"Мир" - читать интересную книгу автора (Бибихин Владимир Вениаминович)

4

Почему бы нам теперь не подвести итоги всему, что мы наговорили, привести в систему, сгладить крайности. Подправить. Придется тогда, наверное, учесть, что, говоря о мире, мы, похоже, идем в колее восточной мысли. Давно замечено, что, например, когда Августин на Западе говорит об истории, динамике, Дионисий Ареопагит на Востоке говорит об иерархическом строе творения, о статике, и вообще историческое, западное как-то сникает на Востоке, недаром еще в нашем веке западное соображение о том, что общество требует какого-то времени развития, чтобы подняться на более высокую «ступень», и никакими уловками ту историческую зрелость раньше времени не добыть, на Востоке как-то не звучало; здесь плохо видели неподатливость истории, ничто не мешало сказать: даешь высший этап сейчас.

И нам тоже скажут: бытие в западной мысли исторично, оно событие; мир, о котором мы говорим, тоже вроде бы событие, но оказывается у нас вынутым из истории покоем согласия. Нам надо бы, значит, тут что-то скорректировать, прибавить историчности. В одной из статей серии по истории русской философской мысли «Литературной газеты» об очередном русском мыслителе говорится, что он исправил недостаток систем предшествующих русских мыслителей: там преобладала статистика, статическое описание «мира в Боге», «мира идей», не хватало динамики, процессуальности, и чтобы восполнить этот врожденный недостаток динамики, мыслитель, о котором идет речь, вот что сделал: он добавил к принципу статики еще и принцип динамики, тогда у него уже получилась более совершенная система, без недостатков прежних слишком статических систем.

Не поступить ли сходным образом и нам?

Только что же это за вещь такая — философская система, что ее можно получить дозированием, прибавляя ей принципов, когда каких-то принципов ей недостает? Или мысль все-таки более простая, более непоправимая, менее обеспеченная вещь, имеющая дело с тем, что есть, и не имеющая права подменять то, что есть, конструктами?

Да и какие конструкты в мире, до которого мы договорились, — в отрешенном согласии, где мы уже не схватываем вещи, а отпускаем.

Часто мы бываем захвачены вещами. Это называется увлеченностью. Мы увлекаемся, потом увлечения проходят. Когда проходят, вещи перестают казаться увлекательными, как раньше. Что произошло? Вещь изменилась? Обычно нет, до удивления. Вещь та же, увлечения уже нет. Мы изменились? Но когда это мы успели? Иногда увлечения приходят и уходят так быстро, что ни вещь, ни мы не успеваем измениться. Увлечения могут длиться несколько часов и меньше, как несколько лет и всю жизнь. Что изменяется? Стоит обратить внимание на эту загадку. Сразу ясно по крайней мере одно: в увлечении мы привязываемся к вещам. Привязаться может только то, что было свободно. Где мы не свободны, там не можем и привязаться. Мы не привязываемся к тому — даже к самому хорошему, — с чем связаны принуждением. Привязавшись, мы тоже не перестаем быть свободными, пока остаемся привязанными; наша свобода дает о себе знать в привязанности. Привязанность говорит о том, что наша свобода — отрешенность — никуда не ушла.

Прошлый раз я ответил на записку «Если сознание не отражает себя, как же оно отражает всё», сказав, что оно, конечно, отражает и себя, ведь есть же самосознание. Потом я увидел в словах записки неожиданный смысл, не заметный с первого взгляда. Ее важный смысл такой: как вообще может быть, что сознание, принимая, т. е. не отражая само себя, не принимает, отражает всё вовне себя? Ведь обычно то, что в мире с собой, в мире и со всем. То, что по-настоящему привязано к себе, способно привязаться и к другому; и наоборот, едва ли возможно привязаться к чему-нибудь, не привязавшись к себе, отразив себя. В свете этого глубокого смысла записки ответ на нее — сознание отражает в самосознании и само себя — остается, однако, прежним. Сознание не принимает и себя. Оно отражает и себя тоже. Разве что только остановившееся на полдороге сознание этого не замечает. Оно во всяком случае готово отразить себя, и последовательное сознание, отражающее всё, начинает отражать — выявлять, разбирать, организовывать, и организации нет конца — себя тоже. В сознании нет упора, который остановил бы его как таковое от того, чтобы, отразив себя, отразить свое отражение, отразить отражение своего отражения, пока оно не помрачится, запутавшись в себе. По своей установке сознание отражает абсолютно всё, иначе его победа над миром останется неполной. Отражение настолько первично в сознании, что оно только вторично узнает, что именно оно отражает. Отражает оно раньше, чем узнает: сначала отражает, потом узнает.

А если не отразить, если допустить? Нельзя, возражает сознание, это будет пассивностью, нас заглотит, захватит поток, мы захлебнемся. Погибнем. Как можно. То есть на время, тактически допустить, держа под неустанным контролем, подпустить, но чтобы потом — вернее отразить. Метод прицеливания. Допустим: пусть. То есть — на пока. Тем будет прочнее петля захвата... потом. Отпустить насовсем, просто так? Такого сознание не потерпит. Отпустить на всё время? Нет: отпустить на время, чтобы потом вернуть.

Вернуть. Это, собственно, наше отношение к времени. Что время уносит всё, для нас невыносимый скандал. Как время уносит, так оно пусть и вернет. Что вернет? В конечном итоге — золотой век.

Мы берем учебник, чтобы читать, чтобы выучить науку. Наука — некая цельность знания, знания ведь увлекают нас не потому, что их много, а потому, что в конце они обещают полноту, восстановление, собирание воедино. Достижение этой цели нас влечет, а не бесконечный ряд. Целого сейчас, пока я читаю учебник, еще нет. Но я сейчас читаю, чтобы оно было. Цельность, которая у меня была в наивном первом взгляде на мир и которая почему-то кончилась, оттого я и стал читать учебник, — вот ее мне и призвано вернуть время, к ней-то я и хочу прийти со временем. При помощи времени. Время, на которое мы таким образом надеемся, имеет простой и близкий смысл: оно мне то целое, которого мне сейчас не хватает, вернет. Оно вернет мне полноту, покой, согласие, которые сейчас, когда я потерян и растерян, меня покинули. Время — залог, что ушедшее не ушло. Но как же так: ведь ушедшее ушло как раз из-за времени, время унесло? И мы говорим, что время вернет? Почему не унесет еще дальше? — Впрочем, время ли унесло, крадет ли вообще что-нибудь время само по себе? Может быть, нет? Старикам начинает лучше помниться раннее, чем то, что было недавно. Значит, меньшее время для них уносит больше, чем большее? Или и это не так, а просто раннее затонуло так глубоко, что время над ним, как говорится, не властно?

Где вообще время? Аристотель говорил, что оно или совсем не существует, или «едва существует», μόλις ἔστι (Физика IV 10, 217 b 32-33). Прошлое было, его уже нет. Будущее, даже если оно точно будет, сейчас во всяком случае не существует. Настоящее так расколото на то, что отпадает в прошлое, и то, что пока не наступило, что само по себе «теперь» похоже на точку, подобно точке, не занимает места и опознается только как граница между двумя. Границы самой по себе как таковой нет, вся граница принадлежит или одному, или другому.

Как разобрать время? Что значит разобрать, какие нагромождения? Самого времени. Разбирая время, не теряем ли мы время? Мы хотим его разобрать — а зачем, его и так быстро разбирают, так, что у нас его все меньше. Значит, разберут время без нас? Видимо, так оно и есть: наше время разберут без нас. Впрочем, мы в другом же хотим смысле разобрать, не в том смысле, чтобы от него ничего не осталось: чтобы осталась в руках суть времени. Но суть времени — похоже, уже не время, а просто суть. Суть, пожалуй, не во времени. Недаром мы хотим со временем дойти до сути. Разбирая время, мы хотим добраться не до времени: не до временного. С другой стороны, нам нужно время, чтобы добраться до сути, как до сути времени, так и, главное, до самой сути дела. Время — это то, с чем — «со временем» — через что и благодаря чему мы доберемся до настоящего.

Постойте: только что мы сказали, что не временное — раннее и простое — увлекает нас, захватывает; но мы хотим добраться до него со временем. Со временем во всем разберемся. Между прочим, если мы хотим разобраться и со временем, то не можем не заметить, что время разное. Наступили новые времена; древнее время, в отличие от них, было более существенным. Не случайно оно и ушло от нас, так что уже никак не вернешь. Или, наоборот, время — это возвращение, и не только в том смысле, что с его помощью мы хотим вернуть потерянную цельность? Вечное возвращение? Круги: то, что было, то опять будет. Как же все-таки обстоит дело с временем: его не вернуть — или, наоборот, прошедшее будет опять, и повторится всё как встарь? Похоже, мы вращаемся по кругу вместе со временем и не можем остановиться, голова уже закружилась.

Попробуем разобраться, т. е., стало быть, уже не разобрать время, а разобрать-ся: разобрать себя. Мы уже разбирали себя: на дне мы увидели существо человека как чистое присутствие. Присутствие — мое, не представленное, не отраженное, не манипулированное, а как оно есть, — присутствует в одной из своих мелодий, настроений. Настроение мира — сам же мир, затаенный покой согласия, в котором мы согласны с вещами, что они есть то, что они есть. Мы допускаем тогда целый мир. Мы не сначала справляемся, что такое целый мир и где он, какого он объема, и потом соглашаемся: ладно, будь, если такой, но чтобы не другой, а то я не соглашусь. Как раз наоборот: в событии мира нас захватывает согласие мира — его волшебная тишина, — и после этого мы знаем, что со мной пусть будет как будет, но я принимаю целый мир; не требую, чтобы мне показали, что в мире, и тогда я осознаю или отражу, а — заранее целый мир мною допущен, я заранее с ним со-гласен. Так Данте в безвольной завороженности понимал, что «когда она (Прекрасная Дама) появлялась откуда-нибудь, в надежде на дивное приветствие ни одного врага у меня не оставалось, но меня охватывало пламя милосердия, заставлявшее прощать любому обидчику; и кто бы тогда ни спросил меня о чем-либо, мой ответ был бы только "любовь", со взором, облеченным в смирение» (Новая жизнь. 11, 1).

Я не раньше откуда-то знаю, что такое целый мир, а в согласии мира, когда целый мир для меня такой, что я допускаю ему быть, я только и начинаю знать, какой он. Откуда я знаю, что он целый? Кто сказал Данте, что любой обидчик, любое враждебное не выпадет из согласия, которого хватит на всё? По-видимому, мир не вместилище, в котором всё сперва размещается, а потом взвешивается в целом. Он раньше и он другое, чем что бы то ни было, что любым способом задевания способно задеть меня в ряду вещей. Как мир там, раньше, — я не знаю; знаю только, что он меня касается способом таким же неуловимым, как он сам. Способ касания мира и должен оставаться непонятным уже потому, что, поняв его способ, мы стали бы способны на него; но мы в принципе не способны сделать так, чтобы мир стал, когда его нет. Способ мира и его касания не имеет ничего общего и со сверхъестественной силой и с операциями богов и ангелов, непостижимо действующих: мир ближе к нам, настолько, что, не будучи «способом», он сам и есть способность, в том числе и наша способность к нему самому, и всё, что в нем делается, получает возможность от этой способности. Способность, как говорится, можно только развить; устроить ее себе мы не можем.

Нам скажут: что же это мы? За что ни возьмемся, то не можем сами, не в нашей воле, заворожены неприступным покоем. Не отказываемся ли переделывать мир, учим пассивности? Философия имеет дело с началами, которые от нас не зависят, от которых зависим мы. Это как будто давно знали; мы, кажется, первое, что услышали, — что бытие первично, сознание вторично. Но услышали мы это и повторили словно для того, чтобы сразу забыть. Отметиться, так сказать, чтобы больше на прежнее место не возвращаться. Философия, наоборот, обязана всегда возвращаться на место бытия. Бытие первично — вовсе не значит, что, следовательно, чем бы мы не занялись, бытие, наподобие материала, всегда у нас в руках. Так кажется и так должно казаться сознанию. Для него первичность бытия гарантирует, что всегда будет чем отражать, всегда будет чем оперировать, что рассчитывать, устанавливать. Для сознания все так просто и обстоит: бытие первично — значит, можно и нужно его отражать, и к этому отношению, отражению, сводятся все счеты с бытием. Оно первично — и делается ясно: проделывай в нем туннели, вступай в «трудовое отношение» к нему. Разве это не верно в конце концов, разве можно с этим как-то спорить? Бытие первично, сознание вторично, т. е. работает с первым как с сырьем — это, казалось бы, такая правда, что и сломав себе голову мы с ней ничего не поделаем.

Философия здесь, однако, не кончается; она здесь начинается. Бытие — начало философии, и мы не должны сделать его концом, в котором она умирает жалкой смертью, от недостатка предмета первой необходимости: отчетливости мысли. В самом деле, бытие первично, сознание вторично, говорим мы, и не следующим шагом, а в этом самом произнесении почему-то успокаиваемся: стало быть, осталось только отразить первичное. Но как его отразить, когда оно первично? Как сделать, чтобы оно каждый раз не опережало и самое отражение? Если бытие первично, то и отражение в своем существе — тоже бытие, которое собой себя отражает. Кажущийся круг, в котором мы здесь закруживаемся, — не путаница, не темнота: нас останавливает начало как таковое, неприступное для манипуляций отражающего сознания, не знающего, чем и как оно отражает. Бытие первично — значит никакими способами осознания сознание отразить его не может так, чтобы в самом отражении, раньше отражения и как его же собственное, отражения, начало уже не было бытия. Где? Внутри отражения как та ясность, тот свет, в котором человек только и способен что бы то ни было отразить. Бытие раньше сознания. Сознание говорит это, и не следующим шагом, не в порядке силлогизма, а тут же подразумевает: стало быть, сознание выше бытия; еще бы, оно, сознание, узнало про бытие, что бытие раньше; что бытию теперь некуда деться; что его теперь можно отразить, установить его, распорядиться им. Что значит способность отразить бытие, как не обладание чем-то, что заранее — априори — так устроено, что какой бы новой стороной бытие ни повернулось, для него приготовлено зеркало, которое его отразит? Сознание говорит: бытие первично, сознание вторично; и имеет в виду: сознание первично, бытие вторично. Как еще иначе прикажете считать, если у сознания раньше всякого бытия уже есть способность так или иначе, пускай даже «определенным» образом, но все-таки его отразить?

Подразумевая: «сознание активно, бытие налично», сознание заранее намечает себе, как справиться с бытием. Т. е. сначала, конечно, надо справиться о нем, в смысле — осведомиться, удостовериться, что наше его отражение будет правильным и безошибочным; а потом, конечно, и справиться еще раз, справиться с ним в смысле овладеть им. Это безотказный метод. Сознание никогда ничем не смутишь. Оно заранее отразило в себе наши доводы. Оно говорит с нами, уже отраженными. Философия сознанием погребена, оплакана, зарыта, на ней поставлен крест. Можно заняться, кто хочет, эксгумацией трупа. Но что потом делать с трупом? Только сознание, похоже, знает, что делать. Эксгумация трупа философии ведется им с размахом. Хоть плачь, хоть смейся. Правда, Спиноза велел: non lugere, non ridere, sed intelligere, не плачь, не смейся, но понимай.

Трудность, однако, в том, что начала понять привычным образом — схватить — невозможно. Они сами захватывают нас. Или, может быть, Спиноза говорит о понимании в другом смысле — в том смысле, в каком в старину говорили, что духовная пища ведет себя наоборот, чем телесная; и когда мы едим телесную, то превращаем ее в свое тело, но духовная, наоборот, превращает нас в себя, так что в отношении духовной пищи «человек есть то, что он ест» (Парацельс), — т. е. человек такое существо, что когда он «понимает» начала, то понимает их не перевариванием, как телесную пищу, а собственным упрощением до самих начал, сливается с началами. В некоторых русских говорах «понимание» значит любовь, и об обрученных молодых людях говорят: «у них понимание». У Боккаччо во второй новелле четвертого дня венецианская дама сообщает куме: «Мой нежный друг, который любит меня больше, чем себя... », буквально — «мое понимание», lo 'ntendimento mio. И Спиноза, когда говорил об intelligere, о понимании начал (в русском переводе почему-то о «познании» начал, хотя это было бы по-латински другое слово, cognitio), говорил о любви, о принятии. Понимающее принятие, философия, возвращает человека к началам и к нему самому, восстанавливает его, «возрождает». «Понимающая любовь», amor intellectualis (но не «познавательная любовь», как в русском переводе, который словно держит автора в узде, не позволяя ему вольничать) — это, по Спинозе, счастливое осуществление человека в самой природе его души, то первое и последнее, что есть в человеке как существо человека. Поэтому в конце спинозовской «Этики», Ethica ordine geometrico demonstrata et in quinque partes distinta, в пятой части, De potentia intellectus, seu de libertate humana, «О способности понимания, или О человеческой свободе», теорема 37 гласит: В природе нет ничего, что было бы противно этой понимающей любви, иными словами, что могло бы ее уничтожить; и причина в том, «доказывает» Спиноза, что понимающая любовь и есть «природа души».

Понимание это любовь, любовь это понимание? Нам может показаться, что мы здесь выходим за пределы строгой мысли. Оно, может быть, и красиво, но не лучше ли вернуться к настоящей философии? Говоря «философия», мы думаем о системах рассуждений. Но это слово состоит из двух, филия, любящее принятие, и софия, умение в смысле понимания. Данте переводит на итальянский: философия есть amoroso uso di sapienza, любящее мудрствование. Привычно повторяя «философия», мы давно не задумываемся, что говорим о принимающем понимании.

С началами не просто, они слишком просты, чтобы с ними можно было просто. Мы хотим их схватить, а захватывают они нас. Сознание на самом деле не раньше бытия: бытие раньше сознания. Раньше, чем сознание отразило бытие, бытие незаметно для сознания успело дать ему эту возможность. Сознание думает, что никакой другой возможности, кроме как отражать, бытие ему не дает и не может дать. Но бытие раньше и этой возможности: оно не эта возможность, оно возможность просто. Возможность просто нельзя отразить: отразив, мы отразим уже не ее, потому что отражаем благодаря ей. Возможности просто можно только отдать себя. Такое отдание себя чистому принятию — философии — происходит в отрешенности мира, в покое его согласия.

Может быть, и время как возвращение начала — в своей сути возможность просто? Может быть. Сейчас мы не в состоянии пойти дальше этой догадки. Пока, разбираясь во времени, разбирая себя во времени, мы видим две вещи. Во-первых, время — как говорит само слово, оно того же происхождения, что «вертеть», — вращение и возвращение. Во-вторых, время — это всегда другое, т. е. как раз не возвращение, а преодоление возвращения. Две противоположные вещи. Что время — возвращение, напоминает этимология. Что времени нет без другого, нового, об этом говорит Аристотель в своем знаменитом разборе времени (Физика IV 10-14): «В самом деле, когда у нас самих мысли не изменяются или когда мы не замечаем, что у нас мысли изменяются, нам не кажется, что прошло время... Если бы "теперь", τὸ νῦν, текущий момент, не было каждый раз другим, но одним и тем же, не было бы времени».

Что такое время — возвращение или каждый раз другое? Или то и другое, возвращение того же самого и всегда новое, только по-разному?

С прошлым и будущим дело обстоит не одинаковым образом. Прошедшее время (не прошлое, которое было великим и безвозвратно ушло, а прошедшее время, из-за которого великое прошлое ушло) хуже, чем будущее. Из-за прошедшего времени я, например, забыл, что знал, и вообще всё ухудшилось, обветшало, пришло в упадок. Если что улучшилось, — скажем, я все-таки стал по крайней мере немного более опытным, хотя бы более собранным, — то это случилось наперекор времени: время мне мешало, грозило унести своим потоком, но в гонке со временем, в споре с ним я достиг, узнал, сумел собраться, когда всё забывалось, уходило, портилось. От времени всё портилось, я сам, старея, делался хуже, но вопреки прошедшему времени всё же не целиком потерял время. Прошедшее время, однако, вокруг меня взяло верх, разве что только я один остался тающим островком сопротивления, — в общем и целом время сделало так, что былое ушло, сначала просто перестало быть, потом забылось. При всем том прошедшее время тоже каждый раз было и тем же самым, и другим — другим потому, что былое безвозвратно уходило и забывалось, тем же самым, потому что высота, свежесть былого, раннего, изначального, древнего в высоком смысле этого слова стиралась, терялась и вместо его небывалой первичности втиралось, из-за времени, монотонное, обыденное, повторяющееся.

Будущее время не такое, как прошедшее. То, что из-за прошедшего времени я потерял, благодаря будущему времени я восстановлю. Будущее время кажется намного лучше прошедшего. Оно тоже будет и тем же самым, и другим, но уже в противоположном смысле. Оно будет другим, потому что я стану другим, уже не буду гаснуть в безвременьи, а сумею, наконец, восстановиться; с другой стороны, в восстановлении время покажет себя подлинным возвращением, оно возвратит с собой былое, изначальное, потерянное, т. е. будущее время сделает так, что плохое дело прошедшего времени, дело стирания и опошления, будет преодолено, и подлинное, былое вернется в своей или даже еще более ясной подлинности.

Но будущее и прошедшее не только для каждого человека разные, а даже для меня это вот время было будущим и будет прошедшим. Я к нему относился как к будущему и ждал от него, чего ждут от будущего, а потом буду смотреть на него как на прошедшее и как на то, что должно быть исправлено будущим. Как можно, в конце концов, всегда ждать будущего времени и всегда потом, когда оно пройдет, убеждаться, что оно прошедшее? Если бы так тянулось вечно, человек был бы бесчувственным, беспамятным клоуном, который каждый раз заглядывает в очередное окошечко в стене, видит там то же самое и терпеливо идет к следующему. Время не длится вечно: оно кончается. Оно кончается не когда-то, а ограничено всегда: вневременным, «эоном». Эон, вечность — полнота времен. Вечность это всё. Эоном кончается время не в том смысле, что время будет накопляться до какого-то определенного большого года, когда следующего года уже не будет: время кончится только так, что в прорыве к вечности прошедшее время перестанет быть плохим прошедшим временем в противоположность хорошему будущему. В полноте времен кончится раскол. Времени не будет потому, что выйдет наружу суть времени и собою отменит время, т. е. можно сказать и так, что время как раз не кончится в вечности, а наоборот, впервые только начнется в своей сути как начало того, что уже не время, а само начало времени. Так в Апокалипсисе Иоанна Богослова (10, 6-7) говорится, что «времени больше не будет», χρόνος οὐκέτι ἔσται. Когда мы говорим, «у меня нет времени», мы всегда подразумеваем: вот для этого дела нет времени, а для другого дела найдется. У Иоанна в безотносительном смысле никакого времени ни для чего уже не будет. Тем самым перестанет и время как категория. «И ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку свою к небу (небо, земля и море в Библии — это целая сумма сотворенного, как в псалме 145: «Сотворшаго небо и землю, и море, и вся яже в них») и клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо и все, что в нем, землю и все, что на ней, и море и все, что в нем, что времени уже больше не будет; но в те дни, когда возгласит седьмой ангел, когда он вострубит, совершится тайна Божия» — ἐτελέσθη, т. е. дойдет до конца, до τέλος, уже ничего не останется неосуществившегося, скрытого.

Не нужно думать, что здесь совершенно исключительный, «апокалиптический» контекст, а люди живут на самом деле гораздо спокойнее. По-настоящему люди никогда не думают, что будни будут тянуться без конца. Если бы нам просто сказали, что день будет тянуться за днем и завтра будет, как вчера, а мы безусловно увидели бы, что именно так всегда будет тянуться, мы не поверили бы. Наша повседневная апокалиптика прячется в незаменимом размытом образе обещающего будущего. Мы верим, что будущее будет другое и новое. И когда люди убежденно говорят, что время вечно, что — скажем, поскольку материя вечна, а время форма существования материи, — время никогда не прекратится, то имеется в виду вовсе не то, что мы обречены на вечное повторение, так что смиритесь и ничего не ждите, вечно будет зима, лето и вечно будущее будет превращаться в прошедшее. Смысл мировоззренческого догмата о том, что время никогда не кончится, скорее как раз противоположный: светлое будущее неизбежно осуществится, потому что никогда не будет так, что кто-то нам скажет: «Времени больше не будет»; этого никто никогда не скажет, и следовательно, у нас всегда — вечно — есть, будет время для наших планов и их осуществления, а цель наших планов как раз в том, чтобы началось новое время, время полного осуществления всех возможностей, которые до сих пор никак не могли осуществиться, потому что время еще не подошло. Тезис о том, что время вечно и никогда не кончится, утверждает и уверяет нас, что всегда будет время для прекращения, наконец, неподлинной истории с ее обманчивым временем и осуществления подлинной истории с ее новым временем. Догмат о вечности времени есть такое обещание, данное нами самим себе.

Полнота времен, век-эон (слово того же происхождения, что наше «юный»), исполнение времени, когда время станет одновременно и возвращением, и другим, — это старое название мира. «Мир сей» и «век сей» в Евангелии одно и то же. Апостол Павел в начале 1 Послания к Коринфянам говорит, как ничтожна мудрость земная, природная в сравнении с мудростью, которую чудесным образом, сверхприродно, от лица к лицу сообщил людям сошедший на землю Богочеловек: «Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?». И в католическом гимне, в секвенции Dies irae, «День гнева», говорится:

Dies irae, dies illa

Solvet saeclum in favilla,

Teste David cum Sybilla.

«День гнева, день тот разрешит (распустит, расплетет) век в пламени, свидетели тому Давид с Сивиллой». Век — это saeculum, век — мир, век, как в русском, — человеческий век, в смысле поколения, 33 и одна треть года, и в смысле полного века, ста лет, и в смысле эпохи, и в смысле «мира сего», и в смысле вселенной, всего мира. Ниже в секвенции в значении человеческого мира уже не saeculum, a mundus:

Liber scriptus proferetur,

In quo totum continetur,

Unde mundus judicetur,

«будет вынесена перед всеми написанная книга, в которой содержится всё и по которой будут судить мир».

В библейском употреблении мир-век, космос-эон значит разные вещи. Прежде всего — прекрасное творение Бога. «Мир (космос) через Него (Бога) начал быть». Как в начале Библии, в первых строках книги Бытия («И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош»), так же и в Евангелии. Тут ничего не изменилось: Бог сотворил мир, и значит, мир хорош. В Евангелии Бог даже не просто видит и говорит себе, что мир хорош, он влюбляется в созданный им мир (Евангелие от Иоанна 3, 16-17): «Потому что так полюбил Бог мир, τὸν κόσμον, что отдал своего единственного Сына, чтобы всякий верующий в него не погиб, но имел жизнь вечную. Ведь Бог послал своего Сына в мир, εἶς τὸν κόσμον, не чтобы судить мир, но чтобы мир спасся через него». Еще бы. Мир создан таким, что Бог говорит о нем, что он хорош, и любит мир, свое создание; о том, чтобы судить такой мир, не может быть речи. Другое дело, что миру грозит беда, как громадному прекрасному созданию может грозить беда; у мира есть страшная опасность, что он пошатнется, затмится, не будет именно тем, что он есть, — таким прекрасным, что и сам Бог его любит, — перестанет быть совершенным; а отпасть ему от совершенства хоть чуть, и он уже весь станет ни к чему, ведь он хорош именно тем, что безусловно, божественно хорош, так хорош, что Бог бросает своего единственного и любимого Сына, — Сын этот скажет, «Бог мой, Бог мой, почему меня бросил» (Евангелие от Матфея 27, 46), — лишь бы мир спасся, спасся не в смысле кое-как еще остался после всех бед уж увечным, да живым, а в смысле восстановился в прежней и в еще большей, потому что уже спасенной и прошедшей через такие испытания, красоте. Т. е. чтобы весь «век» исполнился, как полнее ему исполниться уже нельзя.

Вот мир в исконном библейском смысле, чудесное и непостижимо совершенное, не просто совершенное, а еще и дорогое самому Богу, и не просто дорогое, а кровно дорогое так, что кровь собственного Сына Бог готов отдать — рискнуть собственным своим Сыном, — чтобы только мир не пошатнулся, был спасен, какой он есть драгоценный и любимый и совершенный. Такой мир, конечно, судить нельзя. Бог посылает Сына вовсе не судить.

Такой мир, такой век только назван в начале Книги Бытия и Евангелия от Иоанна. О нем только известно, что он несомненно есть. Человек с ним в Библии разминулся. Едва мелькнув издали, целый мир раскололся на два. Возник мир сей, или век сей, злое царство князя мира сего, которое во зле лежит («весь мир лежит во зле», 1 Послание Иоанна 5, 19). Мудрость мира сего обращена Богом в безумие, здесь всё оборотничество, всё наоборот («вы возрыдаете, а мир возрадуется», Евангелие от Иоанна 16, 20), потому что «бог века сего» (не добрый бог, а злой князь мира сего) «ослепил умы» (2 Послание к Коринфянам 4, 4), поэтому «пусть никто сам себя не обманывает, если кто думает быть мудрым среди вас в веке сем, пусть станет безумным, чтобы стать мудрым» (1 Послание к Коринфянам 3, 18) — «безумным» в сглаживающем синодальном переводе, так что можно вообразить безумца в интересном смысле эксцентрического чудака, но в греческом стоит μῶρός, μωρία: элементарная плоская глупость. Лютеровский перевод дает ein Narr, «стань дураком», в одном из новых французских переводов — qu'il devienne fou, глупым, для мира совсем неинтересным, тягостно тупым, — не бойся быть таким или казаться таким занудно-плоским для мира.

Раскол абсолютный. О «веке сем», «мире сем» не сказано доброго слова. «Не любите его», всё прекрасное отошло к «веку иному», «будущему веку», «дружба с миром есть вражда» (Послание Иакова 4, 4). «Мир сей» надо оставить, чтобы иметь вечную жизнь в «будущем веке» (Евангелие от Марка 10, 30). Вот он, прекрасный сотворенный Богом мир; ради него, чтобы его спасти, т. е. восстановить в полноте, пришел Христос, — и тут же оказывается, что шагнуть к нему нельзя, потому что перед человеком сразу встает не мир Божий, а злой мир сей, который надо судить и больше того, он уже осужден, но он въелся в человека и само тело человека невозвратимо погрязло в злом мире, самые глаза его и уши и сердца злы и не дают доступа к Божьему миру, и надо покаяться, по-гречески μετα-νοεῖν, переменить ум. «Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное» (Евангелие от Матфея 3, 2); «если не покаетесь, все погибнете» (Евангелие от Луки 13, 3 и 5).

Μετανοεῖν, покаяться, значит буквально и первоначально «переменить свои мысли», как мы говорим: думал одно, а потом «передумал», только не в значении «перерешил», «изменил тактику поведения», а в том смысле, что весь прежний строй мысли вдруг и как бы сам собой распался, и человек не понимает больше: как я мог быть прежним? Перемена мысли — но не так, что я закономерно имею сначала одни мысли, после чего приобретаю другие, а в более глубоком опыте я стал новый, себя прежнего не совсем узнаю, признаю только поневоле, что то был тот же я, но понять, как я мог быть тем, чем был, — не понимаю: переменился; отчего — не совсем отдаю себе отчета, но раньше и не думал, что смогу так думать, так стать другим, хоть в этом себе, который стал вдруг другим, не узнаю чужого, узнаю себя настоящего, а прежний был себе чужой и раскаиваюсь, что отдавал себя чужому, и полностью перехожу уже в новое, «забывая старое, простираюсь вперед», с тем собой старым не хочу иметь ничего общего. Старое отрезано: покаяние, перемена мысли. Через порог такого покаяния я только и могу, отряхнув прах мира сего, шагнуть — не в «мир иной», о «мире ином» в отличие от «мира сего» Евангелие никогда не говорит; «мир сей» без сожалений оставляется, чтобы выйти из него в — вот евангельское выражение — «век грядущий». Из века сего — в век грядущий, переступив через высокий порог «метанойи», как бы смерти себя прошлого и возрождения нового.

Это нам о чем-то напоминает. Аристотель, определяя время как другое и новое, говорил: «Когда у нас самих мысли не изменяются или мы не замечаем изменения, нам не будет казаться, что протекло время» (уже цитировалось), и приводит в пример людей, спящих летаргическим сном: когда они просыпаются, им не кажется, что прошло очень много времени. Человек не спит летаргическим сном, когда «мысли изменяются» и «мы замечаем изменения». Это — перевод, хороший перевод В. П. Карпова, однако у Аристотеля другое: μεταβάλλωμεν τὴν διάνοιαν «мы изменяемся своей мыслью» — мы сами изменяемся, причем это наше изменение от нас не ускользает, μὴ λάθωμεν μεταβάλλοντες. Тогда для нас существует время как новое, другое.

Времени как смены старого новым нет без нашего изменения в мысли. Μεταβάλλειν τὴν διάνοιαν у Аристотеля — по существу то же слово, что евангельское μετανοια. В таком сближении нет ни евангелизации Аристотеля, ни аристотелизации Евангелия. Там и здесь речь идет в конце концов об одном простом начале: о времени.

Время ткется из моментов «теперь». Само «теперь», аристотелевское τὸ νῦν, «ныне», «этот вот момент» — не время. Русское «ныне» этимологически то же, что «новый». Новое, молодое, юное — существо вечности. Вечность и век, αἰών, эон — сама юность. Вечность присутствует как юное-новое. Юное-новое — это настоящее, которое само не время, но которое тем, что оно новое, делает другое прошлым. Юное-новое настоящее настает в нас самих, еще лучше было бы сказать — нами самими, потому что мы ведь не констатируем из неподвижных себя: новое настало, такой констатации, будь она возможна, все равно скоро пришел бы конец, а мы сами изменяемся, и опять же, не просто отмечая перемену в себе — «вот, наши мысли изменились» — а так, что от нас не скрыто, что мы стали другие, и не запланировали себя другими, а, как уже сказано, сами изменились, уже не понимая, отчего были прежними, принимая себя, какими стали, за настоящих, себя прошлых — за ненастоящих; так что возврата ко мне прошлому уже нет, хотя в главном возврат есть, потому что все настоящее в том мне, прошлом, вошло в мое теперешнее настоящее. Я новый так, что не другой самому себе, а узнал в себе новом себя настоящего, хотя и прошлый был я, только не знал, не гадал, что узнаю себя в другом новом.

Но я узнаю себя настоящего только в другом новом. Человек — другой по своему существу. Как другой он осуществляется во времени и в отношении к другу, в котором как именно в другом он узнает себя.

В каком смысле мир — это век, αἰών, saeculum? В том смысле, что эон — безусловная полнота всего настоящего. И «век сей» — тоже в определенном смысле полнота, только, так сказать, полнота еще не полного настоящего, которое не знает, что оно в своем существе другое. Выражение «век сей» стало, правда, неупотребительным, но когда мы говорим «наше время», мы тоже подразумеваем современный мир, и тоже заблудший. Эон как полнота времен исчерпает мир, приведет его весь и во всех отношениях к завершению. История завязана с миром в один узел. История имеет дело с миром, она не в одном из своих планов, а по существу мировая. Историческое событие — всегда событие мира. Не человеческого только. Наука смотрит в далекие части Вселенной, и те пространства принадлежат истории, потому что если не они сами, то по крайней мере их смысл входит в историю, и история не может кончиться, пока далекие звезды остаются загадкой. Если человечеству придется уйти, когда построенные наукой вопросы будут еще оставаться вопросами, случится не конец истории, а ее срыв. В историю мир вовлечен так, что она завершится только в целом мире. Мы спрашиваем: почему так должно быть? Почему век, saeculum, полнота времен означает одновременно полноту мира, почему эон это мир, почему история это история мира?

Попробуем определить существо времени как возвращение другого. Оно заключается в том, что другое (новое) каждый раз опять наступает, причем так, что каждый раз мы не растерянно встаем перед другим, а узнаем в нем то самое: новое, его небывалое, но безошибочно опознаваемое явление. Новое, другое — пространство осуществления человека, который находит себя в настоящем. Настоящее время — это место, где только и может иметь место присутствие как существо человека. В присутствии человека время присутствует как возвращение другого, т. е. в своем существе. Поэтому мир, который мы знаем в чистом опыте присутствия, может иметь место только во времени. Согласная тишина мира — не выход из времени в стоячую вечность, а наоборот, вхождение в полное существо времени. Полнота времен наступит не через столько-то лет. От любого прибавления лет время не станет полнее, два миллиарда лет не более полное время, чем один. Время исполнится не когда-то, а в своем существе, в возвращающемся присутствии другого, небывало нового, не в смысле «еще одного», а в смысле перемены. Время есть перемена, но такая, что в сменившемся мы узнаем то самое. Наступление того самого в смене, перемена, возвращающая то самое, — существо времени, вечность не в воображенном смысле длящегося постоянства, рая, который хуже ада, а вечность — эон: юное как сама новь.

Существо времени — вечно юное — не когда-то и не где-то, а во всяком настоящем теперь, как вернувшаяся небывалость другого. Существом времени как наступления другого (существо времени само не время) откладывается время, так, что существо времени всегда оказывается раньше времени. Оно то настоящее, которое наступает всегда прежде времени, всегда не во времени и не за время, а внезапно, и всегда не вовремя, не ко времени, хотя время начинает разматываться от него, от вневременного существа времени, от преждевременной нови.

«Времени больше не будет», так сказано в Апокалипсисе, когда уже не сможет наступить другое новое. Оно не сможет наступить, говорим мы, когда будет явлено всё, ничто не будет упущено. Но всё — не сумма вещей, а мир, то самое другое. «Времени больше не будет» — это относится к новому эону. Только он, возвращающееся небывало новое, выходит из времени. В полноте истории времени больше не будет не так, что при желании считать часы для этого не найдется чисел, а так, что перемена к другому, сбывающееся существо времени, не потребует больше ожидания, другое будет настоящим.

Такое «времени больше не будет» как полнота истории — противоположность безвременью. Безвременье — это когда идет счет часов, дней, лет и тысячелетий, но время никак не осуществится во всем существе небывало нового, со временем возвращается не то самое, а то же самое. Присутствие как другое тому же самому упускается, мир не сбывается. Счет времени при безвременьи не только не останавливается — наоборот, в него переходит будто бы все существо времени, во времени и от времени не остается ничего, кроме его счета: кварталами, годами, пятилетками, юбилеями. И как время, утратившее свое существо, нарастает, так вещи мира с ускользанием мира множатся, тесня нашу свободу и вместе со свободой лишая нас возможности привязаться к ним, вместо захваченности ими оставляя нас считать их. Мы считаем их числом, одно, два, три дерева, тысяча, две, три, четыре тысячи человек, или чем придется: считаем дерево пиломатериалом, человека — рабочей силой. Потому что вещи без мира уже не отпускают нас в согласную тишину, значит не могут и привязать нас к себе, а мы не можем отпустить их и не можем допустить им быть тем, что они есть. Только в свободном согласии мира мы принимаем веши, не считая их ничем.

Здесь нужно сделать замечание о языке. Что слово говорит то, что оно говорит, и его надо отпустить так, чтобы оно говорило само, — это, похоже, в нашей власти; больше того, такая прямая речь наш долг, если мы хотим, чтобы слово хранило правду. Что эон, полнота времени, значит мир («сыны века сего» в Евангелии — то же, что «сыны мира сего»), не учреждено каким-то советом мудрецов так, что мы вот теперь можем извлекать из слова то, что в него было кем-то когда-то заложено. Слово говорит само без того, чтобы в него вкладывали механизм. Можно спросить: почему оно говорит так много? Может быть, мы просто приписываем ему, что хотим? Но ведь вот же не приписываем: эон, saeculum действительно означало также и мир. Слово языка говорит и говорило раньше, чем мы нашлись его расслышать. Поэтому мысль и находит себя в слове. Вернее, она всегда может найтись в слове. Размах слова всегда оказывается достаточен для мысли. Это не потому, что некий сверхразум спустил нам язык сверху, загрузив его первоначально софией или информацией, а потому, что слова говорят и до того, как условиться о них. Мы обычно этого почти не замечаем, но если бы слова не говорили сами, они ведь ничего не говорили бы нам. Конечно, чтобы допустить себя до отпускания слов, надо заранее дать слову говорить и без нас, т. е. слышать его. Но что родной язык сложился в прямой речи и слова имеют смысл до того, как мы имеем его в виду — это тема, требующая особого разбора. Ее размах такой, что мы здесь можем только походя задеть ее.