"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)ГЛУБОКО ПОД ЗЕМЛЕЙНе помню, как я закрыл за собой дверь. Немцы внизу, Хейденрейх в моем номере, подмигивающий портье. И тут все было яснее ясного. Будь я человеком импульсивным, воинственного склада, я тут же кинулся бы на Хейденрейха. И получил бы пулю в живот — у него в руке, как я потом увидел, был пистолет. Но я не принадлежу к людям этого сорта. Когда я чего-нибудь по-настоящему пугаюсь, как это и было в тот раз, то у меня первым делом словно все опускается внутри. Я прирастаю к месту, цепенею, а когда ко мне возвращается способность двигаться, движения получаются какие-то замедленные; зато мозг начинает лихорадочно работать, ища спасения в ассоциациях, цифрах, логике. С быстротой молнии мелькнула мысль, что так страшно, как сейчас, мне не было с того самого раза весной сорок первого, когда я сидел и дожидался своей участи на Виктория Террассе. Но в тот раз обошлось, меня даже не били, он только стукнул кулаком по столу. Вышел я оттуда, правда, вдовцом и бездетным. Бездетным, как я тогда думал… В тот раз, пока я сидел и ждал, я старался успокоиться, считая в уме. Умножал на четыре. Четыре на четыре — шестнадцать, шестнадцать на четыре - шестьдесят четыре, шестьдесят четыре на четыре — двести пятьдесят шесть… Я дошел до миллионов и миллиардов, считал, пока мог. Потом стал умножать на три, а потом попеременно — то на три, то на четыре. Так я считал и считал, а сам трясся от страха. Но все же это помогало. Сейчас у меня ни на что такое не было времени. Взглядом я уцепился за пепельницу на столе, это было нечто надежное. Я быстро сосчитал: восемь окурков. Прождал он порядочно. Как он оказался здесь? Записка. Значит, сын. А я как оказался в этом городе? Опять сын — его деятельность повлекла за собой это задание. А каким образом он сделался… Но это уже моя вина. Поведи я себя как мужчина в ту неделю, в тот день в сентябре двадцать первого, этого бы никогда не случилось, мой сын был бы моим сыном, был бы на нашей стороне, Ландмарка и Эвенсена не арестовали бы, меня не послали бы сюда и, значит, тоже не арестовали бы… это мое собственное прошлое вернулось сейчас ко мне, это я сам себя выследил, и, в сущности, это я сам сидел сейчас на стуле и сторожил себя… Круг замкнулся… Говорят, за десятую долю секунды можно увидеть довольно длинный сон. Бывает, что и наяву мысль работает с такой же быстротой, но тогда возникает ощущение, будто все происходит во сне. Когда Хейденрейх заговорил, я подумал, по-прежнему вполне логично: в снах люди не разговаривают, в настоящих снах… — Приятно тебя видеть! — сказал Хейденрейх. Я сказал, что очень сожалею, что не могу ответить ему тем же. — Почему же! — сказал он. — Тебе ведь очень приятно меня видеть. А будет еще приятнее! Он говорил спокойно, в том же ироническом тоне и так же слегка в нос, как и в старые времена. — Да, — сказал он. — Я, как видишь, давно уже тут поджидаю. Но недаром говорится: можно и подождать — было бы чего! Понемножку, мелкими шажками, словно ноги у меня были связаны, я подвигался к окну, на котором была спущена штора затемнения. Всего-навсего второй этаж. Штора защитит меня, немного от осколков, есть шанс… — Не думаю, чтобы я лично стал пытаться! — сказал Хейденрейх. — Во-первых, у меня имеется вот это! — Он показал мне пистолет. — А во-вторых, внизу на тротуаре люди. Не я один, видишь ли, мечтал об этой приятной — весьма приятной — встрече! — Ты, значит, пистолет при себе носишь? — сказал я. Он ответил, что, как правило, нет. Городок мирный. Эту игрушку он берет с собой только в особых случаях, вроде этого. — Ну, я думаю, нам пора! — сказал он. — Остальные, наверно, уже заждались. Он поднялся. Один-единственный точный удар… Но он был настороже и только улыбнулся любезно. Все было сказано. Я повернулся и вышел впереди него в коридор. На какую-то долю секунды я вспомнил драки в детстве и то странное чувство онемения в носу, когда в него попадал кулак противника. Такое точно чувство было у меня сейчас во всем теле. Мы шли коридором по направлению к лестнице. Я знал, что у него в руке пистолет. Мысль уже не работала логически. Она металась беспорядочно, как вспугнутая птица. Записка Инги — вовсе не обязательно. Может, мой дом в Осло? Может, взяли кого-нибудь на границе? Рация? Что они знают? Надо предупредить Андреаса, доктора Хауга, директора, Гармо — уже поздно, не могу. Моя лаборатория в Осло — что с ней? Заметка в газете, когда все будет кончено: в возрасте сорока четырех лет… И в то же время я думал, смятенно, лихорадочно, что вот все кончится — и я буду радоваться жизни, как никогда раньше, буду радоваться каждый час, каждую минуту, радоваться, засыпая и просыпаясь, радоваться каждому дыханию, господи, подумать только — дышать свободно, разговаривать с друзьями, работать, сидеть в лаборатории, измерять, взвешивать, сидеть в кабинете, листать чудесные бумаги, пропахшие пылью, валяться на скале над морем, бродить по лесу, запах смолы и прогретой солнцем хвои, сухие ветки трещат под ногами, идешь и идешь, наконец, загон, коровьи лепешки на тропинке, колокольчики, мычанье — ох, где бы присесть… В возрасте сорока четырех лет… Пятеро встали с мест, когда мы вошли в вестибюль — тот самый гестаповский офицер, которого я видел сначала на площади, а потом в зимнем саду, позади него еще два гестаповца и в самом углу — два хирдовца. Один из них — сын Хейденрейха. Карл Хейденрейх подошел к офицеру и заговорил с ним по-немецки: он спросил, понадобится ли его автомобиль. Тут ведь совсем близко… Немец ответил коротко: — Wir gehen![28] Он сделал знак одному из стоявших за его спиной. Через секунду мое левое запястье оказалось в железном плену. Мы двинулись. Впереди офицер и Карл Хейденрейх, за ними один из гестаповцев и я. За нами второй гестаповец. Хирдовцы замыкали шествие. Я пытался быть храбрым и ироничным. Я думал: «Почти так же торжественно, как сегодняшнее шествие!» И тут же споткнулся — не рассчитал расстояния от ступеньки до пола. Двое за конторкой стояли молча, как вкопанные. Но я перехватил взгляд одного из них и понял: кому-нибудь да передадут. Мы вышли на улицу, в непроглядную тьму. Гестаповец, шедший сзади, зажег яркий карманный фонарик и освещал нам путь. Мы прошли по скользким, неровным булыжникам площади, взяли влево от фонтана и свернули в улочку, опять налево. Десяток-два шагов — и мы были у цели. Я старался представить себе, как выглядит наша группа сверху — ну, скажем, с самолета. Можно было бы различить оттуда, кто из нас пленник, а кто конвоиры? Я думал еще: таких, как я, в этот момент тысячи. Это почему-то утешало. А эта странная слабость в коленях, — смутно думалось мне дальше, и то была не мысль, а лишь тень мысли, — так это, возможно, оттого, что вся моя сила поделилась на три, нет, даже на четыре части. Я был я сам, я был наблюдатель, шедший рядом, я был молодой Хейденрейх, шедший сзади. А какая-то часть меня была Карлом Хейденрейхом, силуэт которого то появлялся, то снова исчезал во тьме впереди меня. Он ждал этого много лет. Такой триумф. Интересно, что при этом чувствуешь? Интересно, как это — быть сыном такого человека? Или быть за ним замужем? Офицер-гестаповец открывал дверь. Голос из темноты сзади: — Я тебе еще нужен, отец? Карл Хейденрейх обменялся несколькими словами с офицерами. Потом сказал не оборачиваясь: — Спасибо. Ты нам больше не понадобишься. Что было сразу вслед за этим — я помню очень смутно. Мы шли, кажется, коридором, потом через караульное помещение, где стояли скамьи и стол, потом через приемную, где стояли письменный стол и стулья. Наконец вошли в довольно просторный кабинет. Нигде не было ни души. Офицер-гестаповец снова дал знак, и наручники с меня сняли. Он и Хейденрейх сели рядом за письменный стол. Позади меня стояли двое гестаповцев. — Садитесь! — сказал офицер и указал мне на стул. Ко мне он обращался все время на норвежском. На очень неплохом норвежском, должен сказать. С Хейденрейхом же они говорили только по-немецки. Наконец-то можно было сесть. Обычный их прием — яркий свет прямо в лицо. Но вопросы пока только предварительные. Год рождения? Занимаемая должность? Местожительство? По какому делу в городе? Оба улыбнулись, когда я сказал про банк. — Надо проверить благонадежность тех, от кого это задание исходит! — сказал офицер по-немецки. Те, от кого это исходило, были вполне благонадежны. На секунду я почувствовал огромное облегчение. Все, пожалуй, обойдется, они останутся ни с чем. Я повторял про себя, как заклинание: «Однажды я уже выбрался от них… Однажды я уже выбрался от них…» Меня обдало горячей волной — я вдруг поверил в спасение. Теперь-то я знаю, что это был тот же языческий оптимизм, что приходит к смертельно больному, стоит врачу вселить в него хоть проблеск надежды. — А другого задания у вас тут не было? Нет, другого задания у меня не было. Оба кивнули, словно ответ их вполне устраивал. На этом предварительная часть была окончена. Кивок офицера — и двое стоявших за спиной довольно бесцеремонно подняли меня со стула. Двери, вниз по лестнице, снова двери, через какое-то помещение, опять двери. Одного взгляда было достаточно. То самое. Здесь все и должно было произойти. Когда-то здесь, видимо, помещалась прачечная. Цементный пол с уклоном к центру, посередине — забранный решеткой сток. Около стены — массивная раковина. Длинный красный шланг над краном, на полу кадка. Массивный шкаф у противоположной стены, а между раковиной и шкафом — большой стол. «Инструменты» были разложены в величайшем порядке, с чисто немецкой любовью к аккуратности. Кое-что было мне хорошо знакомо: резиновые дубинки, палки и кнуты разных размеров. Назначение других предметов было мне неизвестно. Много было, например, каких-то блестящих металлических предметов. В другом конце помещения находились нары, стол и несколько стульев. И еще — нечто неуловимое, смутный запах, удушающе тяжелый. В этих стенах люди кричали, визжали и плакали, истекали кровью, испражнялись, исходили рвотой, здесь сильные мужчины превращались в жалких младенцев под взглядом чьих-то глаз, равнодушных или горящих. Громкие слова о тысячелетнем рейхе — вот что было на дне адского котла, в котором они варились. Теперь это предстояло мне. Но то же самое произошло уже с миллионами людей и в настоящий момент происходило с тысячами. В колоссальном спектакле я был лишь незаметным статистом, всего-навсего пылинка. Утешительно было чувствовать себя таким маленьким. Началось очень просто: гестаповцы сняли с меня плащ и пиджак и связали веревкой руки и ноги. Стянули крепко-накрепко. Потом им, видимо, дали знак, потому что они вдруг исчезли и дверь за ними закрылась. Я остался наедине с Хейденрейхом и гестаповским офицером. У меня было такое чувство, что я нахожусь где-то очень глубоко под землей. Теперь я понимаю, отчего это было — из-за выражения их лиц. Ведь на самом-то деле я знал, что мы спустились всего на десять-двенадцать ступенек. А наверху на стене было зарешеченное оконце. В общем, обыкновенный подвал. Наверно, из-за этого-то оконца они потом и заткнули мне рот диванной подушкой. Первым заговорил Хейденрейх. — Я испросил лестного для меня разрешения присутствовать при допросе, — сказал он. — Я считал, что могу быть полезен, поскольку знаю вас с давних пор. Теперь он обращался ко мне на «вы». Кстати, в продолжение вечера он несколько раз менял обращение. Он произнес целую речь, предназначенную частью для меня, частью для гестаповца. С самых юных лет я был, оказывается, культур-большевиком, а с первого же дня оккупации — в числе скрытых врагов. Они знают обо мне все. Протоколы допроса 1941 года находятся в данный момент в кабинете этажом выше. В тот раз следствие было прекращено за недостатком улик. И я отделался двухнедельным заключением. Я подумал: как они ухитрились так быстро заполучить эти протоколы? Поездом, машиной? Сами забрали или же их сюда переслали? Этот вопрос представлялся мне почему-то чрезвычайно важным. — На этот раз дело не будет прекращено! — сказал Хейденрейх; им известно, что я обедал у директора банка, что оба мы ходили к доктору Хаугу, что там мы встретились с Гармо и Кольбьернсеном. Значит, Инга. Я снова подумал: «Надо их как-то предупредить!» Потом вспомнил, что сейчас у меня есть более важные заботы. Они знают о нас буквально все, сказал он. До мельчайших подробностей. Он перечислил кое-что. Вполне достаточно. Они действительно были великолепно осведомлены. Прежде всего именно это меня неприятно поразило. Потом уже до меня дошло — как дуновение ледяного ветра, — что если он рассказывает мне такие веща — а ведь от норвежцев такие вещи всегда держат в секрете, — то это означает, это означает… В возрасте сорока четырех лет… Я уже не был един в трех или четырех лицах. Но я изо всех сил старался, чтобы нас все время было двое: невозмутимый наблюдатель, стоящий выше всех этих пустяков, и значительно более ничтожная личность, которой предстояла порка. Сейчас им нужно только мое формальное признание, сказал Хейденрейх. Если они его получат, они оставят меня до поры до времени в покое. Итак: с каким заданием меня прислали? Лицо его переменилось. Я никогда раньше не видел подобного выражения на человеческом лице. У меня мелькнула мысль, что те типы на Виктория Террассе, в сущности, были куда спокойнее и любезнее. Хоть и с трудом, но я все же выдавил из себя, что мне было дано задание просмотреть кое-какие документы в банке. Хейденрейх и немец обстоятельно, не торопясь разделись, оставшись в одних брюках и рубашках. Они сделали это, не сговариваясь, и я подумал — вернее, наблюдатель подумал, — что, значит, Хейденрейх и раньше принимал участие в таких делах. Но эта мысль была какая-то невесомая, бесплотная. Сейчас шла речь обо мне. И другая мысль появилась, беспощадная и злая, но все-таки несущая в себе утешение: у него есть на это основания. Ты платишь свой долг. Мысль эта то и дело появлялась за последние полчаса и каждый раз укрепляла меня. Конечно, я боялся, я был просто болен от страха, пот тек с меня ручьями, сердце колотилось, колени дрожали. Но я знал, что, не будь этой мысли, мне было бы хуже. Все, что он тут говорил, напоминание о допросе в сорок первом, вопросы относительно задания, с которым я сюда приехал, — все это казалось мне чем-то посторонним, к делу не относящимся. Суть была другая — наши личные счеты, между Хейденрейхом и мной. И я понимал, что тут мне крыть нечем. Был и другой голос. Он говорил насмешливо: «Раскаяние и чувство вины! Христианские категории!» Но этот голос был слабый, он шел откуда-то издалека и не мог пробиться наружу. Они перегнули меня через спинку стула. Несколько месяцев назад у меня укрывался один человек, бежавший из немецкого лагеря. У него вся спина была в рубцах и ранах. Так вот он, например, говорил: — Страх ожидания — вот что самое худшее. Самое худшее — страх ожидания, теперь это, значит, позади. Теперь… Немец ударил дубинкой, длинной черной резиновой дубинкой, Хейденрейх — чем-то вроде резинового шланга, обмотанного проводом. Это было особенно больно. Входить в подробности не имеет смысла. В сущности, все было до ужаса однообразно. Вопрос: с каким заданием вас прислали? Ответ или никакого ответа — и снова удары. Я, наверно, ужасно кричал. Во всяком случае, они взяли диванную подушку и привязали ее мне к лицу. От подушки шел кислый, удушливый запах рвоты, и у меня мелькнуло смутное воспоминание о каюте под палубой, качке и морской болезни. Мои крики в подушку звучали так странно — будто я брел в густом тумане и звал на помощь. Несколько раз они отнимали подушку от лица и спрашивали: «С каким заданием вас прислали?» Подушки им, видимо, показалось недостаточно. Они еще завели патефон. Он заиграл, истошно и пронзительно, американскую новинку: «I can't give you anything but love, baby!»[29] Наверно, это был электропатефон, с каким-нибудь новомодным устройством, потому что крутил и крутил пластинку без конца, не останавливаясь. Подушка меня душила. Наверно, я еще и поэтому несколько раз терял сознание. Я приходил в себя, лежа ничком на полу, лицом в холодной воде, которая текла по наклонному цементному полу к стоку. Они били главным образом по спине. Но один раз кто-то из них промахнулся и ударил по затылку. После этого я, видимо, долгое время находился без сознания. Когда я очнулся — и на этот раз лицом в холодной воде, — мне было совсем плохо, меня начало рвать, и рвало долго. Потом все началось сначала. Я не могу связно передать те мысли, которые проносились у меня в голове, пока все это происходило. Да в них, видимо, и не было никакой связи. Помню только, что подумал несколько раз, когда видел искаженное лицо Хейденрейха: «Что ж, долг есть долг!» Но я еще думал: «Глупо, что ты требуешь с меня этот долг!» Позже я подумал в какой-то момент: «Теперь я никому ничего в целом свете не должен — теперь я свободен…» Я потом удивлялся, почему все мои мысли тогда вертелись вокруг этого: вина и возмездие. Возможно, просто потому, что это были несложные мысли, не стоившие больших усилий. Очень скоро будто захлопнулась во мне какая-то потайная дверь. С этого момента я знал: пусть делают что хотят, пусть будет что угодно — я в безопасности. Это было удивительное чувство, близкое к высшему блаженству. Но перед этим я вспомнил про Ханса Берга, про тот случай, когда его, одиннадцатилетнего мальчишку, порол отец. Я подумал: «Мальчишка-нацист мог это выдержать — и я, значит, должен!» Почему вдруг «нацист» — понятия не имею. Силы уходили. Я замечал это по многим признакам. Ощущение боли, мне кажется, притупилось; дыхание стало слабее; крики определенно стали тише. Во мне по-прежнему жили два человека, но наблюдатель начал понемногу расплываться. Некоторое время я поддерживал сам себя тем, что вспоминал про то, что любил когда-то, и про все, что любил до сих пор, к чему собирался вернуться, когда теперешнее останется позади. Я вспомнил, как однажды, еще мальчишкой, гулял в горах. Шел дождь, и под конец я так промок — мокрее не бывает! И я шлепал по ручьям, шагал напролом по лужам и болотам, и в ботинках у меня хлюпало. Я много раз бывал в горах, чаще всего в хорошую погоду, — не знаю, почему я вспомнил именно тот случай. Потом я вспомнил, как однажды в детстве сидел на поленнице дров у нас в сарае, был вечер, и пахло смолой, и стружкой, и древесиной, и я был счастлив. Потом я подумал про свой охотничий домик в долине Естердален. Я представил, как стою на каменном приступке рано-рано утром и смотрю на траву, седую от росы. Внизу — моя лодка, наполовину вытащенная на берег. Надо ехать проверить сети. Я, в сущности, даже не знаю, мысли ли это были или, может, что-то из этого мне просто пригрезилось, пока я валялся на полу, медленно приходя в себя после очередного обморока. Но ясно помню, что один раз услышал свой собственный крик: Кари! Кари! — в подушку. Я опять потерял сознание и опять пришел в себя от холодной воды. Но те двое, видимо, решили, что на сегодня хватит. Они одевались. Под конец немец подошел к маленькому зеркалу, висевшему на стене. Пока он там возился, и гримасничал, и приводил в порядок пробор, Хейденрейх стоял неподвижно и смотрел на меня. Я лежал не шевелясь и наблюдал за ним из-под смеженных век. Не знаю, мог ли бы я пошевельнуться. Во всяком случае, не решался. Я никогда не видел такой ненависти на человеческом лице. В ту минуту я возблагодарил господа, что рядом был немец. Он мне чуть ли не нравился, казался мне защитником и другом. Но он все возился и возился перед зеркалом, пробор его не устраивал, и он без конца его переделывал. И все это время Хейденрейх стоял неподвижно и смотрел на меня. Я заметил, что они ослабили веревки, онемевшие руки и ноги начали понемногу отходить, это причиняло адскую боль, я застонал, и Хейденрейх понял, что я в сознании. — Это было только начало, — сказал он с ласковостью в голосе. — Маленькая разминочка. Запомни: главное будет завтра. Завтра мы займемся этим со знанием дела. По всем правилам. Ты меня слышишь? Он наклонился надо мной. — Завтра ты проклянешь тот день, когда родился, и тот день, когда родились твои родители, и тот день, когда вылез на свет твой первый предок. Завтра я не иду в больницу. Завтра ты будешь моим пациентом. Ты слышишь? Я тобой займусь. Я тебя подлечу, можешь быть спокоен. Ногти — ты знаешь, что такое нервы под ногтями? Ты это узнаешь! Ты еще узнаешь — мы и до этого дойдем. Он втянул в себя воздух, глубоко и прерывисто. В эту секунду я понял, что он сумасшедший. Он наклонился еще ближе ко мне. — Как это ты мне тогда сказал: пусть у тебя у самого родится когда-нибудь нежеланный ребенок? И пусть у тебя никого не родится, когда ты захочешь? Да не будет тебе счастья на земле? Кстати, как тебе самому жилось это время — я слышал, ты потерял жену и маленького сына? Приношу свои искренние соболезнования! Он выпрямился и поклонился два раза. — К сожалению, я должен констатировать, что это тебе нет счастья на земле. У меня же — у меня есть сын! И я на него не нарадуюсь. Ни у кого нет такого сына, как у меня. Ни у кого! Он… Я понял тогда еще одно: он и знал и не знал, что мальчик — мой сын. — Na! Kommen Sie?[30] Немец кончил, наконец, возиться со своим пробором и теперь смотрел на нас с некоторым раздражением. Он, видимо, находил, что дело принимает слишком уж интимный оборот. — Einen Augenblick![31] Хейденрейх выпрямился, подскочил к зеркалу и торопливо привел в порядок галстук и прическу. Он начинал лысеть на затылке и пытался скрыть это, отращивая волосы и зачесывая их на одну сторону. В тот самый момент, как он подошел к зеркалу, с ним произошло превращение. Гримаса разгладилась, легкая усмешка заиграла на губах — в зеркале отразилось спокойное, чуть надменное лицо светского человека, с цинической улыбкой взирающего на глупцов, которые по недостатку разума руководствуются в своих поступках жалкими чувствами. — Fertig![32]. По дороге к выходу он только слегка отклонился в сторону, чтобы дать мне пинка в спину — довольно чувствительно, кстати. И они ушли, дверь закрылась. Свет они оставили гореть. Они ушли. В это трудно было поверить. Я глубоко вздохнул, осторожно потянулся, застонал, облизнул губы, еще раз глубоко вздохнул. Сердце колотилось, все тело болело, спина горела огнем. Но меня оставили в покое. Я был счастлив: я никогда не думал, что смогу еще быть так счастлив в этой жизни. Не знаю точно — может быть, я заснул на какое-то время. Но не думаю. По-моему, это началось тут же, сразу, без всякого перехода — то удивительное, что я потом сам про себя называл видением. Исходной точкой был Хейденрейх, который подошел к зеркалу и вдруг превратился совсем в другого человека, чем был только что. Любопытно наблюдать за людьми, когда они смотрят на себя в зеркало. Они перекраивают свое лицо, делают себе выражение, смотрят на себя любовно, притворяются перед самими собой. Они не знают, как они выглядят в действительности. Они создали в воображении свой собственный образ и стараются быть на него похожими. Выпрямляются, приосаниваются, рот делают тверже, собраннее — эдакий чуть иронический рот, распрямляют брови или же сдвигают их: что за мужчина, черт возьми! Неудачник-ефрейтор смотрел на себя в зеркало. Все смотрел и смотрел на себя в зеркало. Пока не увидел себя лейтенантом — капитаном — майором — полковником — генералом — фельдмаршалом — генералиссимусом — народным вождем — властителем мира, попирающим сапогами коленопреклоненные народы. Все смотрел и смотрел на себя в зеркало. Пока не впал в транс. Пока и других не загипнотизировал, пока другие не увидели его таким, каким он сам себя видел. Не жалким ефрейтором со смешными усиками и весьма неопределенным мнением о собственной персоне, а выдающейся личностью, властителем, сверхчеловеком. Пока они не зашагали в ногу по его повелению и были счастливы, что так здорово шагают- маршируют, и думали: «Мы умеем маршировать! Никто не умеет маршировать, как мы! Мы умеем маршировать в ногу, воевать в ногу, завоевывать в ногу, других топтать в ногу, мир топтать в ногу!» Да, вот до чего дошло дело. А на поверку оказалось, что одни только ефрейторские сапоги и жаждут маршировать. И что ефрейторское лицо — оно и есть ефрейторское, а «великий» план — всего-навсего бездарный ефрейторский план, только раздутый до гигантских масштабов, поскольку все ответственные посты вокруг, как оказалось, заняты сплошными ефрейторами. Но все это было только начало. Продолжение следовало. Мысль обрела удивительную легкость и свободу, все препятствия, казалось, исчезли для нее, она мчалась вперед, решая проблемы на ходу или же сметая их со своего пути, собирая и систематизируя давние наблюдения, освещая их новым светом, поднимаясь к новым обобщениям, все выше, все выше… Я постиг самого себя, свою собственную юность и понял, почему я так легко оступился и как нетрудно было бы удержаться. И я понял других, понял, почему они оступились. Я понял Кари и себя, Хейденрейха и себя, своего сына и себя. Но это были только детали спектакля, охватывающего все и вся в настоящем, прошедшем и будущем. Я поднимался выше и видел дальше: классовую борьбу и войны, сумасшедших на тронах и мудрецов в тюрьмах, религии, которые сменялись, старились и умирали, — я не верю в бога! — в качестве новой религии, idee fixe, несущую благоденствие, и благоденствие, превращавшееся в idee fixe, группы людей и целые народы в слепой ярости — и выход, решение, которое где-то существует, спасение, которое существует, свет, который существует, и я прозревал свет, и различал выход, и почти угадывал решение — гнался за ним, оно, было почти у меня в руках, свет разгорался, вот оно — близко, вот-вот! О каком-то праведнике сказано, что перед ним разверзлось небо. Передо мной небо не разверзалось. Я увидел всего-навсего землю и жизнь человеческую на земле. Но увидел ее в таком мгновенном озарении, что видение это наполнило меня блаженством экстаза. В сущности, именно это видение и побудило меня продолжить свои записи уже здесь, в Швеции. Но вот теперь, когда я приблизился к этому, подошел вплотную, теперь мне хочется пойти на попятный. Я не решаюсь… Это не страх. Это своего рода благоговение. То есть и страх, конечно, тоже. Ведь я знаю, что, если попытаюсь передать, что видел, и не сделаю этого как надо, то разрушу, по клочкам растащу нечто драгоценное, загублю навсегда… Нет, не буду с этим торопиться. Одно только пока скажу: несколько раз я начинал плакать слезами благодарности. Я побывал в стране блаженства. Кари играла важную роль в видении, можно даже сказать, оно некоторым образом началось с нее. Но я почувствовал чуть ли не досаду, когда дверь отворилась и, как напоминание о реальной обыденности, вошла живая Кари. |
||
|