"Мир" - читать интересную книгу автора (Бибихин Владимир Вениаминович)3Прошлый раз мы пошли, говоря о мире, путем исторического обзора, но с чувством тупика. Было как-то с самого начала ясно, что мы обречены скользить мимо темы. Может ли вообще такое быть, — что мы имеем «предмет», говорим о нем, излагаем, как положено, историю вопроса, приводим факты, обобщаем, даем определения, накапливаем знания, словом, делаем все, как принято, и не приобретаем, а теряем? Надо набраться смелости и сказать: да обычно так оно и бывает. Мы «накапливаем информацию», богатеем на любой, и на собственный взгляд, и среди всего богатства делаемся нищими. Что мы при этом теряем? Что от нас уходит? Время? Похоже, что да. В письме Антону Антоновичу Дельвигу 2 марта 1827 года Пушкин говорит о кружке московских философов при журнале «Московский вестник»: «Ты пеняешь мне за Моск. вестник — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее... Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — всё это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы... — Моск. Вестн. сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? (Впрочем на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB) [т. е. семь месяцев назад повесили декабристов, и веревка известно, что такое. — И есть вещь хуже, чем потеря времени, — забыть и не терзаться оттого, что мы теряем время. Если мы в панике, значит смысл нашего времени по крайней мере для нас еще присутствует как отсутствующий. Мы начали на предшествующей, второй встрече вспоминать об Александре Македонском, завоевателе чуть ли не всего мира, потом об Екклесиасте с его отрезвлением, с горьким и сладким пониманием непостижимости мира, потом о гностиках. С нами случилось то, что мы занялись, что называется, обсуждением проблемы, немножко истории, немножко казусов, немножко — чтобы не надоело — философской школы. А настоящая школа — это чтение долгими часами, фраза за фразой, Аристотеля или Платона и бесхитростное комментирование, сначала филологическое, потом историческое, потом философское. Обзоры, перебирание общих мест обманывают нас видимостью, будто мы что-то узнали, когда на самом деле мы только на свою беду научились говорить о том, о чем Витгенштейн в конце «Логико-философского трактата» велит молчать. Доброе молчание мы променяли на многословие. Мы могли бы, пожалуй, рассуждать еще долго о понятии мира в Евангелии от Иоанна и в посланиях апостолов, у Августина и в Средние века, в Новое время. Между прочим, об этом можно прочесть у Хайдеггера в статье «О существе основания» (сборник «Wegmarken», «Путевые заметки»), Когда Хайдеггер писал ту статью, — она предназначалась в сборник к семидесятилетию Гуссерля, — он думал не о том, что надо заполнить ячейку в списке философских проблем: о мире, незанятой теме, еще нет исследований. Он был задет другим. Он был поражен тем, что его не поняли и о «Бытии и времени» заговорили сразу все словно для того, чтобы заговорить то, что там сказано. Он попытался разъяснить, что мир в «Бытии и времени» — вовсе не собрание охваченных человеческой заботой, вещей, среди которых человек орудует молотком и другими инструментами, а трансценденция, т. е. то, что, наоборот, всегда неизбежно располагается за горизонтом всяких человеческих операций. Примерно тогда же или чуть позднее он заметил, что если хочешь мыслить всерьез, то надо считаться с тем, что тебя поймут иначе, чем ты думаешь. Он был задет тем, что люди схватывают сложное и безвозвратно далекое легче, чем простое и близкое. Почему так устроено? Потому что простое и близкое тревожно, но есть ничья область — сознание, в котором каждый может спокойно видеть свой сон наяву? Как-то в библиотеке я увидел на столе выдачи сброшенные книги Раджниша с красивым портретом на суперобложке. Я попросил разрешения посмотреть их тут же на месте, открыл наугад первую и прочел слова, на которые упал взгляд: «Помните, сознание ваши цепи. Настоящий человек знает себя, но у него нет сознания. Ненастоящий человек не знает себя, но у него очень сильное сознание»[6]. Я выписал это место и закрыл книгу. Открыл тут же лежавшую другую его книгу, и почти первое попавшееся было: остерегитесь; если вы окончили университет, многие ваши шансы стать настоящим человеком у вас отняты; если вы кандидат наук, ваша ситуация крайне опасна; если вы доктор наук, почти никакой надежды для вас не осталось. «Научное» многословие расплеснулось по миру и напитывает собой «каналы» информации. Удобство многословия достигло небывалой степени; человек сообщает о человеке в Бомбее, завтра он докладывает о человеке и мире в Москве, на послезавтра его приглашают дискутировать о человеке, мире и будущем в Белграде. Если бы не появился Раджниш, чтобы увидеть сознание лишним, об этом, наверное, догадались бы камни. Мы всегда опасно близки к тому, чтобы заскользить по удобной расположенной в сознании плоскости рассуждений, соображений, сравнений, покатиться по ней и, например, начать перечисление картин мира, какие они были и каких их не было и какие они еще могут быть и какие будут, — до сытости и до полной уверенности, что ни мы себя не понимаем, ни кто бы то ни было нас уже не поймет и никогда не захочет понять. Всего легче поместить нашу тему — мир — в сознании, скажем — в историческом сознании. Но очень похоже на то, что историческое сознание это лучший способ сна наяву, сон особого рода, позволяющий отключиться от нашего же собственного явного знания, способ знать и одновременно полузнать, знать и не совсем окончательно знать. Знание трезво, сурово, обязательно, оно теснит, оно велит. Любое сознание — способ разбавить знание, сделать его не слишком нас касающимся, ведь в сознании мы не знаем, а знаем, что знаем. Я знаю, что я должен; это знание приказывает, заставляет: я должен. Но у меня же высокое сознание. Я сознаю, что я знаю, что должен. Я сознаю, т. е. уже не очень должен: я сознаю, что должен, значит я такой замечательно нравственный человек, что у меня есть сознание своего долга. А у другого нет. Сознание само по себе так ценно, что, пожалуй, поскольку оно у меня такое сильное, я должен теперь учить — преподавать сознание долга, этику, ведь этика говорит о долге, а у меня обостренное сознание именно долга. Я знаю, что должен... Ну конечно, знаю, знаю; я же ведь это и сознаю, что вы еще хотите? Я теперь вполне пригоден вступить с вами в диалог, субъект-субъектный, о долге, и я вполне подходящая кандидатура для того, чтобы поехать на международную конференцию философов, занимающихся проблемами этики. В каком настроении протекает сознание? В мирном настроении. Сознание не агрессивно, оно ищет контактов, оно любит покой. Покой в наше время первоочередная задача, — его охранение. Что такое покой? Это мир. Что такое мир? Мы об этом спросили с самого начала. — Нет, поправляет сознание, маленькая ошибочка у вас вышла: вы говорили о мире как универсуме, это одно дело, а мир покой — совсем другое; мы поддались одинаковости слова, омонимии, помните гипотезу лингвистической относительности? Вот так-то. Ну да ладно, со всеми бывает. Все-таки не сбивайтесь впредь; одно дело мир как универсум, — он раньше, ваш мир, о котором вы говорите, писался через А что, если мир-покой отвлеченного сознания на самом деле еще вовсе не мир, а продолжение сна? Не потому ли пожелания мира ничего не стоят, а только плодят подмывающую беспочвенность? Что, если мир совсем другой? Если настроение — это тон чистого присутствия, если мир, неопределимый, Бывает ли такое? Бывает ли, что мы находим свое место в мире, так что нашим местом оказывается сам мир, и наше присутствие с его неслышной мелодией становится миром? Бывает ли так, что мы находим себя и примиряемся с миром в настроении мира? Или не только так бывает, но так только мы и узнаем себя, так только и становимся самими собой? Если так бывает, то мы узнаем, опознаем способ, каким наше чистое присутствие может быть миром, даже в самом неумелом описании. Узнаем не потому, что это описание создаст, «навеет» на нас настроение мира, а потому, что мы настроение мира по-настоящему всегда давно уже знали, хотя не сознавали, потому что всякий раз нашим осознанием наше настроение отменялось. Настроение помеха сознанию. В настроении работе сознания приходит конец. «Не могу работать, нет настроения». Скажите точнее: не могу справиться со своим настроением, оно грозит отвлеченной работе сознания, снов сознания уже с той ясностью не вижу, картина мира моя бледнеет. Настроение — помеха для работы сознания. Настроение — не помеха для мысли, а ее звездный час, ее праздник, ее событие, начинающееся со спутывания карт сознания. Разные настроения сливаются в одно. Человек ими захвачен, заворожен. Их пугаются как безволия. Оттого, что пугаются, от страха самих себя делают все то безрассудное, что делают, чтобы справиться со своим «нет настроения», и винят настроения, вместо того, чтобы винить свой страх. Безволие подлинного настроения — не потеря себя, наоборот, находка. Оно впервые только и позволяет человеку выйти на волю — выйти на улицу, выйти в мир. Только в завороженном безволии глубокого настроения приходит мир. Только тогда, и не раньше, мысль имеет шанс: имеет шанс выйти из опутавших ее сетей собственной стратегии и тактики. Опомниться. Тихое безмолвие мира не оставляет человека в покое, наоборот, захватывает. Захваченность поднимает человеческое существо. Прикосновение к миру неслышно снимает его, как лодку с мели. Да, мир незаметно правит всегда; его власть над нами, когда она не замечена нами, сказывается в безумной легкости наших отношений с ним. Но находим мы себя в нем не всегда. Мир приходит неслышно; чтобы расслышать его, надо услышать тишину. Тогда мы вдруг начинаем слышать голоса всех вещей как бы издали; они словно приходят в согласие. Мир не кроме вещей, но он и не вещь и не имеет голоса среди других голосов; он заколдованное и завораживающее со-гласие, такое, которого среди голосов мира не бывает. Согласие мира внезапно и ничего не имеет общего с постепенным улаживанием и согласовыванием, которые так никогда и не удается довести до конца. Согласие мира удается сразу, хотя мы в нем как раз не пытаемся ничего согласовывать, наоборот, оставляем вещи самим им так, что они в согласии мира словно отслаиваются, расслаиваются, избавляются от тесноты, возвращаются к себе. Мир неслышно поднимает человеческое существо до свободной взвешенности, одновременно такой далекой и так близкой всем вещам, и окутывает всё тишью. Эта тишь — покой и не покой, а сама перемена. Это не покой в смысле успокоения: без-вольная воля мира почти невыносима; все вещи словно возрастают в своей неведомой самостоятельности, перестают говорить нам то, что, казалось нам, хотели говорить всегда. Они все стали новые и невиданные — и одновременно домашние. Мы привыкли думать, что все существа подчиняются только властным голосам страсти, необходимости. Теперь открывается другое. В завороженном взвешенном согласии мира человеческое существо, чистое присутствие, — только оно остается от человека, в остальном человек себе кажется странен, — на самом деле не узнает себя ни в одном голосе страсти или необходимости, а согласно только с согласием мира. Только в мире, завороженной без-вольной воле, оно узнает равенство себе самому, не размененному на функции, не раздерганному вещами, не подавленному миром. Человек перестает узнавать себя — и впервые узнает себя. Так узнаёт себя ребенок, когда вдруг, к тревоге родителей, задумчиво умолкает; задумчиво умолкнуть умеют и очень маленькие. Как часто это заставляет родителей тревожиться: младенец задумался, надо развлечь его игрушками. Но мир — вовсе не манящая пестрота и не дразнящие ощущения. И раздерганность ощущениями — это пока еще даже и не настроение, это пока еще просто раздражение. Мир — даже не влекущие голоса смыслов и планов. Он согласие. И по-настоящему, всем своим существом человек никогда не говорит и никогда не скажет искреннего «да» никакому голосу из голосов внутри мира. Человек скажет «да», и уже сказал давно, сам того не заметив, тайной тишине мира и только ей. Только в мире человек находит себя — видит в мире себя так, что узнаёт себя в согласии мира, видит себя Только к прозрачной бездне странного согласия мира человек привязывается безусловно; как самому себе, только мир ему в меру. Человек мера миру потому, что с самого начала отмерен миром. А когда опыта мира нет, когда человек забыл и думает, что не бывает согласия мира, согласия с миром и с собой, надеется узнать себя в чем-то меньшем, чем мир, — что, разве тогда он начнет на худой конец довольствоваться своим согласием с голосами страсти и необходимости? Да ничуть. Как раз наоборот, забыв о мире, он тем отчаяннее не будет узнавать себя в вещах мира, никогда, ни в одной. Помнит человек опыт согласия мира, его затаенной тишины или не помнит, навсегда забыл или еще не навсегда, — человек может найти себя только в нем и больше нигде, ни с одним голосом природы и смысла человек по-настоящему отождествить себя никогда не может и не сможет. Наоборот: только живой опыт отрешенного согласия, возможный в неприступной и тайной тишине мира, исподволь приучает человека к миру и мирит с вещами в нем; нищание этого опыта отучивает человека узнавать себя в чем бы то ни было; оставляет его, если все навязывает ему себя, врагом всего. Отчуждение от мира как таинственного согласия — так родители спешат развлечь ребенка — вовсе не учат породнению с вещами мира; наоборот, вдвойне постылым делается все, чем нас хотели завлечь. Раз отшатнувшись от невещественной мировой тишины, человек оставляет себя навсегда ненайденным, неузнанным и — неспособным что бы то ни было в мире узнать как свое, близкое. Незнание, чему я равен, не только не заставит меня поневоле отождествить себя с чем-то, что мне предложат, — ничему вне согласия мира, вне голоса его тишины я не равен; наоборот, оскудение мира отнимает у меня шанс сблизиться с чем бы то ни было вообще, осуждает на неприступность неисправимого рода, которая ближе к отверженности, чем к отрешенности. Отрешенность никогда не отверженность, отрешенность мирит меня со мной и всеми; в отверженности я не узнаю себя ни в чем и со всем тайно спорю. Неузнанный собой человек сначала узнаёт собственное существо в мирной тишине мира, и только найдя себе место в ней, он может знать это, а не просто страдать от этого: оттого, что нигде больше вне мира-согласия, в растерянном мире-скоплении распавшихся вещей и сбивчивых голосов он себя не найдет, и все, что найдет, будет не он. Все делаемые человеком жесты оскорбления земли, разумной и неразумной природы, — это жесты тоски потерянного и забывшего о своей потерянности человеческого существа, отчаявшегося найти себя и все равно И мы поэтому отказываемся впредь принимать раскол мира на два осколка, каждый из которых непонятен в отдельности и которые, расставшись друг с другом, стали такой тенью самих себя, что не могут соединиться. Мир-универсум, скопление вещей — мир-тишина согласия человека с собой и со всем — разлученные говорят нам каждый по отдельности неведомо о чем, по-настоящему они есть только вместе и один без другого потерян. Не видели бы мы никакого собрания вещей, никакого универсума, никакого «всего мира», если бы не имели раньше, пусть за-бытого, опыта согласной тишины; не знали бы себя и ничего, если бы в своем чистом присутствии не могли в согласии мира допустить всему Мы навсегда отказываемся понимать мир и мир отдельно. Мир один, нет «целого мира» без мира согласия; и ненастоящий тот покой, в котором мы не приподняты согласием с целым. Согласие раньше Мир, в котором мы живем, с его смыслом, хранимый круг нашей истории с началом, серединой и исходом, — не «объективная данность», он может утонуть, как град Китеж, даже без того, чтобы это кто-то наблюдал, разве что ощутит по тайной расхоложенности сердец, уже не посещаемых миром, — расхоложенности, которую не измерить социометрии. Мир не большой мешок, куда положено все, что есть. «Концепция» мира как множества «всех вещей» не просто мешает увидеть угрозу для мира, она сама и есть опасность. Опасность в том, что нам начинает казаться, что мир где-то там; что вещь, одна, один человек — это еще не мир, а вот много вещей, много людей будто бы мир. Весь мир присутствует в присутствии вещи и человека. Сознание силится охватить зараз как можно больше вещей, нарисовать самую большую картину. Но задача мысли не в том, чтобы размазать себя как можно шире по пространству. Дело мысли найти свое место. Она не имеет места, пока мечется, перебирая множества вещей. Хорошо для начала, если мысль будет не отталкиваться от вещей, а увязнет в них. Нет ничего менее престижного для «научной теории», чем увязнуть в чем-то. Но если мысль способна увязнуть в вещах, то они, возможно, и есть ее место. Увязнув в них, она, возможно, перестанет навязывать им то, что их связывает. Чем мы, собственно, сейчас занимались? Предположим, мы сделали попытку проснуться от гипноза сознания. Ну и что, мы проснулись? Мы не знаем. Иногда во сне снится, что проснулся, но все еще спишь. Среди «проблем» современной философии сна, похоже, нет; философской энциклопедии, во всяком случае, статья такая показалась уже не нужна. Предполагается, что человек, берущий в руки философскую энциклопедию, уж во всяком случае не спит, проснулся и взялся за те важные проблемы, о которых говорит философия. Работает и, значит, уже перестал праздно любопытствовать о всяких не относящихся к делу вещах, — о снах, может быть, еще о сновидениях. Серьезный человек занимается серьезными вещами. Правда, Гераклит сказал (фр. В I по Дильсу-Кранцу): «От людей скрыто то, что они делают наяву, как они забывают то, что делали в сновидении», т. е. человек наяву не весь, с существом человека происходит что-то важное, что он по-настоящему Какое право имеет Гераклит так говорить? И ещё: «Толпа (πολλοί, буквально «многие», теперь можно было бы сказать, «плюралисты», — πολλοί во всей греческой мысли от Гераклита до неоплатоников означает не народную толпу на рынке или на улице, а образованное общество, где у каждого свой взгляд на вещи, как Пушкин называет толпой людей Зачем так звучно он поет, Напрасно ухо поражая, К какой он цели нас ведет? — и хоть поэт им отвечает: Молчи, бессмысленный народ, — он обращается вовсе не к народу на улице и площади, как об этом хорошо говорил Владимир Соловьев, не к деревенскому и торговому люду, а именно к образованному свету; «толпа» и «чернь» для поэтов всегда люди культуры, «развитого сознания», которые очень хорошо понимают, что поэт «небес избранник», оттого и требуют: Нет, если ты небес избранник, Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй: Сердца собратьев исправляй. Мы малодушны, мы коварны, Бесстыдны, злы, неблагодарны; Мы сердцем хладные скопцы, Клеветники, рабы, глупцы; Гнездятся клубом в нас пороки: Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки, А мы послушаем тебя, — т. е. толпа, «многие», πολλοί — это люди со своими определенными мнениями, и вот мы читаем у Гераклита: ... люди толпы, οῖ πολλοί, не осмысливают того, на что они буквально наталкиваются, и если им покажешь, все равно не знают, сами же для себя — составляют мнение» (В 17). Мнение, особое мнение, составить себе мнение для Гераклита — падучая болезнь, хуже беспамятного сна (В 46). Свое особое мнение у каждого и делает людей толпой, т. е. разрозненным и потерянным множеством: «я имею в виду», говорит человек толпы, и излагает свой «взгляд на вещи», а ведь мы на самом деле не имеем каждый свое, мы имеем в виду — как то, что видно, то, что очевидно, то, что есть, — один и тот же мир, и надо сначала уснуть и погрузиться в беспамятство, чтобы там видеть каждому свое. «Для проснувшихся один и общий мир (космос), а уснувшие каждый отворачивается в свой личный мир» (В 89). Проснуться для Гераклита так трудно, как умереть, но ведь сон наяву — смерть (В 21), и Для Гераклита проснувшийся еще не обязательно уже не спит. Он, может быть, спит наяву. И не «может быть», а верный сон — мнение. В мнении человек говорит себе: вот, стало быть, как обстоит дело. Он перестает сомневаться, раз пришел к мнению, и значит, перестал сомневаться в том, что он проснулся, как однажды сознание, решив: «Я сознаю, следовательно, существую», — постановило, что оно проснулось уже окончательно. Сознание тогда проснулось. Для Гераклита мнение — не просто сон: падучая болезнь. Но ведь Гераклит, Гераклит был давно, две с половиной тысячи лет. Что мы никак не отлипнем от Гераклита? Теперь все новое. С тех-то пор человечество, наверное, все-таки проснулось? Вопрос о том, спит человек наяву или не спит, наверное, все-таки разрешен и снят? Недаром же вот и в философской современной науке нет такой проблемы, «сон», потому что она, верно, уже разрешена, а мы об этом не удосужились справиться в соответствующей литературе, — да, возможно, и в психологии все сказано, — вот по незнанию и взялись за Гераклита и затеяли снова говорить о древностях. Или, может быть, сон не такая «проблема», что ее можно раз и навсегда решить? Гегель вел от Гераклита начало философии. Началом русской философии был Чаадаев. Петр Яковлевич Чаадаев пишет в так называемых отрывках и афоризмах (Статьи и письма, М., 1987, с. 153): «Мне кажется, что сон есть настоящая смерть, а то что смертью называют, кто знает? — может быть, оно-то и есть жизнь?.. Дело в том, что истинная смерть находится в самой жизни. Половину жизни бываем мы мертвы, мертвы совсем, не гиперболически, не воображаемо, но действительно, истинно мертвы... Жизнь убегает от нас повсеминутно, часто к нам возвращается, но никак нельзя сказать, чтобы мы жили не переставая. Жизнь разумная прерывается всякий раз, как исчезает сознание жизни». Сознание жизни... Сознание жизни — это для Чаадаева истинная жизнь, в отличие от сна. А как же это мы говорили, что сознание сон? Вот так, поспешишь и скажешь какую-нибудь нелепость? Чаадаев говорит, наоборот, что сознание жизни только спасает от сна? Мы должны все-таки придерживаться принятого словоупотребления, которое говорит, что истинная, проснувшаяся жизнь — это сознание? Или, кто знает, Чаадаев сказал «сознание жизни пробуждает от сна», как бы не вдумываясь? Возможно, Чаадаев говорит «сознание», потому что вся европейская публицистика после Декарта вот уже двести лет и особенно в последние сто лет только и делает, что расширяет сознание? У Чаадаева благородное пренебрежение к терминологии, к философской технике, он говорит «сознание», потому что все говорят. Но он, Чаадаев! Он вдруг слышит в этом слове что-то ненадежное и берет его обратно. Потому что процитированная выше запись после слов «жизнь разумная прерывается всякий раз, как исчезает сознание жизни», продолжается вот как: «Чем больше таких минут, тем меньше разумной жизни, а если они совсем не возвращаются, вот и смерть. — Чтобы умереть таким образом, не нужно прекращать жизни, другой же смерти нет. Смерть в самой жизни, вот все, что называют смертью. Между тем объясним возможные здесь недоразумения. Когда говорю сознание жизни, я не подразумеваю то идеологическое сознание, на которое опирается новая философия: простое чувство существования (имеется в виду декартовское «сознаю, следовательно существую». — Вдруг совесть на месте сознания? Что за переход от сознания к совести? И о чем хочет сказать Чаадаев, отодвинув «идеологическое сознание»? Совесть... проснуться от смерти... власть, данная нам... действовать на минуту будущую... Это совсем другой пейзаж, чем плоскость сознания. Сознания еще мало, чтобы уверенно говорить, что мы не спим, хотя бы сознанию казалось и иначе. Мы предположили, что мы, может быть, сделали попытку проснуться. Мы не знаем, что у нас получилось. Но попытка перенесла нас в другой пейзаж, из описания того, какая вещь мир и как его понимать, если его нельзя увидеть, — в настроение, и в какое настроение: завороженной тишины, отрешенного молчания, когда все вещи отошли, перестали теснить нас, но не стали безразличными, а словно доверительно придвинулись в домашней близости, словно успокоились оттого, что мы им допустили быть, как они есть и хотят. (Об этом «вещи хотят» я однажды услышал странное слово от ребенка неполных четырех лет, мы были с ним в месте, откуда над лесом видна поднимающаяся луна. Я спросил его, почему она поднимается, может быть, ее тянут на веревочке? «Нет, не на веревочке». Тогда почему же? В этом новом пейзаже мы поняли, что могли бы спокойно и свободно сказать «да» только неслышному голосу тайного согласия, согласившись с согласием мира; что в этом согласии мир только и начинает впервые для нас присутствовать как целое, а до того был разбросан, и мы были растеряны, хоть не признавались, и не могли найти свое место в мире, а теперь нашли, не точку на карте, а себя, и наше место оказалось—мир, молчаливое согласие. И мы решили: мы не будем больше раскалывать мир, пообещали себе, что не забудем, что мира, который казался пространством и скоплением вещей, не найти без мира-согласия, что мира без мира нигде нет, что мир есть только в мире, в том, которому мы говорим «да», потому что узнаем в неслышном голосе отрешенного согласия себя, наше существо, его присутствие. Мы сделали попытку проснуться и оказались в странном месте. Или странным было то пространство, где мы искали без надежды на успех мир в сознании и в историческом сознании? Где мир? Мир науки — это вопросы науки, научное знание как архитектура вопросов. Мир нашего присутствия — это тот, где мы находим себя, в котором находим себе место. Но мир в сознании, которым оно оперирует, распаковывает, анализирует, отражает — что это такое? Мир сознания, — сознание же ведь, как говорится, целый мир, — расположено в особом пространстве. Что это за пространство сознания? Оно создано самим сознанием, его деятельностью отражения. Сознание стоит на отражении. Сознание отражает мир, отраженный мир это мир сознания. Отраженный, мир не имеет доступа в сознание. Сознание живет в меру этой своей победы над ним. Научное и объективное плюралистское сознание упрекнет нас: не нужно приписывать сознанию вредный глобализм, сознание вовсе не претендует на охват мира в целом, оно отражает то, что ему предносится, и лишь в этом, определенном смысле отражает «мир». Оно работает не обязательно с целым миром, ему достаточен «региональный монизм», чтобы оно отражало только «регион» мира. Сознание высвечивает области, отражает то, что оно отражает; с целым миром оно не обязано связываться; оно фиксирует то, что поддается фиксации. Оно видит фонарь и говорит: это фонарь, я его сознаю, я его отражаю. И все же на самом деле сознание прежде всего отражает или во всяком случае Крупица неотразимости в мире помешала бы сознанию оперировать картиной мира. Сознание не может быть разорванным, оно тогда перестанет быть собой. Гегель говорил, что заштопанный чулок лучше разорванного, с сознанием же наоборот: для Гегеля настоящее сознание то, которое разорвано, потому что в диалектике Гегеля, сознание и самосознание только моменты, тезис и антитезис того, что выше сознания и самосознания. Сознание годится у Гегеля лишь на то, чтобы преодолеть себя. Но современное сознание крепнет независимо от Гегеля. Сознание не любит быть разорванным. Неразорванное сознание очень сильное. Оно непобедимая вещь, ему всегда удается то, что не удалось Александру Македонскому, — справиться с целым миром, правда, немного по-другому: отразить его, не допустить до себя такой мир, какой он есть, а только отраженный. Без риска, на который шел Александр Македонский, сознание расчетом и учетом в силах контролировать всё. По существу оно с первого шага уже контролирует всё: решимость всё отразить. Упрочившееся расчетливое сознание как город за крепостными стенами. Расчетливое сознание знает, что справится со всем. Настроение? Подавить настроение — похоже, еще и не самая трудная задача для сознания. Тоску можно разогнать легким чтением, кино, встречей «с интересными людьми». Настроения называются дурью, их современному образованному человеку иметь неприлично. Спросим: почему сознание не встретит в мире ничего, что было бы способно его, сознание, смутить; не встретит ничего, чего оно не могло бы отразить, от чего не могло бы оттолкнуться? Мы вроде бы это уже знаем. Мы заметили раньше, что, кроме самого мира, ничему в мире человек не может и не должен сказать последнее «да». Тут секрет способности сознания всё отражать, от всего отталкиваться. Отразить, составив себе картину, сознание может и непостижимое. Отразив, сознание осознает и Бога. Оно неуклонно возрастает, потому что может отразить всё, в чем не видит себя; и оно, конечно, не видит себя ни в одной из вещей мира, потому что могло бы узнать себя только в согласии целого — а как бы оно могло это сделать, не перестав быть собой, не отдавшись миру? Оно возникло, когда не увидело себя в мире. С тех пор оно безостановочно упрочивается, крепнет, сцепливается в коллективное сознание и становится еще более непобедимым, организует себя и весь окружающий мир, потому что в качестве коллективного способно вооружить себя всем, чем ему в каждом случае нужно себя вооружить. Лучше поэтому спросить, не почему сознание способно всегда всё отразить, а — как оно узнало об этой своей способности? Ведь оно не всегда о ней знало, да и само не всегда было. Как закралось в него это знание? У ребенка его нет, как нет и сознания, которое отличалось бы от знания. Если бы дети знали, что могут всё отразить, они не умели бы плакать так, как они часто плачут, горько, в отчаянии. Кто сказал сознанию? Как оно узнало, что оно сильнее всего? Мы не можем разгадать загадку сознания. Сознание что-то сделало и все время делает так, что мы не можем за ним уследить. Оно укоренилось и укрепило себя со всех сторон, и мы не можем мечтать о том, чтобы как-то достать его. Оно само может легко достать нас. Мы можем только быть уверены в одном: что сознание будет возрастать — по крайней мере до тех пор, пока в мире будет, что отражать. Что делает, что сделало сознание с человеческим существом, присутствием? Скорее всего, то, что оно делает всегда: прежде всего отразило. Отраженное, конечно, не перестает существовать. Оно, однако, отражено; о том, чтобы, отраженное, оно еще как-то могло захватить сознание, не может быть речи. Музыке человеческого присутствия, настроению рядом с сознанием места нет. Победа сознания над миром, отражение мира сознанием отнимает у мира место в человеческом существе. Сознание по существу всегда первым делом имеет дело с целым миром — как с таким, который оно безусловно готово отразить. Должны ли мы как-то пытаться «преодолеть» сознание? Только чем? Не физической же силой; а какая духовная сила сильнее сознания? Что же делать, чтобы иметь дело с миром, не с отраженным? Но для человеческого существа в мире, не-мыслимом покое, очарованной тиши согласия, действия невозможны. У Алексея Константиновича Толстого есть стихотворение, помеченное серединой 1875 г. и получающее заглавие по первой строке. Оно начинается словами: Земля цвела. В лугу, весной одетом, Ручей меж трав катился, молчалив; Был тихий час меж сумраком и светом. Описывается состояние, или настроение, которое захватило поэта в «тихий час меж сумраком и светом» и которому поэт доверился, еще не понимая, что оно такое. Разгадка придет в последней строфе. В середине стихотворения говорится: Проникнут весь блаженством был я новым... И мнилось мне, что я лечу без крыл... И дальше: Но трезв был ум и чужд ему восторг... Т. е. то был не сон и не возбужденное воспарение. Надежды я не знал, ни опасенья... Кто ж мощно так от них меня отторг? Кто отрешил от тягости хотенья? Т. е. от страсти и необходимости, по способу скандала приковывающих человека к вещам. Со злобой дня души постыдный торг Стал для меня без смысла и значенья, Для всех тревог бесследно умер я И ожил вновь в сознанье бытия... Ожил в сознанье — или в самом бытии? Во всяком случае, поэт умер для всего, среди чего было растеряно его существование, но эта смерть ввела его в жизнь. Всё восстановилось, но в изменившемся смысле и значении. Вещи мира, от которых кто-то «отторг» поэта, не стали ему безразличны, разве что к нему приблизились другие вещи, не те, что теснили раньше. «Царил покой», «В прозрачный мрак деревья улетали... Лесной чабёр и полевой шалфей, Блестя росой, в траве благоухали». Протоиерей Василий Зеньковский во втором томе («Христианское учение о мире») своей книги «Основы христианской философии» (Париж, 1964), — здесь, вообще говоря, дается еще раз одно из объяснений мировой данности и нет вопроса о том, что такое мир, — цитирует стихотворение А. К. Толстого, написанное на четверть века раньше вышеприведенного. Оно тоже озаглавливается по первым строкам: Меня, во мраке и в пыли Досель влачившего оковы, Любови крылья вознесли В отчизну пламени и слова. И просветлел мой темный взор, И стал мне виден мир незримый, И слышит ухо с этих пор, Что для других неуловимо... В обоих стихотворениях поэт говорит о том, что мы пытались назвать словами «согласие», «тишина». Ухо поэта слышит то, «что для других неуловимо», т. е. молчание. Это, однако, не глухое молчание, если его можно слышать и если поэт слышит его до сих пор. Мир отрешенный, незримый, неуловимый все же присутствует так, что наполняет поэта светом. И заметим еще: именно такой, незримый, неуловимый, он присутствует и в слове поэта. Стихотворение не отражает мир, оно впускает его в себя, давая ему быть таким, какой он есть, незримый новый отрешенно царящий в покое. Именно такой он продолжает быть в стихотворении, продолжает не только тогда, когда оно пишется, но и потом, когда оно давно написано, когда уже нет написавшего его поэта. Мир все равно продолжает присутствовать в его слове. Как это может быть? Поэт и связан тишиной мира, и говорит, и, говоря, не нарушает мира, — не только не нарушает, а как бы впервые дает ему быть. В слове мир имеет место, поэт дает слово миру так, словно говорит уже не сам поэт, а мир. Так называемый «поэтический мир» — не другой, чем наш, которому поэт дает присутствовать. И еще больше того: мир, которому поэт дает слово, только и дает поэту сказать свое слово: «Меня... любви крылья вознесли В отчизну пламени и Там, до мира, где слово, конечно, есть, оно не в своей «отчизне» и потому еще не может найти себя, не может звучать. Теперь поэт слышит — неведомый голос ему говорит (в стихотворении «Земля цвела. В лугу, весной одетом...»): Задачи то старинной разрешенье В таинственном ты видишь полусне! То творчества с покоем соглашенье, То мысли пыл в душевной тишине... О «соглашенье» творчества с покоем здесь сказано не в том смысле, что творчество творило среди «постыдного торга» и «злобы дня», с ними мирясь, теперь же наступил покой, и творчеству теперь нужно «согласиться» с ним, чтобы продолжать свое дело. «Соглашенье» здесь означает, что сейчас только впервые в согласии с покоем начинается творчество. Невозможность среди царящего покоя в молчании и «душевной тишине» нарушить тот покой, завораживающий так, что губы до поры скованы у поэта и он «бесследно умер» в чутком «таинственном полусне», невозможность для человека говорить прежним ненужным словом в новом бытии — для творчества не помеха, а наоборот, первое условие. Спросим: поэт дает слово миру, потому что в покое мира начинается то «соглашенье», то со-гласие, когда поэт может стать самим голосом мира, т. е. одновременно и одним из голосов мира и голосом целого мира; а мысль? Возможно ли такое для мысли, — чтобы мысль была хранением, не отражением мира, не отталкиванием от него? Поэт дает мысли шанс: когда человек оживает, умерев, в «сознанье бытия», неотличимом от бытия, в небывалой трезвой окрыленности, чуждой дымному восторгу, то это не угасание мысли, «то мысли пыл в душевной тишине». Или много лгут певцы? И для мысли самой по себе, без помощи поэзии, нет возможности хранить мир, не может она не отражать его? Не может дать ему слово? |
||
|