"Версия Барни" - читать интересную книгу автора (Рихлер Мордехай)9Я решил все рассказывать честно. Быть достоверным свидетелем. Правда состоит в том, что романы Терри Макайвера, в том числе и «Денежный человек», в котором я описан в качестве стяжателя Бенджи Перлмана, воображением не запятнаны. Его романы одинаково скучны, серьезны и аппетитны примерно как больничный супчик, ну и конечно же лишены юмора. Характеры в них такие деревянные, что хоть на дрова их коли. Вот только в дневниках у него фантазии пруд пруди. Парижские страницы тоже, естественно, полны выдумки. Причем больной выдумки. Мэри Маккарти однажды заметила, что все написанное Лилиан Хеллман вранье, кроме «и» и «но». То же можно сказать и о дневниках Терри. Привожу пример. Несколько страничек из дневника Терри Макайвера (кавалера Ордена Канады и лауреата Премии генерал-губернатора) в том виде, как они вскоре выйдут в его мемуарах «О времени и лихорадке», публикуемых в Торонто с одновременным выражением всяческих благодарностей триединой святой посредственности: Совету по культуре Канады, Совету по искусству Онтарио и Совету по искусству города Торонто. П. появился в Париже прошлой весной, получив адрес от моего отца. Никого здесь не зная, он, естественно, каждый день искал встречи со мной. Мешал мне работать, приглашая на ланч и требуя, чтобы я за это снабдил его названиями кафе, которые следует посещать; умолял, чтобы я его с кем-нибудь познакомил. Через неделю он уже усвоил модный негритянский воляпюк, заглотал его не жуя. Запомнилось, как он однажды подошел ко мне на террасе кафе «Мабийон», где я читал «Мерзкую плоть» Ивлина Во. — Ну и как оно, чувак, — цепляет? Или фуфло? — Извини, не понял. — Ну, в смысле, мне-то стоит вкапываться? В итоге я передал его с рук на руки синклиту разбитных американцев, чьей компании я всеми силами старался избегать. Сначала они не очень-то ему обрадовались, но вскоре обнаружили, что П., решив во что бы то ни стало снискать их расположение, не будет возражать, если они его немного пограбят. Лео Бишински занял у него денег на холсты и краски, да и другие вовсю доили его, кто во что горазд. Однажды я Буке сказал между прочим: — Я смотрю, у вас неофит появился? — Что ж, каждый Робинзон имеет право на собственного Пятницу, не правда ли? Бука, у которого период невезения за карточными столами настолько затянулся, что над ним нависла угроза лишиться домицилия, заставил П. оплатить его счет в гостинице. Подобно многим другим автодидактам, П. не может не покрасоваться, не показать всем окружающим, что он в данный момент читает, поэтому его речь разукрашена цитатами. Как выходцу из помоечного чрева гетто, вульгарность ему, можно сказать, даже к лицу, но у него есть склонность также к пьянству и рукоприкладству, что удивляет: все-таки еврей как-никак. Попытка отмежевания? Возможно. Родившийся в Монреале и воспитанный англоговорящими родителями, П. тем не менее тяготеет к инверсному синтаксису, словно переводит свои конструкции с идиша, как например: «Он был ужасным мерзавцем, этот Кларин доктор». Или (постфактум): «Кабы я знал, оно было бы другим, мое поведение». Надо это запомнить и использовать его речевые антраша для воссоздания в моей прозе еврейских диалогов. Внешне П. не так уж неприятен. Черные курчавые волосы, жесткие, как проволочная мочалка. Хитрые глазки лавочника. Губы сатира. Высокий и неуклюжий, он любит напускать на себя начальственный вид. Такое впечатление, что здесь он еще не прижился, чувствует себя не в своей тарелке, однако в последнее время он сделался чем-то вроде подпевалы при одном из самых отъявленных позеров во всем quartier[133], ходит за ним по пятам, как мальчик за взрослым педерастом, как его Ганимед, но это не так. Ни один из них в голубизне не замечен. Написал сегодня 600 слов, а потом все порвал. Неадекватно. Посредственно. Может, я сам таков? Я состою в должности преданного любовника С. вот уже три месяца. Она подцепила меня однажды летним вечером на террасе «Кафе де Флор». Сидела за соседним столиком одна, улыбалась мне, а разглядев, какую книгу я читаю, сказала: — Не многие американцы способны читать Роб-Грийе по-французски. Должна сознаться, я и сама нахожу его трудным! С. говорит, будто ей сорок, но я подозреваю, что она несколько старше, судя хотя бы по дряблости кожи. Вообще-то С., мою самозваную гурию, перепутать с Афродитой трудно, но она стройна и, в общем, недурна собой. Пить она начинает с утра («Gin and eet, comme la reine anglaise»[136]). За обедом — сегодня, например — выхлебала почти все вино сама, между делом исподтишка ткнув меня: дескать, не сиди как пень — вот, у меня под столом ноги раздвинуты, сними туфлю и носок и нажимай пальчиком! Потом мы скрываемся в моей отвратительно тесной гостиничной комнатенке, которую С. якобы обожает, потому что здесь она удовлетворяет свою nostalgie de la boue[137], а кроме того, только такое жилище и приличествует молодому художнику. Мы совокупляемся дважды — один раз спереди, второй сзади, а потом я отказываюсь делать ей куннилингус. За это она на меня дуется. Ее лицо проясняется лишь тогда, когда, по ее настоянию, я начинаю читать ей из моего неоконченного романа. По ее мнению, он merveilleux, vraiment incroyable[138]. С. хочет, чтобы я обессмертил ее на своих страницах; она даже имя себе выбрала — Элоиза. Несмотря на проливной дождь и усталость, я иду ее провожать, сажаю в «остин-хейли», припаркованный на безопасном расстоянии, а по пути уверяю, что восхищен ее красотой, умом и образованностью. Вернувшись к себе в комнату, сразу сажусь писать 500 слов, в которых описываю, пока память еще свежа, как она содрогалась и корчилась в оргазме. В 2 часа ночи просыпаюсь от приступа чихания. Лезу за термометром и обнаруживаю, что у меня температура 37,3. Пульс учащенный. Ломота в суставах. Я так и знал: не надо было выходить под дождь! Я так и вижу, как отец пишет это письмо своим судорожным, неразборчивым почерком, сидя в задней комнатке книжной лавки за дубовой конторкой с шарнирно убирающейся полукруглой крышкой. Курит, должно быть, дешевую «экспорт А», зажав ее у черешка между двух зубочисток, чтобы не обжигаться, когда сигарета истлеет до последнего кончика. Поодаль на конторке штырь с наколотой на него стопкой неоплаченных счетов и коробочка от сигар с газетными вырезками, ластиками и марками разных заморских стран для почтальона-франкоканадца, которого он пытается обратить в свою веру. Здесь же остатки завтрака. Сухой огрызок сваренного вкрутую яйца — он никогда не съедает яйцо полностью. Или сэндвич с сардинами и потеки масла вокруг. Огрызок яблока. Посасывая желтые зубы, он пишет старомодной пробковой вставочкой, так же как до сих пор бреется опасной бритвой и каждое утро наводит глянец на свои грубые потрескавшиеся башмаки. Письмо, как всегда, начинается с излития политической желчи. Юлиус и Этель Розенберги, естественно, признаны виновными и приговорены к смерти. В Тихом океане проведены испытания водородной бомбы — что это, как не провокация в отношении Советского Союза и других стран народной демократии?! В США арестованы лидеры коммунистической партии — двадцать один человек! Они обвиняются в заговоре и подстрекательстве к государственному перевороту. Затем он переходит к скучным мелочам повседневности. Маме лучше не становится. Ее нельзя оставлять дома одну, поэтому приходится каждое утро возить ее в кресле из дома в лавку, а ведь скоро лед и снег; как же тяжко ему придется с его артритом! Она все время дремлет или читает в подсобке, ждет, когда он закончит работать, опустит ставни и повезет ее домой. Дома он ее выкупает, протрет смоченной спиртом салфеткой, а потом подогреет ей кэмпбеловский томатный суп, а на второе даст морковные кубики с горошком или кукурузой, все из консервных банок. Или на старом свином жире поджарит ей из пары яиц омлетик — до кружевной сухой коричневой корочки с краю. На ночь станет прокуренным голосом читать ей, прерываемый приступами кашля, после которых будет сплевывать мокроту в грязный носовой платок. Кого читать? Да ясно кого: Говарда Фаста, Горького, Илью Эренбурга, Арагона, Брехта. Вместо распятия над кроватью у них висит копия грамоты, которую получил товарищ Норман Бетьюн от товарища Мао. Что же касается кровати, то из-за матери под простыню теперь приходится подкладывать клеенку. Иногда отец на ночь распускает матери волосы, расчесывает их и поет ей словно колыбельную: Отец пишет, что у него никаких сил уже нет справляться. Если я вернусь домой, он простит мне все грехи, как вольные, так и невольные. Я смогу снова поселиться в задней комнатке, где радиатор шипит и щелкает всю ночь и где за окном открывается вдохновляющий пейзаж: чьи-то кальсоны, сохнущие на протянутой во дворе веревке, и простыни, которые зимой становятся жесткими, как жесть. Писать я смогу по утрам, только надо будет время от времени заглянуть к маме, вынести из-под кресла горшок — этакая аппетитная преамбула к завтраку. А вечерами мне придется помогать ему, я буду приглядывать за лавкой, пока он потчует страждущих «Я ведь не становлюсь моложе, и мама, которая тебя так любит, тоже. Наши жизни подходят к концу, и нам нужна твоя помощь». А как же насчет моей жизни? Почему я должен жертвовать ею для них? Да я лучше вскрою себе вены, как это сделала бедняжка Клара [Этот пассаж про Клару в рукописном дневнике Макайвера, подлинник которого хранится в университете Калгари, выглядит так: «Да я лучше вскрою себе вены, как это сделала бедняжка Клара (как всегда, неудачно, faute de mieux[139] — сие сквозит во всем, что она предпринимала)». Тетрадь № 31, сентябрь-ноябрь 1951 г., с.83. — Перечитывая отцовское послание, я с карандашом в руках правлю в нем правописание и пунктуацию. Обычно также отмечаю, что на всех семи страницах нет ни одного вопроса о моем настроении, душевном состоянии. Ни йоты интереса к тому, как продвигается мой труд. Естественно, все эти призывы к сыновнему долгу вызывают у меня мигрень. Работать уже невозможно. Иду Люксембургским садом, потом по рю Вавен на Монпарнас. Это глупо, потому что моцион пробуждает аппетит, а на еду нет денег. Проходя мимо собора, замечаю П. — он о чем-то сговаривается с жуликом, который, говорят, теперь у него в приятелях. Это меняла с улицы Розье. Пустой, пропащий день, не написал ни слова! С. всегда в прелестных платьях от Диора или Шанель. На одно платье тратит столько, что на эти деньги я мог бы жить месяцами. Да еще и жемчужное ожерелье с бриллиантовой застежкой. Кольца. Часы, конечно, швейцарские — «Патек-Филипп». Ее муж — какая-то крупная шишка в банке «Креди Лионне». Любовью он с ней не занимался более года. Она пришла к выводу, что он tante, но мог бы ведь хотя бы sans brio навести немножко «à voile et à vapeur»[140], как она однажды сказала. С. опять ходила за покупками на рю Фобур Сент-Оноре. Прихожу с рынка, и вдруг консьержка вручает мне маленький перевязанный ленточкой сверток, доставленный лично. Флакон мужских духов от «Роже и Галле». И три куска ароматного мыла. Ох уж это высокомерие богачей! Потом, едва я сел за стол, является сама — запыхавшаяся, не привыкла пешком на пятый этаж взбираться. — У меня времени всего час, — говорит она; ее поцелуй воняет чесноком, которым она сдобрила завтрак. — Но я только что сел за работу! Она принесла с собой бутылку «редерер кристаль» и уже раздевается. — Давай-давай, не тяни, — повелительно роняет она. Сегодня только 300 слов. И все. Париж, 22 октября 1951 г. П. свысока приглашает меня пообедать в дешевую забегаловку на рю Драгон и конечно же в ответ ожидает благодарности. Говорит, что разжился кое-какими деньгами в результате некой темной сделки на паях с сообщником-менялой. Источая заботу, предлагает дать в долг. Я нуждаюсь ужасно, но отклоняю его предложение: он не из тех людей, у кого я могу позволить себе одалживаться. Его забота — всего лишь видимость. Он жутко не уверен в себе и навязывает свои услуги в надежде втереться в доверие к тем, кто лучше его. Потом мы вместе доходим до Королевских кортов[141], где ему особенно нравятся картины Сёра. — Сёра приписывают изобретательность, говорят, будто он выдумал новый стиль, — возражаю я, — но он, как и многие импрессионисты, был, вероятно, просто близорук и изображал вещи так, как действительно их видел. — Ну ты даешь! — отзывается П. Чтобы хоть как-то позабавиться, я стал выдумывать на всю артель общее прозвище. Йеху? Остолопы? В результате остановился на Шутах гороховых. Они приехали сюда словно не набираться французской культуры, а болтать друг с другом. Ни один из них не потрудился хотя бы полистать Бютора, Натали Саррот или Клода Симона. Вечером, когда я иду (если есть деньги) смотреть постановку новой пьесы Ионеско или спектакль Луи Жуве, они в «Старой голубятне» орут, бисируя Сиднею Беше[142]. Собравшись за столиком в каком-нибудь кафе, они до хрипоты спорят, кто лучше орудует битой — Джо Ди Маджио или Тед Уильямс, а если на П. нападает его томительный хоккейный стих, то, соответственно, клюшкой — Горди Хоу или Морис Ришар. А то еще примутся друг с другом состязаться, кто вспомнит больше слов какой-то там песенки «Сестер Эндрюс»[143]. Или реплик диалога из фильма «Касабланка». Прознают, что где-то идет комедия с Бадом Эбботом и Лу Костелло или мюзикл с Эстер Уильямс[144] — о, хлопают друг друга по плечам и радостно бегут туда все вместе, чтобы потом опять засесть в «Олд нэйви» или «Мабийоне» и гоготать часами. Когда я начал, публики было сорок пять человек, в том числе и П. с приятелями, пришедшими явно чтобы только надо мною поглумиться. Да тут еще, откуда ни возьмись (хотя очень даже понятно откуда — их кликнул Бука), появились «буквалисты» и устроили обструкцию. Но они жестоко ошибаются, если думают, что им по силам меня устрашить. Несмотря на весь их вопеж и ржанье, я продолжал читать ради тех, кто пришел меня слушать. П., которому наверняка приятно было видеть, как на меня нападают, пригласил потом меня выпить — с тем чтобы без помех всласть позлорадствовать. Непомерно внимательный, опять предложил денег взаймы. Спросил, не лучше ли мне вернуться в Монреаль и поискать работу учителя. «С твоим университетским образованием, да еще и медалью по филологии…» — мямлил он с плохо скрытой завистью в голосе. — Кто умеет делать — делает, кто не умеет — учит, — ответил я. Он обиделся и попытался сбежать не заплатив. Я удержал его, сказав, что пришел в кафе исключительно по его приглашению. Задетый за живое, он вскипел, стащил меня со стула и ударил в нос, так что пошла кровь. А потом все же сбежал, вынудив меня платить по счету. То был не первый раз, когда П. за неимением аргументов пускает в ход кулаки. Я думаю, что и не последний. Он человек жестокий и отчаянный. Боюсь, не совершит ли он когда-нибудь убийства. [Запись в рукописной тетради № 31 (сентябрь — ноябрь 1951 г., с. 89) не содержит последнего предложения. Фраза «Боюсь, не совершит ли он когда-нибудь убийства» добавлена позже, постфактум. — |
||
|