгоценного времени. Вместо того чтобы разъяриться и метать громы и молнии, они смеялись и восхищались, изучая каждую черточку, — и так разгорелись любострастней, что начали друг друга целовать, как голубки, и обниматься; и зашли еще гораздо дальше, ибо имели друг к другу подобные склонности.

Обе эти дамы оказались смелее и мужественнее, да и стойкостью превосходили ту, о которой мне рассказывали: она однажды, увидев эту книгу вместе с двумя своими подругами, пришла в такое восхищение и любовную горячку, ей так захотелось последовать сейчас же столь выразительным примерам и томным картинам, что дотерпела лишь до четвертого листа — и упала без чувств. Право, чудовищный обморок; и как же эта особа, сомлевшая от избытка страсти, не похожа на Октавию, сестру Цезаря Августа, каковая, в некий день услышав от Вергилия три стиха, посвященные ее погибшему сыну Марцеллу (за эти-то всего-навсего три стиха она пожаловала поэту целых три тысячи экю), тотчас лишилась сознания. Вот истинная любовь, только совсем иного рода!

При дворе я слыхал рассказ об одном сиятельном вельможе, достигшем преклонных лет, каковой, потеряв жену, вел себя во вдовстве весьма сдержанно, к чему его подвигала глубокая вера. Но вот вдруг он захотел соединиться вторым браком с великолепнейшей, добродетельной — однако же очень молодой — принцессой. Притом, не прикасаясь к женщине за добрый десяток лет вдовства, он опасался, что забыл, как это делается (как будто можно такому разучиться), и побаивался позорного поражения в первую брачную ночь; потому, не придумав иного средства проверить себя, он за деньги уговорил молодую хорошенькую девицу — непорочную, как и та, кого он должен был взять в жены. Да еще, говорят, выбрал такую, что лицом походила на будущую супругу. Фортуна была к нему благосклонна, позволив доказать себе — а потом и своей суженой, — что он не забыл прежних уроков: первый приступ он повел так смело и радостно, что крепость жены сдалась без труда, а новобрачный насладился победой и поддержал свое имя.

Другому же, в отличие от первого вовсе желторотому и нестоящему жениху, не так повезло: отец собирался его оженить; и сей малолетний дворянин тоже возмечтал попробовать свои силы, чтобы узнать, сможет ли он стать приятным спутником своей жене; а для того, за несколько месяцев до торжества, нашел весьма пригожую женщину легкого поведения, каковая каждый вечер приходила к нему в заповедную рощицу, коей владел его родитель, — ибо дело было летом — и там премило развлекалась с ним под прохладной сенью зеленых дерев и под шелест ручейка. Юнец проявлял чудеса доблести — и не боялся ничьего соперничества в познании всех дьявольских штучек. Но худшее ждало его впереди: в свадебную ночь он вошел к молодой супруге — и не смог ничего предпринять. Вообразите его удивление! Вне себя, он проклинал несносный клинок-предатель и супружескую постель, похитившую его пламень. Наконец, набравшись смелости, он признался жене: «Друг мой, даже не знаю, что со мной случилось, ибо все дни до этого я неистовствовал в заповедной рощице моего отца». И рассказал ей о своих победных безумствах. «Поспим эту ночь, — закончил он. — А завтра под вечер я поведу вас туда — и вы убедитесь, на что я способен». Так они и поступили, и жена его осталась довольна; а при дворе с тех пор появилась пословица: «Если бы я обнимал вас в родительской заповедной рощице — вы бы увидели, на что я способен». Вспомним же, что божества садов и парков — мессир Приап, фавны и сатиры, гении лугов и лесных чащоб, — все они помогали влюбленным и споспешествовали их радостным подвигам.

Но не всякая попытка и не всегда ведет к одинаковому исходу: ведь, как свидетельствуют многие из тех, кто поднаторел на любовном поприще, можно порой вдруг почувствовать, что не готов к решающему испытанию и хорошо бы где-нибудь подзубрить главный урок. Одних в важную минуту бросает и в жар и в холод, жизненные соки в их крови перемешиваются — она то пламенеет, то леденеет; другие теряются в приступе восхищения, когда столь драгоценная добыча оказывается в их объятиях; третьих преследуют страхи и подозрительность; у четвертых разом, и притом вроде бы вовсе беспричинно, иссякает весь их напор; у пятых клинок теряет закалку и завязывается узлом. Короче, здесь смертных всех подстерегают невесть откуда сваливающиеся неудобства; и если все их перечислять — утечет слишком много времени. Могу сослаться на мнения многих женатых людей и вольных охотников за сладкой добычей, кои могли бы порассказать в сотню раз больше меня. Одни опыты понравились мужчинам, но отнюдь не женщинам; так, дошел до меня слух о некой матери, весьма светской даме, имевшей единственную горячо любимую дочь и устроившей ее брак с добропорядочным дворянином; и вот, опасаясь, что от первого наскока ее чадо может сильно пострадать — ибо будущий супруг славился и величиной булавы, и решительностью в приступах, — она побудила дочь с дюжину раз попробовать то же с юным пажом, пояснив, что тяжело только пробить первую брешь; для сей цели следует прибегать к маленькому и не слишком крепкому тарану, а затем можно уже подвергнуться и нерешительной осаде, притом ведя себя подобающе и сохраняя приличествующую кротость. Но такой урок еще довольно пристоен — и не столь вызывающ, как тот, что некогда в Италии отец преподал своему сыну-несмышлёнышу, обвенчанному им с весьма миловидной девицей, с которой молодой человек, как ни старался, ни в первую брачную ночь, ни во вторую не смог совладать, дабы ее удоволить; на расспросы родителя, добились ли они толка, ни сын, ни невестка не нашлись что сказать, кроме «niente»[64]. «Так чем же вы там занимались?!» — воскликнул удивленный отец. Сын, в помрачении ума, ответствовал, что не знает, как надо поступать. После чего почтенный глава семейства взял его за руку, а невестку за другую, ввел их в спальню и возгласил: «Видно, придется показать вам, как с этим обходятся»; а потом уложил невестку на кровать с краю, велел ей хорошенько раздвинуть ноги и, обратившись к сыну со словами: «Итак, смотри, что я делаю», а к невестке: «Не шевелитесь, все это пустяки — большого урона вам не будет», вложил изрядно одеревеневший член куда следует и продолжал пояснять сыну: «Примечай, как я делаю и что говорю: dentro, fuero, dentro, fuero»[65], — и многажды так повторял, отодвигаясь, придвигаясь и вновь отодвигаясь, но не вполне, чтобы оставаться все же внутри, — и после немалого числа телодвижений он приблизился к решающему мигу и отрывистой скороговоркой закончил: «Dentro, dentro, dentro, dentro», пока не иссяк. А само слово fuero просто-таки послал ко всем чертям! Вот так, думая сделаться верховным наставником, просто-напросто склонил невестку к прелюбодеянию; та же прикинулась дурочкой либо, проще говоря, оказалась тонкой бестией и снесла все, что с нею стряслось, преспокойно (как и последовавшие уроки и примерные занятия, к коим поочередно приступили и сын, и отец, быть может стремясь усовершенствовать ее в этой науке, ибо родитель пожелал, чтобы они ничего не усвоили наполовину, но только в совершенстве). Впрочем, уроки для того и даются.

От удачливых и предприимчивых дамских угодников я слыхал немало рассказов о красавицах, лишавшихся чувств во время сладостных переживаний и венчающего их блаженства, но притом неизменно приходивших в себя; причем многие, прежде чем впасть в томное забытье, шепчут: «Ах, умираю!» Но думаю, что такая смерть им сладостна. Другие же в упоительный миг закатывают глаза и запрокидывают голову, словно вот-вот их пожрет свирепая погибель, — и застывают в бесчувственной неподвижности. У иных, как я слышал, тело вытягивается, кровь стынет, жилы и все члены каменеют, словно в приступе подагры; а одна, говорят, столь была подвержена такой напасти, что никак потом не могла прийти в себя. А у некоторых в эти мгновения похрустывает в суставах, словно им вправляют вывих.

Мне, помню, однажды поведали о таком обмороке презабавную историю: дама, с коей ее кавалер управлялся на большом сундуке, когда дело подвигалось к упоительному концу, так замлела, что соскользнула в проем меж сундуком и стеной — и запуталась там в настенных драпировках, так что ноги ее торчали из-за сундука прямо вверх; пока ее сердечный друг старался вызволить ее из плена, в залу вошла шумная компания придворных — и узрела ее, выставившую вверх ноги, подобно раздвоенному дереву, открывая взгляду кое-что из обычно прикровенных частей туалета, впрочем весьма отменного свойства; бедняжке пришлось самой пускаться в туманные объяснения, говоря, что такой-то ее случайно толкнул, споткнувшись, — и она полетела за сундук, делая вид, что промеж них ничего предосудительного не происходило.

И все же ей гораздо больше повезло, нежели той, которую ее любезник осадил прямо на краю кровати, а подобравшись к наиблаженнейшему мигу — вызвал у нее столь сильные конвульсии, что сам, имея на ногах новенькие бальные башмачки со скользкими каблучками, не удержался на ногах (а пол в спальне был выложен плитками, покрытыми глазурью) и проехался по своей подопечной так, что его камзол, весь в блестящих побрякушках, оставил на животе, кудрявом бугорке и причинном месте, а также на ляжках прелестницы глубокие царапины, словно от кошачьих когтей; боль была так сильна, что бедняжка завопила, не в силах сдержаться. К несчастью, стояла летняя жара и очаровательница принимала друга в наряде несколько более сладострастном, нежели обыкновенно, ибо на ней была одна рубашка и поверх нее белый атласный плащ, а без панталончиков она в тот раз решила обойтись, — и таким образом неловкий обожатель угодил носом, ртом и подбородком прямо ей в причинное место, да так на миг и застыл; сие же вместилище добродетели только что было им же обильно дважды орошено и переполнено до краев, отчего нос, рот и усы его покрылись пеной, словно при бритье; тут, невольно позабыв о боли, прелестница расхохоталась и проговорила: «Какой аккуратный мальчик, как он часто бреется и умывается, хотя и не всегда неаполитанским мылом». Позже она поведала о сем забавном происшествии своей наперснице, а незадачливый дворянин — своему приятелю. Так про это узнали и другие, ибо подобная история весьма способна рассмешить.

Не должно сомневаться, что дамы, когда собираются в своем тесном дружеском кружке, рассказывают вещи, столь же веселящие душу; как и мы, повествуют друг дружке о своих любовных увлечениях, делятся секретами и в полный голос над нами смеются, от души потешаясь над своими ухажерами, если те дают хоть какой-либо повод к насмешке или подшучиванию.

Но они способны и на большее, например умыкать друг у дружки поклонников, и не из-за любовного недуга, но чтобы выведать у них все тайные делишки, выходки и безумства, которые совершили их соперницы; а потом прибегают к подобным же для того, чтобы жарче раздуть любовный пламень, — либо из мести, либо открывая военные действия меж собой, когда в следующий раз соберутся вместе и начнут обмениваться колкостями.

А тут еще можно вспомнить и о паскудной книжице в картинках, появившейся во время правления Генриха III, где изображались известные дамы, их позы и обыкновения в любовных играх; но, впрочем, о сем говорено уже более чем достаточно.

Потому мы перейдем к другому. Как мне хотелось бы, чтобы множество злобных языков, болтающих по всей нашей Франции, поукоротились, взяв пример с Испании, где порядочные люди под угрозой смерти не осмеливаются, хоть на волосок, затронуть женскую честь, особенно когда она сопряжена с высоким титулом! Если подобных особ видят где бы то ни было и хоть кто-нибудь воскликнет: «Lugar â las damas!»[66] — все присутствующие тотчас склоняются, воздают им честь и возносят хвалы; а всякую дерзость пред их лицом карают лишением жизни.

Когда императрица, супруга императора Карла, вступила в Толедо, маркиз де Вильена — один из испанских грандов, пригрозивший альгвасилу, что поторопил его сойти с ее дороги, — едва не попал в большую беду, ибо угроза прозвучала поблизости от упомянутой царственной дамы; а случись такое в присутствии самого императора — это не наделало бы особого шума.

Герцог де Фериа, бывший во Фландрии, когда ее посетили королевы Элеонора и Мария, находясь подле своей возлюбленной, состоявшей в свите их величеств, повздорил с другим испанским кавалером — и оба чуть не лишились жизни, по существу, за то, что повысили голос в присутствии королевы и императрицы.

Вот и дон Карлос д’Авалос в Мадриде, когда королева Изабелла Французская прохаживалась по городу, совершил подобный же проступок — и был бы тотчас казнен, если бы не спасся в церкви — этом убежище для всех преследуемых законом. После этого несчастному пришлось в чужом платье бежать из Испании — куда ему до смерти не было разрешено вернуться — и влачить существование на острове Липари, самом безотрадном месте во всей Италии.

Даже шуты, пользовавшиеся привилегией свободно говорить обо всем, могли поплатиться, если задевали прекрасный пол; так случилось с одним из них, по имени Легато, которого я знал. Однажды наша королева Елизавета Французская, рассуждая о приятностях своего пребывания в Мадриде и Вальядолиде, о тамошних развлечениях, сказала, что было бы прекрасно, если б оба этих места оказались так близко, чтобы одной ногой можно было достигнуть одного, а второй — другого; и, произнеся эти слова, показала — сильно раздвинув ноги. Шут, случившийся поблизости, буркнул: «А я бы не прочь оказаться по самой середке con un carraco de bouricco, para encargar y plantar la raya»[67]. Его за это хорошенько высекли на кухне, хотя многие разделяли такое желание; ибо королева — одна из самых пленительных, красивейших и благородных дам Испании, — без сомнения, была достойна подобных вожделений, но, разумеется, не его, а людей порядочных, в сотни тысяч раз более достойных, нежели он.

Мне кажется, что все господа клеветники и губители женской чести желали бы обладать и пользоваться привилегией свободы выражений, какой облечены виноградари под Неаполем: во время сбора винограда им разрешено говорить любые сальности, оскорбления и гадости всем, проходящим мимо. Они бегут за всяким — будь он мал или велик по званию и достатку — и выкрикивают ему вослед ругательства. А что им особенно нравится, так это позволение не щадить и дам, принцесс и еще более высоких особ, кто бы они ни были. В свое время, будучи там, я слышал, что есть и те, кто по собственной охоте дает себе труд проехаться по полям, чтобы послушать их верещание и тысячи гадких и сальных шуточек, кои те выкрикивают на разные голоса в спины мужей и поклонников, вплоть до упреков в сожительстве с кучерами, пажами, лакеями и телохранителями, скачущими рядом. Более того, прохаживаясь на такой манер насчет их спутницы, они еще предлагают с мужицкой куртуазностью собственные услуги, а также осыпают дам словенками, не в пример более едкими, чем те, что приберегают для мужчин. И все слова произносят с отменной прямотой, нимало не смягчая выражений. А в ответ слышат только радостный громкий смех, а подчас и ответы кавалеров, коим в эти дни разрешено отражать подобные наскоки тем же способом. Но как только сбор винограда заканчивается — все делают передышку до следующего года, ибо в иное время за подобные вольности преследуют и жестоко карают.

Говорят, что и теперь такой обычай там сохраняется; и более того, многие во Франции были бы не прочь, чтобы его ввели, приурочив к какому-нибудь времени года, чтобы иметь право беспошлинно злословить на счет ближнего, к чему многие у нас имеют сугубое пристрастие.

Так вот, чтобы закончить, повторю, что прекрасные создания должны встречать повсюду уважение, а их увлечения и привязанности — храниться в глубокой тайне. По сему поводу еще Аретино говорил, что в этих делах языки возлюбленных должны не только сливаться в лобзаниях и для доставления иных наслаждений, но сплетаться вместе и завязываться узелком — в знак того, что тайна недозволенного досуга останется нерушимой; ведь что любовники — существуют даже такие легкомысленные и непотребные мужья, настолько снедаемые любострас-тием, вольные в своих нравах и переполненные сальными помыслами, которые, не удовлетворяясь непристойным и недостойным дворянина обращением с собственными женами, рассказывают о сем своим приятелям, составляют целые истории; знавал я и некоторых жен, до смерти ненавидевших собственных супругов и часто отказывавшихся от предлагаемых ими наслаждений именно по этой причине, ибо они не желали быть опозорены, даже исполняя свой супружеский долг.

Господин Дю Белле, поэт, в своих весьма совершенных латинских «Надгробных надписях» посвятил одну из них собаке; и, как мне кажется, она достойна, чтобы привести ее здесь, ибо касается нашего предмета:

Latratu fures excepi, mutus, amantes. Sic placui domino, sic placui dominae.

(Своим лаем я изгоняла воров, а молчанием — привечала любовников. Одним я угождала хозяину, другим же угождала хозяйке.)

Если мы любим даже животных за их молчание, как заставить людей не болтать попусту? И здесь можно (да позволят мне это) сослаться на мнение некой весьма знаменитой в древности куртизанки, великой жрицы любви Ламии. Она говорит, что любая женщина более всего довольна своим возлюбленным, когда он скромен в словах и хранит тайну в деяниях; а особо ненавидит бахвала, выставляющего напоказ то, чего он не делал, и не выполняющего того, что обещал. И еще говорила, что каждая из особ ее пола — как бы ни поступала — никогда бы не хотела ни зваться потаскушкой, ни быть разоблачена в своих распутствах. Потому-то все убеждены, что женщины никогда не издеваются над нами, если мы не начинаем первые или не принимаемся злословить. К урокам столь искушенной в любви дамы нам стоит прислушаться, ибо она имеет право их преподать.

Но хватит распространяться на сей предмет; тот, кто владеет словом лучше меня, сможет приумножить и приукрасить все здесь сказанное — ему уступаю и оружие, и перо.