"Сокровища Аба-Туры" - читать интересную книгу автора (Могутин Юрий Николаевич)Смена воеводыС последними стругами с понизовья, из Томского, нагрянул сотник со стрельцами: привез в Кузнецк партию колодников. Партия была невелика: тяглые мужики числом семь, сосланные за пожоги, худородный помещик, в разбое уличенный, да три пленных немчина. А главное, привез сотник грамоту за царевыми печатями. Гроза татар, мучитель служилых, воевода брал свиток, и руки его мелко дрожали, и липкий пот проступал на бледном челе. Запоздалое раскаяние проснулось в дремучей душе воеводы. Жизнь, вставшая на дыбы, как норовистая кобыла, била его по зубам. — Чти! — сунул Тимофей свиток подьячему и стал раздирать душивший его ворот рубахи, словно то была петля, а не ворот. Подьячий, как ему показалось, слишком мешкотно распечатывал грамоту, и Боборыкин выхватил ее из рук канцеляриста. Дрожа, как в лихорадке, искрошил черные печати, перескакивая с буквы на букву, стал читать длиннущую склейку с росписями дьяков на каждом скреплении: «От царя и великого князя Михаила Федоровича всеа Ругии в Сибирь, в Кузнецкий острог, воеводе нашему Боборыкину Тимофею». Смысл писаного ускользал от него, мысли в голове путались. Мозг безотчетно отметил: склейка долгая, не пожалели гумаги. А гумага добрая, немецкая… Стопа — четыре гривны. Не к добру это. Комкая фразы, почти не понимая смысла, с трудом добрался до середины. Мозг бессознательно ухватился за главное: «… А ждать Боборыкину Тимофею приезда в Кузнецкий острог нового воеводы Баскакова Евдокима Ивановича и сдать тому острог и всякое строенье запасы…» Боборыкин дочитал грамоту до конца. Свиток кончался обычной фразой: «Писан на Москве лета 7129-го октября в 3 день». На обороте красовалась выведенная полууставом витиеватая роспись: «Дьяк Федор Апраксин». У Тимофея будто гора с плеч свалилась. Даже зубы перестали стучать. Слава те, господи, пронесло! Не на чепи, не в железах отбудет грабитель ясачных Тимошка Боборыкин. Тимоха-хват догадывался, что стоны ясачных долетели-таки до ушей думных бояр. И учинили бы сыск бояре, да, к счастью воеводы, Сыскной приказ в те поры более был занят розыском утеклецов. Правительству было не до крошечного Кузнецка, бунты сотрясали провинцию. Недавняя польская интервенция и опустошительные походы на Москву гетмана Сагайдачного вконец разорили кормильца мужика. А попытка казны залатать прорехи с помощью новых обложений довершила разорение крестьян. Последние времена настали. «…А по заводу литовских и русских воров учинилась великая смута и воровстве на Москве», — говорится в «Актах исторических»; «Акты Московского государства» вспоминают: «как грех ради наших в смутное время литовские люди сидели в Москве». Ногаи пустошили украйны, переплывали Оку, воевали земли коломенские, серпуховские, боровские. На подмосковную Домодедовскую область дерзнули пойти! А тут и свои, голодные ратники, без жалованья сидючи, учали грабить. Тиуны, емцы[58], сбирая ратникам жалованье, грабили тоже. Дума принуждена была отозвать их и на самих тяглецов-крестьян возложила сбор и доставку денег в Москву. Крестьяне оказались честнее тиунов, погрязших в посулах — взятках. Ограбленные иноземные купцы выговаривали льготы, и государь, боясь лишиться остатков торговых связей, шел на уступки «для иноземцев, для бедности и разорения». Церковь во все времена умела обращать беды народные в звонкую монету. В тяжкие годы приходы ломились от страждущих. Церковная скарбница жадно пожирала бедняцкие гроши. Церковь не упускала случая отхватить кусок пожирней и от царева пирога. Жалуясь на разоренье от литовских людей, монастыри просили вернуть им льготы старые и подарить новые. Зорена была Московия многожды, да не пала, не загибла и гордость не утеряла. Напротив того, находила в себе силы обживать и осваивать цинготные, неверстанные сибирские землицы. В бесчисленных бранях выковывался свободолюбивый и гордый русский характер. Национальная гордость русичей восставала всякий раз, когда на горизонте являлась угроза иноземного вмешательства, «…царствующий град Москва и государство наше от воров, от польских и от литовских людей и от наших изменников очистилось… немцам же аглицким, кои было пошли к Архангельскому городу Московскому государству на помочь… повелел отказати: бог очистил и русскими людми». Как равные среди равных, держали себя с иноземцами русские послы даже в тяжкие для Руси годы. В Мадриде послов русских без околичностей спрашивали: — То верно ли, что Москву зорят почасту чужестранцы? Послы сдержанно ответствовали: — Брани случались. Ан всему свету ведомо: на Москву с войною быть — дело неприбыльное. Этто ваши, гишпанские пристани зорят арапы каждогодно. Сами мы, лодьями идучи, ваши зореные морские города зрили и об том печаловались. Королева испанская готовила на Москву грамоту ответную. Послы и тут свое дело правили: «…чтоб в грамоте, какову шлют с нами на Москву, титлы преименитого Московского государства были писаны сполна». Несчетное число раз переписывала королевская канцелярия грамоту. Но и тут послы недовольны остались: грамота подчищена оказалась. «И нам такой чищеной хартии казать на Москве не доведетца». Грамота переписана в сотый раз, но тут оказывается, что «хотя титульные речи написаны сполна, а не по чину. И вы бы которы слова у вас писаны позади, поставили напереди». Испанцы объясняли: «Российских титулов гишпанскою речью нельзя перевесть слово в слово, для того, что грамматика не сходствует». Послы упорствовали: «Хоша и не сходствует, но вы для всемирного спокою и тишины и для первого, любительного к вам приезду учините в грамоте по-нашему». Российские государи зело болезно принимали любое сокращение или описку в долгих их титулах. Велось сие еще с Ивана Грозного, исчислявшего свой род от римского цезаря Августа и считавшего многих монархов худородными. Нам твои титулы дьяк до обеда вычесть не поспел, — издевался Грозный над «звягливым» поеланьем шведского короля. — В которых ты своих чуланах откопал, что твой род от кесарей римских? А на Москве добре ведомо, что твой род сермяжный. Ты забыл, а мы знаем: твой родитель, в рукавицы нарядяся, по рынку ходит, коней меняет, жеребцам в зубы смотрит. И ты над твоими думными боярами не больше и не краше старосты в деревне. И потому тебе непригоже с нами, великим государем Московским, лицо в лицо грамотами ссылатись. А пиши ты к нам через наместника… …Еще звонишь ты в большой звон, что Москва твои рубежи воюет. Мы про то не слыхали. Знатца, порубежны мужики спьяна подрались, а твому величеству война приснилась… …Не затевай! Не мастери кроволитья. А некоторы плачевны гласы во вселенну пущены, что московский де царь великость новгородску потоптал, и я спрошу: «Тем ли Новгород велик был, что с Литвою стакався, на Московское государство злоумышлял? То ли теперь Новгороду бесчестье, что со всею Русией в единомыслии стоит? Еще пишешь, будто Москва украинные города от латинских королей отлучить замышляет. А и то бы не дико: вера едина, язык един… А что твое величество, взяв собачий рот, лаю пишет, будто я твою жену у тебя отымаю, и о том у нас много смеху было… А твоя королева нам не надобна. Никто ее у тебя не хватает». Прошедшие с той поры семь десятилетий были окрашены кровью беспрестанных сражений. Не единожды вставали русичи, забыв обиды старые, спасать землю отцов. Иноземцы с удивлением примечали: «У них обиды внутренние минуются, едва накатятся страхи посторонние». А обид накопилось от веку премного. Мизинные люди крамолились, что бояре друг другу норовят и государство разоряют, что лучшие люди и в осадное время сытно живали, запасясь черных людей трудами. Тяглецы жаловались на мытарей: «Насильствами оброк на нас кладут». Изнывали пригороды: «пятинною деньгою мучат посадских» да к тому же «черный бор[59] имают». Гнев народный дремлет чаще всего в глубине, внутри, подобно огню, что остается в тайге после того, как пройдут по ней огненные языки пала. Огонь вроде бы утих, утихомирился, пламени не видно, но стоит разрыть золу, и вспыхнет жаром слой смолистой хвои, сухого мха и торфа, накопленный временем. Польская интервенция расшатала до корня хозяйство кормильца-хлебопашца. Разоренные хлебопашцы разбрелись по Руси до самого Камня, и многие за Камень перевалили. Неверстанные, тучные земли Сибири виделись крестьянину последней пристанью. В Сибири, слышали они, никто не обложит их податью «от дыма, от рала, от каждого злака». Дозорные книги пестрели отметками: «пустошь, что была деревня», «двор пуст, холопи збрели без вести», «кормятся христовым именем», «скитаются меж двор». Сибирские князцы были хорошо осведомлены обо всем происходившем в Русской земле. Стоило Руси попасть в беду, как это сейчас же отдавалось эхом за Камнем. Тотчас там находились любители половить рыбку в мутной воде. Мизинные улусные владыки начинали науськивать на русичей улусную бедноту, набеги и кроволитья учащались. Казаки тоже шалили: грабежи стали делом обычным. Умыкали и татарских жонок, жили с ними, с некрещеными. Некоторые — из начальных — целые гаремы содержали, а перед походами закладывали жонок, словно шубы, на срок, проигрывали их в зернь да в карты. И не помогали тут ни отлученья от церкви, ни указы правительства. Их теперь никто не слушал. Кому до этого было дело! Воспользовавшись неразберихой, некоторые сибирские воеводы под видом усмирения ясачных принялись грабить улусы, чем надолго поссорили инородцев с русскими. На Москве в Сыскном да в Разбойном приказах денно и нощно разбирали бояре дела гилевщиков. Из пыточных раздавались стоны, ползли предсмертные хрипы задушенных, в поте трудились заплечных дел мастера. В монастырских да острожных подклетях, среди прозеленевших осклизлых стен раздавалось эхом: «милосердие государя… каторга навечно… в Сибирь ссылка… четвертование… заменить повешение… подвергнуть расстрелянию… лишить животов… поселение в Сибирь навечно… государь соизволил…» Пыльные, помятые люди, с рваными ноздрями и ушами, бритые, влача колодки, тащились в Сибирь под конвоем. А мощные бунты продолжали сотрясать государство. До Кузнецка ли было в те поры правительству! Трудные «бунташные» годы переживала страна. И кузнецкому воеводе отпустили грехи за малую прибавку к соболиной казне. Однако бояре пеклись о том, не поубыточилась бы с меною воеводы государева соболиная казна. А посему наказ новому воеводе глаголит: «А однолично тебе, будучи в государевой службе в Кузнецком остроге, с ясачных людей ясаки и всякие государевы доходы, какие собираются в Кузнецком остроге, собирати с великим радением и расправу меж всяких людей чинити вправду, по государеву крестному целованию, и татар и остяков от русских людей от обид и от насильства оберегати и к ясачным людям ласку и привет держати и воров от воровства унимати и наказания и обороны чинити и ясаков лишних с ясачных людей не писати и у ружников и оброчников хлеба на себя не покупати, а самому никакими товарами не торговати и в иные города и в уезды с товары торговати и покупати от себя не посылати и вина воеводе не курить…» Перед отъездом Тимофей Боборыкин открыл сундуки кованые, доверху набитые соболями. И на смену смертному страху пришла мысль чудовищная: «Москву могу купить… вкупе с Разбойным приказом». Чаяли казаки: послабленье выйдет им при новом воеводе. При старом-то хватили лиха — на десяти возах не увезешь. По пять лет государева жалованья не получали. За хлебушко лежалый, прогорклый от совместного с солью хранения в боборыкинском амбаре, скидали последнюю одежду. Дошедшие до крайности, дабы спастись от голода, жен своих за четь муки закладывали… Ждали Баскакова, как бога, встречали, как государя, — чуть не у самого Томского города, на Казачьем тракте. Начальство снарядило эскорт казаков отборных. А было тех казаков числом семь — ровно столько, сколько коней в крепости набралось. Впереди ехали дети боярские, за ними атаман казачий, затем два пятидесятника, а уж после всего этого начальства два принаряженных казака не из малых. Груди казачьих червчатых однорядок сверкали серебром наградных денег[60]. Едва экипаж показался на дороге, ружейной пальбою приветствовали нового кузнецкого управителя. Баскаков был зол: бока обломало на ухабах, однако ручкой милостиво помахал казакам из возка. А когда подъехали к воротам крепости, сошел воевода на землю Кузнецкую — не на землю ступил, на ковры самотканые. Подхватили его под руки пятидесятники, и полетели в ноги воеводе кафтаны собольи, сорванные с плеч услужливыми руками. — Извольте, ваша милость, осчастливить студеный край сей благополучным прибытьем. Нижайше просим… Осторожненько, осторожненько… не оступитесь. Улыбнулся Баскаков довольно: встречу ладят большим обычьем, воеводского чина достойно. Коней распрягли расторопно и испуганно… Дека смекнул: и этот до соболя охоч и к лести не равнодушен. Новый в отличье от Тимохи был одышлив и рыхл на вид, будто сделан из сырого теста или другого расплывчатого материала. И оттого казалось, что он, как вода, вот-вот примет форму другого сосуда. По обличью нельзя было определить, молод он или стар. На лице его, как бы слепленном из сырых и красных котлет, виднелись невыразительные, ненужные глазки, а голова была покрыта медного цвета стружкой. — Экие телеса наростил! Тройное пузо, — шептались казаки. — Сущий хряк. Мордень толста — зенок не видно… Одевался Баскаков во все новое и дорогое, а все будто с чужого плеча, будто чужие обноски донашивал. Странная это вещь — одежда! Вроде бы и отдельно она от человека существует, и сменить ее хозяин может в любое время. Но сколько бы человек одежду ни менял — сидеть она на нем будет так, как уж он скроен сам. На неряхе да увальне самое что ни на есть изрядное шитье висит кое-как, там морщась, тут топорщась. То же и на обрюзгшей и рыхлой какой-нибудь фигуре… Зато каково любо-дорого смотрится даже самая простецкая одежонка на ином ладном молодце! Одежда Баскакова существовала будто бы совершенно отдельно от него. Каждая вещь на нем как бы кричала: «Поглядите, какая я новая да красивая и на какого урода меня надели!» Была у воеводы престранная манера: по временам сплевывать перед собой. И, если стоял перед ним человек, плевок приходился ему прямо в лицо. И сего воеводу приняли ко всему привыкшие кузнецкие казаки. «Ништо, и из этого кислую шерсть выбьем, как из боборыкинского племяша», — думали старики, пряча в дремучих бородах хитрые усмешки. Была у Евдокима Ивановича воеводиха. Супруга нового кузнецкого управителя окружила себя людьми расторопными и через них оправляла все хозяйственные дела мужа. Злые языки утверждали даже, что она, Растопыриха, ворочала воеводством вместо мужа, а Евдоким-то Иваныч был в ее делах вроде пристяжного мерина. Впрочем, они, эти злые языки, поговаривали кроме того еще и о чрезвычайном сребролюбии дражайшей супруги Баскакова. Что же касается взяток, то пускай они отсохнут, те злые языки, возводящие на воеводиху напраслину! Не брала она взяток. Нет, нет и нет! Правду сказать, был у нее мех чернобурки, имевший свойство волшебное: сколько бы она его ни продавала, чудесный мех в считанные дни оказывался у своей прежней хозяйки. Продавала она его по разной цене, смотря по значимости дела и достатку просителя. И не ее вина, что чудесная чернобурка вскоре без всякого волшебства возвращалась обратно к воеводихе в виде подарка. Сам же Евдоким Иванович о коммерциях сих и слухом не слыхивал, поминков не принимал, не говоря уже о посулах. Была у него, однако, маленькая слабость — любил он разные игры: тавлеи, зернь и прочие, на кои приглашал людей справных — казачьих голов, целовальников да улусных старшин — паштыков. И разве его вина, что все они усиленно проигрывали — червонец за червонцем, соболя за соболем. И нередко случалось проигравшим уходить из воеводского дома в чем мать родила. Если же в числе проигравших попадался гордец, коему нагишом через острог идти было неловко, то и тут Евдоким Иванович проявлял гуманность, дозволяя великодушно проигравшему покинуть воеводский дом в одежде. Из любви к проигравшему, конечно. Правда, в этом случае незадачливый игрок становился должником Баскакова на неопределенный срок… |
||
|