"Сокровища Аба-Туры" - читать интересную книгу автора (Могутин Юрий Николаевич)

«Дале Сибири не сошлют…»

Сразу же после закладки в устье Кондомы Кузнецкого острога было замечено, что место сие выбрано неосмотрительно. В огромном распадке Кондомы лежали скудные галечники, не пригожие для пашни, не пастбищные, с худыми покосами, и явно не подходящие для крестьянствования. Да и для обороны место было выбрано неудачно: низина. Никакого обзора местности. Так и жди нападения кочевых людей из-за горы.

Воеводы, сменившие весной 1618 года Остафия Харламова, сходились во мнениях: место для постройки острога выбрано поспешно, без пригляду и расчета на будущие запашки.

Оно и понятно. Харламов, Кокорев и Лавров с казаками закладывали крепость в метельном марте, обильные снега завалили и Кондому, и весь огромный распадок. Попробуй разберись в этой снежной кутерьме.

Пришла весна, снега стаяли, и для всех стала очевидной неудача с выбором места для города. Об этом отписали томским воеводам Федору Боборыкину и Гавриле Хрипунову. Из Томского ответили наказом переставить острог в более пригожее место — на гору. Там и земля получше, и обзор хороший. Пока шла переписка, в Кузнецке сменилось уже несколько воевод, и никому из них не хотелось брать на себя хлопоты о возведении нового острога. Дело осложнялось еще и тем, что служилые, привыкшие к старому месту, всячески противились попыткам перенести острог на новое место. И лишь хозяйственный Тимофей Боборыкин решился перенести острог. Тут-то сыр-бор и разгорелся.

Лета 1620-го июня в четвертый день пришел в Кузнецкий острог из Томского боярский сын Бажен Карташов с восемью служилыми. Посланы они были к кузнецким казакам помощи ради ставить острог на новое место.

Едва пришед в Кузнецк, и еще не отдохнув с дороги, Бажен Карташов отправился вместе с обоими кузнецкими воеводами в ялике на другую сторону Томи-реки приглядеть пригожее для постройки место. Тем временем, пришедшие с Баженом служилые отдыхали на лужайке близ острога.

Измученным бездорожьем людям острог Кузнецкий показался земным раем. Июньское солнце разморило служилых. Невдалеке ласково журчал синий ручей, прял травку. Пришедших окружили кузнецкие старожилы Пятко Кызылов, Федор Дека, Остап Куренной да Омеля Кудреватых.

— Хиба ж це погано мисто? — повел окрест рукой Куренной. — Река близко, рыбные ловли рядом. Де воны хотять шукат найкраше мисто?

— Кобелям делать неча, так оне на луну брешуть, — проворчал Омеля.

— Им, вишь ты, блажь пришла — место негоже. А ты, казак, давай пуп надрывай, комли на собе в гору вытаскивай, пили, руби, обстраивай с восходу до закату. А харчи — сухарь плесневелый да квасу кружка.

Словно медведь, глухо заворочалась давняя обида в каждом из казаков. Вспомнились челобитные о жалованье, так и оставшиеся без ответа.

— Последнее лопотье сносили: портища да рубахи что у нищебродов — одне износки, а государева жалованья все не видно, — загудели казаки. — Доколь в рубищах ходить будем? В крайности живота свово живем!

— Служилых у государя много, а казна одна, кумекать надо, — изрек пятидесятник. — А ты, дурак, сюды не за тем послан, чтоб с казны тянуть, а пополнения казны ради.

Сказав это, Козьма высокомерно вскинул смазанную маслом голову, как кубок, наполненный премудростью.

— Тьфу, воеводин усердник… — прошипел казак из новоприбывших Ивашко Недомолзин. — Все одно не быть тебе соцким. Здря стараешься. Вечно выпячиваешься, быдто пупок какой. Все вкруг тебя должны вертеться. А на какую холеру нам сдался твой пупок? У кажного свой есть, да может, и не хужей твово, но никто его так не выпячивает, как ты. Токмо себя и уважает. Тьфу!..

Козьма Володимирцов принадлежал к типу тяглых мужиков, совершенно лишенных способности к крестьянствованию. Попав однажды в число казаков, такие крестьяне легко привыкали к казачьей службе, находили ее выгодной и уже не вспоминали о прежней своей многотрудной крестьянской жизни, где все зависело от клочка земли. Преодолев первую, мелкую ступеньку в бесчисленной служебной лестнице, пятидесяцкий судил обо всем веско и непререкаемо, мнил себя чином значительным. Ходил по земле не так, как-нибудь, а каждую ногу с достоинством ставил, чтобы все видели: идет человек.

Глуповато-напыщенное лицо его не отражало на себе ни одной из черт тех голодных и лихих времен, в которые он жил. Никакого унижения он не видел в холопском своем положении.

— Я одного в толк не возьму, — встрял в спор Дека, — как бояре, при такой скудной казне живя, себе хоромы выстраивают? А казак, сколь ни тщится, все никак оную казну наполнить не может. Нонеча вот боле пяти сороков соболей воеводе явили, опричь бобрей да чернобурок, а в кармане все одно — вошь на аркане. Как были голопузые, так и остались. И куды добро деется? Не в амбары ли воеводы, кои мы всем Кузнецком наполнить не могем?

— За Тобольском, на яму, грят, разбойный Гурка Твердохлеб объявился: с товарыщи соболину казну граблють, — вставил Остап Куренной, качнув своей медной серьгою.

— Их, лиходеев эфтих, на чернотропье, беда, как много!

— То разбойннчки, а не разбойники! — возразил Иван. — Разбойников ишшо в самой Московии поискать надобно — не един обоз, всю Русию грабят. Живота от их ни служилым, ни молодшим, ни черным людям.

— Мужикам — сума, князьям — терема. Наш воевода супротив них дитя андельское.

— Тожа ангела нашел! — сплюнул Иван.

— Истинно верно.

— Подале от Москвы народ-то честней будет..

— На Москве-от, сказывают, бояре измудряются — земчуга разны да каменья носют, на простынях спят! Замест пуговиц брульянты пришивают. Каждая така пуговка столь стоит, что всем служилым Кузнецка и за сто лет не выслужить.

— Да ну?! — удивился Омелька. — Ужли така богачества на свете быет?

— Вот те и ну! Бояре, кои в золотных возках ездют, и не помышляют, сколь мужиков по всей Русии с голодухи-то пухнут. Невдомек им, вишь ты, что наш брат завидует не то что жизни боярской, жизни кучера его, а и жизни боярского рысака, коего по приезду и почистят, и поставят в крытую конюшню и овсом накормят. А сколько бедняков и такой крыши над головой не имеют. Вот в законе божьем писано, что пред богом мы все одинакие. Боярин меды пьет да жаркое кушат, а мужик евоный опричь рыбы ничего не знат. По весне-то кора с березы — вот хлеб мужицкий.

— Честность-то ваша от бедности. Всяк честен, покуда взять неча, а как власть обрел, честность ту ровно корова языком слижет, — засмеялся Козьма нутряным булькающим смехом. — Кажный об честности да об равенстве кричит, кто на нижней ступеньке стоит. Потому как завидки его берут к тому, который повыше. А как сам на ту ступеньку вскарабкался, так уж и крик ему совсем ни к чему, и дум об этом самом равенстве — никоторых. Кричим-то об честности да об равенстве, а мыслим-то местоположением с теми, что повыше, поменяться. Иде оно, равенство-то, в чем? Чтобы все с худяком Омелькой равные стали али ровней воеводе? А может, самому думному боярину? Молчите?! То-то и оно. Не было его, этого самого равенства, и быть не должно!

— Эх, жисть, гужом те подавиться! Хужей, чем при Владиславе Жигимонтовиче, сынке польского круля.

— Смута по всей Русии, пожоги да смертоубийства. Приписные крестьяне бегут, тоже и поместные. Иных хватают, бьют нещадно и опять же в прежнее тягло — к помещику али в казну. А иншим счастливится, особливо тем, которы утекли за Дон — в Сечь али к Зимнему морю в ушкуйники подались. Оттеда их ни Сыскной приказ, ни помещик достать не могет. Многие нонеча в нетях.

— Да што, мужики! Не токмо они — стрельцы московские и те крамолятся. Годами вроде нас ни полушки жалованных не получают. Тоже лютуют. Шубам боярским нонеча за Москву-реку ездить опасно. В Ростове, слыхать, не довольны, в Коломне, слыхать, не довольны, в Нижнем Новгороде вовсе — котел кипит.

— Ну, будя молоть облыжно! — оборвал Козьма. — А то этак, чего доброго и до государя доберетесь. Вас послухать, так на Москве одни живорезы да головники. Что ни боярин — то душегуб, что ни воевода — мздоимец. Токмо мы хорошие. А кому не ведомо, что казаки — шарпальники первеющие? Искони сие ведется. Исстари государям от казачишек одни беспокойства. Добро еще коли страсть казачью ко разбою удается на дела благие поворотить, как сие с Ермаком Тимофеевичем случилось. Ан редко казачьи дела для ради Русии служат. Чаще бунты от казацтва бывают. И учиняется гиль с таких вот разговоров.

Он говорил как человек, не до конца уверенный в своей правоте.

— Будешь шарпальником, як нужда пристигне, — заиграл желваками Куренной. — Мы ли придумали казачество наше? Чи не знаешь, шо по породе сие ведется? У боярина и сын боярин, у казака казак родится. У мене вот уся родова казацкая: батько казак булл, дидко — також, можа ишшо и пращур мий саблей хлиб зароблял, а уже мене сам бог велел шарпальником быть.

— Словеса ваши бубновым тузом[54] пахнут, — отмахнулся от него Козьма, — прослышит воевода про разговоры эти, мигом на чепь да в подклеть, а посля того — в ссылку. Воеводский суд короче вздоха. Не заздря Тимофей свет Степаныч под съезжой-то избой подвалы изрыл, ни един не пустует.

— Это каки таки подвалы? — с напускной простоватостью поинтересовался Иван Недомолвин. — Это в коих Тимоха в мордобое да в допросах с пристрастием изловчается?

Пятидесятник метнул на Ивана недобрый взгляд, словно горячей смолой мазнул.

— Не казацкое это дело — разговоры разговаривать! — рявкнул он со внезапной злостью на плюгавого Омельку Кудреватых. — Казаки мы, вои, ратники — не бахари какие, не шпыни балаганные! И без нас болтунов премного, а раньше и того больше было, ныне уменьшено — языки им урезают да в ссылку. Бунт-то ваш на коленях! Ерои!

— Я-то што, как люди бают, этак и я, — забормотал Омелька, сделав глупое лицо и прячась за спину Ивана Недомолвина.

Казаков словно взорвало. Заговорили все разом, горячо и невпопад.

— А ты нас не началь и не пужай! На кажен роток не накинешь платок.

— И ссылкой нас не стращай! Надивились мы тут на всякое…

— Не бойсь, мужики! Дале Сибири все одно не сошлют.

— А хужей нашего Кузнецка, вот те крест, не найдется. Самое что ни на есть загиблое место. Запихали нас сюды, ровно в гроб, заживо. А сказать слово поперек не моги, так сразу же тебя и на чепь.

— Оченно не любят правду в глаза управители наши, — бил себя в грудь Иван.

— Неча, мужики, брусить, надоть сесть в бест[55].

Эх, победные головушки[56] — казацкие!

Они на бой и на приступ — люди первые, а ко жалованью — люди последние…

Казаки распалялись все больше — даже не слышали, как к берегу причалил ялик и из него вышли оба воеводы — Боборыкин и Аничков, а с ними боярский сын Бажен Карташов. Оприметив бурно расходившуюся сходку, Тимофей косолапо двинул в сторону толпы. Постоял позади казаков, слушая, кто и как говорит, а затем раздвинул сильным плечом толпу. Поискав глазами Ивана Недомолвина, схватил его набрякшей пятерней за горло:

— Ты что, сучий сын, гиль заводить?!

И вдруг заорал во все горло:

— Взять его за приставы! В подклеть смутьянщика, в железы!

Лицо Ивана налилось кровью, он пытался высвободиться из тисков душившей его воеводиной руки.

Толпа колыхнулась и сдвинулась теснее. Замелькали кулаки. Воеводу гнули к земле. Он стряхивал кого-то, бил в чьи-то потные лица, но сзади на него навалилась тяжесть нескольких напряженных тел. Его били под ребра и в грудь, били яростно, а потому бестолково. Осипа Аничкова и пятидесятника, вяло пытавшихся защищать воеводу, отшвырнули прочь. Боярский же сын Бажен Карташов даже не пытался остановить казаков. Втайне он был доволен случившимся. Он, как и все казаки, полной мерой хлебнул лиха от воеводства обоих Боборыкиных.

…Три дня не выходил воевода из дому. Воеводиха меняла мокрые полотенца на синяках его и подтеках. Перемогая боль под ребрами и в груди, диктовал воевода дьячку челобитную, кою адресовал он дядюшке своему, воеводе томскому Федору Боборыкину:

«Господину Федору Васильевичю Тимофей Бабарыкин, Осип Оничков челом бьют. В нынешнем, господине, во 128-м году июня в 4 день пришел, господине, к нам в Кузнецкой острог ис Томсково города сын боярской Баженко Карташов с Томскими служилыми людьми. И мы, господине, служивым людем велели острог ставити за Томью рекою на угожем месте, у пашен и у сенных покосов и у рыбные ловли, где бы государю прибыльнее, наперед бы не переставливать. И служивые люди нас не послушали, за Томью рекою на угожем месте острогу не ставят: нам де пашни ненадобны, добро де нам старое место. И мы, господине, хотели послать с отписками к тебе в Томской город, и они, господине, прислали к нам ото всех служивых людей Иванка Недомолвина; и Ивашко Недомолвин сказал: мы де вам с отписками в Томской город отпустить неково не дадим, у нас де отрежены мимо Томской город свои челобитчики 4 человека, а Томской де нам указ сошел, у нас де з головами и с конными канаками говорено: мимо старое место (острога) нигде не ставити. И мы, господине, велели служивым людем Ивашка Недомолвина взять и хотели послать в Томской город, и служивые люди нас не послушали. И мы, господине, за Ивашка Недомолвина принялися сами, и служивые люди: Данилко Крюк, Митька Згибнев, Мишка Кобыляков, Путилко Кутьин меня Тимофея били и отписку твою у меня изодрали. А иные служивые люди: Кондрашко Березовской, Дружинка Щедра, Кормашка Михайлов, Ивашка Згибнев, Якушко Черногузов, Митька Черной, Еремка Степанов, Петрушка Осетр. Семейка Савицкой говорили: набейте де им бок, и они де вперед за служивых людей не приимаютца. А заводят, господине, тое статью Кондрашко Березовской да Дружннка Щедра для тово, чтоб на новом месте острогу не быть».

После этого случая отношения воеводы с казаками стали совсем никудышными. Несмотря на крутой характер, Тимофей понимал: жесточью тут не возьмешь. Острог и без того напоминал зелейный погреб: достаточно малой искры, чтобы все, что создавалось в течение двух с половиной лет, полетело к черту.

Серые зипуны Гурки Твердохлеба рыскали вкруг острога, и многие казаки к ним благоволили. Воевода подозревал даже, что кое-кто из казаков с зипунами знается, но поделать ничего не мог. Каждый необдуманный шаг теперь мог стоить ему жизни. В дремучих сих местах суд не долог…

И воевода, случалось, отыгрывался на аманатах. В прирубе воеводского дома висела плеть-шелепуга с железцовыми охвостьями, коей воевода порол ясачных самолично, выпытывая о замышлявшихся бунтах. Было тут побито-покалечено. Лилась тут татарская кровь да слезы улусных жонок.

История знает уйму примеров, когда мучители, попадая во власть собственной алчности, сами становились жертвами палача; иные же, избежав суда присяжных, кончали с собой, приговоренные к смерти собственной совестью. Боборыкин не относился ни к тем, ни к другим.

Боборыкин шел к богатству напролом. Кузнецкая тайга была его кладовой. При этом он не щадил ни казаков, ни ясачных. Аманатов воевода держал в черном теле, выдавая каждому по ведру воды и снопу необмолоченного овса на неделю, чем еще больше распалил ненависть кочевых князцов. Не раз кыргызы снаряжали послов к царю с явочными на воеводу, державшего заложниками их жен и детей. Все челобитные о Тимошкиных зверствах увязали в тысячеверстном сибирском бездорожье. Недовольных ждала дыба в подклетях съезжей избы.

В страхе можно держать человека, семью, даже целый улус. Весь народ в страхе не удержишь. Побежали татары с насиженных мест, опустели аилы. К кыргызам уходили татары, уходил и ясак. У кыргызов не мед, да все привычней. К тому же лета 1621-го в уезде случился неурожай кедрового ореха. Кочевала векша, переплывала речки. Соболи на берегу подстерегали и хватали мокрых белок. А когда белки ушли, за ними ушел соболь. Ясак оскудел. Зубатые палки Боборыкина бессильно лютовали.

Пользуясь недовольством татар, промышляли разбоем степняки. В пору боборыкинского воеводства кыргызы совершили один из самых опустошительных набегов на Кузнецкую землю, о котором речь у нас пойдет дальше.

Зачесали затылки бояре Казанского приказа[57].

Три года простоял Кузнецк, а государевы «ясапшые кузнецкие волости» ясаку давали все еще мало и неохотно. Боборыкинские крутые меры довели до отчаяния улусную бедноту, но были бессильны привести в повиновение князцов. Русские по-прежнему контролировали лишь земли, прилегающие к Кузнецку. Далее, в предгорьях Алатау, паслись бесчисленные кыргызские табуны, кочевали белые калмыки, неучтенные, лепились друг к другу татарские аилы.

Осенью 1622 года, как гром средь ясного неба, грянула весть: боборыкинское воеводство кончается. И впрямь, молва права оказалась. Засуетился Тимофей, помягчал как-то, и уже не было в нем прежней замашки — чуть не то, в зубы давать.

Терялись в догадках служилые: кого же воеводой-то скажут? Наконец, стало известно, что в воскресной проповеди отец Анкудим произнесет нечто важное, что прольет свет на предстоящие события.

В воскресенье в церковь пришли все.

В полумраке церквушки волчьими глазами мерцали желтые огни лампад. На душе у прихожан было зябко и тревожно. Из всех углов тянуло плесенью, которую не в силах были перебить запахи ладана и лампадного масла. Голоса нескольких певчих из казаков, из коих выделялся дискант Омели Кудреватых, звучали напуганно и уныло. И хотя в проповеди отца Анкудима не прозвучало ничего, кроме туманных упреков в адрес некоего «властолюбца злосотворшего предержащего», все отнесли это к Боборыкину и были рады сим намекам, как предвестнику скорой смены воеводы, ибо раньше такие слова могли кончиться для попика плохо. Проповедь свою отец Анкудим кончил, будто камень бросил, совсем уж зловеще — словами писания:

— «Близко погибель Моава, и сильно спешит бедствие его».

Казаки красноречиво переглядывались. Старики, глухо постукивая палочками, говаривали:

— Гумага прийшла — новый воевода едет.

Уж и поименно узнали: Евдоким Иванов сын Баскаков зовут воеводу. А еще сказывали, добряк новый воевода, и нет у него в заводе служилым зубы считать. Гоже так-то.

Отец Анкудим готовился к торжественному богослужению — каждодень прополаскивал сивухой глотку, дабы достойно гаркнуть новому властителю «многая лета». Мздоимцы из боборыкинской канцелярии поспешно придумывали способ переложить вину со своих голов на Тимохину. Благо репутация его давала к этому предостаточно поводов.

Боборыкин торопливо заметал следы. Двери подклетей и аманатской были открыты: из затхлых, земляных нор выползали изможденные сидельцы. Иные были седы и с пепельными серыми лицами, иные молоды, но в новых морщинах. Выходили, не веря в освобождение.