"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)

ПРОГУЛКА В ТЕМНОТЕ


Я шел к доктору Хаугу. То шел, то бежал. Лил дождь; я подумал: плащ, но почему-то плащ был на мне. Я шел и говорил себе: не все сразу! Как заклинание. Не все сразу! Иначе ничего не получится.

Темнело все больше; к счастью, я хорошо ориентируюсь. Главное — не сбиться с дороги, не опоздать, не все сразу.

Я не сбился с дороги.

В окнах было темно — нет дома? Фу ты черт, война ведь, затемнение, не двадцать первый год. Не все сразу.

Мне открыла жена. Я спросил, дома ли доктор, у меня к нему срочное дело. Меня провели в кабинет, я вошел прямо как был, в плаще и шляпе.

У меня, наверное, был странный вид. Доктор вскочил:

— Боже мой, что случилось?…

Я сказал:

— Где Инга?

— Она в городе. У нее урок музыки. Но…

— Это она. Я видел, как она передала сведения молодому Хейденрейху. У нее связь с Кольбьернсеном. Я заметил вчера, как они переглядывались, но не придал значения. Кольбьернсен выдал ей сведения, может быть, сам того не подозревая. Надо начать с Инги. Поставьте ее перед фактом, не говоря, кто ее видел. Созовите группу, сообщите Кольбьернсену. Я еще вернусь, мне сейчас некогда.

Я выбежал, успев ухватить краешком глаза, что доктор Хауг стоит за столом и смотрит мне вслед, открыв рот.

— А как же… — услышал я, но в следующую секунду был уже на улице.

Дело было яснее ясного. Пусть теперь они пошевелятся. А мне некогда.

Мне было некогда — мне необходимо было побыть одному, без людей. Необходимо было какое-то время, чтобы все обдумать.

Второе дело тоже было яснее ясного.

Он был я, и все же не совсем я. Покрасивее, волосы немного темнее, лицо более мужественное. Но в кого это — я тоже знал, узнавал черта за чертой.

В тот самый миг, когда я увидел самого себя стоящим в зимнем саду, я вспомнил, я понял так много, что мне показалось, я сейчас с ума сойду.

Фру Хейденрейх — Мария — Мари — Кари.

Слова Хейденрейха тогда, весной:

«Как ты вообще-то, женщинам нравишься, а, детка? Хотя есть одна девушка, и чудная девушка, которая…»

Ее слова:

«Тебя знает один мой знакомый».

Тот день, когда она пришла и сказала, что все в порядке, тревога была ложная.

Ее лицо тогда — с того раза я ее больше не видел…

Неожиданная женитьба Хейденрейха, и его неожиданный отъезд…

Знал ли он? Это было единственное, чего я никак не мог знать.

Все остальное было ясно, яснее ясного. Стало ясно за какую-то долю секунды.

Сходство мальчика со мной в тот миг было столь разительным, что у меня возникло ощущение — нереальное, но отчетливее всякой реальности, — что это я стою там внизу, что это я предатель, шпион, продажная шкура, потому что он-то ведь предатель, шпион, продажная шкура, этот живой портрет моей молодости там, на сцене. Что это я…

Нет, так с ума можно сойти.

Необходимо было продумать все как следует, по порядку. Пройтись немного, чтобы собраться с мыслями.

— Как будто это поможет!

Словно кто прокричал мне эти слова в самое ухо.

Поможет или не поможет — это уже дело другое.

Дождь лил по-прежнему. Было уже почти совсем темно. Я вышел из калитки и пошел вверх по улице по направлению к городу.


Когда она пришла ко мне в тот день (это было в начале сентября двадцать первого года) — боже мой, то же число, что сегодня, значит ровно двадцать два года назад; поздравляю с юбилеем! — она так была перепутана и в таком отчаянии, что начала было говорить — и не смогла. Я сначала пытался ее успокоить, но ничего не выходило. Наконец ей удалось выдавить из себя, что это… это… не пришло. Уже целая неделя. И… и… всякие другие вещи… изменения — раньше с ней никогда такого не было.

— Я уверена! — сказала она.

Больше она ничего не говорила, только плакала.

Я опять пытался ее успокоить. Я говорил, что уверенности никакой быть не может. Но мы в любом случае как-нибудь это устроим. Срок ведь еще маленький, если вдруг окажется…

У меня все время было какое-то странное нереальное чувство. Будто я смотрю на себя со стороны, а этот второй я все говорит, говорит… Как во сне… «Ну конечно, мне это снится!» — думал я. Но где-то под сердцем будто завязался железный узел. Боль была острая, резкая. И эта скрутившая меня боль словно издевалась надо мной: увы, голубчик, это на самом деле, самая настоящая реальность, и ты это прекрасно знаешь!

Мне удалось ее немного успокоить. Удалось остановить слезы. Удалось даже заставить улыбнуться разок, уж не помню чему. Она улыбнулась сквозь слезы на ресницах — я помню, какая она была красивая в ту минуту, хотя лицо все опухло от слез. Но ее красота не подействовала на меня живительно, как это всегда бывало. Она… да, это так — она меня скорее даже раздражала.

Она уходила, по-моему, повеселевшая и успокоенная. Она мне доверилась, я сказал, что все устроится, она может на меня положиться.

Мы договорились, что она придет на следующий день вечером. Когда она ушла, я сел на стул совершенно прямо. Я не мог пошевелиться. Мне представилось, что ее отчаяние — ее выплаканное здесь отчаяние, — что теперь это легло мне на плечи тяжелым грузом, а мое собственное отчаяние, моя растерянность еще навалились сверху, и все это вместе было так тяжело, что я сидел на стуле, будто нагруженный камнями, я не мог пошевельнуться, не мог вздохнуть — и нельзя было вздохнуть, нельзя было шевельнуться, потому что если бы я шевельнулся, то все эти камни сразу сдвинулись бы с места и задавили бы меня…

Итак, это стряслось со мной — то, чего все мы так боялись, когда не приходилось бояться другого.

Были три вещи, которых мы боялись больше всего на свете.

Я говорю «мы», возможно, мне следовало бы говорить только за себя, но мне кажется, это касалось всех нас.

Три вещи. Три подводные скалы, о которые мы боялись разбиться. Страх этот становился иногда так силен, что не отпускал ни днем, ни ночью, разрешался кошмарами, ужасными, когда просыпаешься с криком, весь в поту.

Эти три скалы назывались: одиночество, зараза, ребенок.

Я проплыл, не наткнувшись, мимо первой — сторонкой, сторонкой. Мне посчастливилось избежать второй. Естественно, что я должен был налететь на третью.

Не помню, сколько я просидел так на стуле. Час, может быть. Наконец я встал и вышел на улицу.

Я вышел без всякой цели. Просто, если только что мне абсолютно необходимо было сидеть совсем неподвижно, то теперь точно так же необходимо было двигаться, идти — идти быстро, идти быстрее.

Я вышел из города; тут я побежал. Я все бежал, бежал, бежал весь в поту, бежал, пока не задохнулся. Когда я отдышался немного, ко мне вернулась способность что-то соображать, и я понял, что все равно мне не убежать от этого. Я повернулся и медленно побрел вниз по Сокневейен обратно к городу.

На следующий день я сидел в приемной у одного из самых известных гинекологов города.

Об этом гинекологе ходили всякие разговоры. Точнее говоря, перешептывания; говорили, точнее, шептали, что практика его в значительной степени заключается в том самом, о чем я его как раз собирался просить. Но, говорили, он дорого берет. По одним сведениям, триста крон, по другим — пятьсот. У меня не было ни того, ни другого, эти суммы были столь же вне пределов моей досягаемости, как солнце и луна. Но я думал: надо — значит, надо. Это устроится, должно устроиться! В то время как другой частью своего существа я думал, нет, знал, что ничего не устроится, ни то, ни это. И в центре всего: ощущение нереальности, все время такое ощущение, будто я нахожусь рядом и вижу все со стороны — себя самого, ее, эту приемную, остальных посетителей.

Приемная была набита битком. Не считая меня, сплошь женщины. Самого разного возраста, положения, наружности. Одни беззаботные, веселые с виду, у других такие лица, будто ждут судебного приговора. Но и те и другие исподтишка с любопытством на меня поглядывали. И я думал, что все они, конечно, догадываются, зачем я сюда пришел, и пот выступал у меня на лбу, а я и это видел, сидя рядом с самим собой.

Наконец подошла моя очередь.

Мое первое впечатление от этого человека можно передать одним словом: благопристойность. Второе, что бросилось мне в глаза, — на редкость красивые руки.

Он был тщательно выбрит, но подбородок все же сизо синел. Он напоминал скорее духовное лицо. Придворный проповедник…

Я кое-как выдавил из себя то, что приготовился сказать. Любовная связь… жениться пока не можем… учеба… строгие родители… несчастье, катастрофа…

Он сидел, молчал, смотрел на меня.

— Как ее зовут? — спросил он.

— Я… я не могу сказать…

Об этой стороне дела я даже не подумал.

— Я не могу без ее ведома, — попытался я исправить положение.

Пауза.

Он откашлялся.

— Если я до сих пор не указал вам на дверь, молодой человек, — сказал он, — то только оттого, что мне хочется высказать вам несколько неприятных истин!

И они были высказаны, эти неприятные истины. В огромном количестве.

Этические принципы. Чувство долга. И то и другое у него, оказывается, имелось, а у меня нет. Ответственность за последствия своих поступков. Это, оказывается, мне полагалось взвалить — то есть, простите, — взять на себя.

Он говорил довольно долго. Минут пять по меньшей мере.

Я не был великим знатоком людей, но даже мне было ясно, что он лицемер. Было в нем что-то такое… Казалось, он упивается своими собственными словами- да, дело было, конечно, в этом. Он их смаковал, прежде чем пустить гулять по свету, и легонько ласкал руками, и бережно прикладывал к груди, как кормилица ребенка, и руки двигались мягко, красиво.

Наконец он кончил и строго сказал:

— Теперь можете идти!

Но тут же спохватился:

— Да, кстати. Вы заняли мое время. Благодарю, с вас десять крон.

Последнее замечание значительно ослабляло моральное воздействие предыдущей сентенции, но ему это было невдомек.

С того дня я терпеть не могу благопристойных людей. Впрочем, нельзя сказать, чтобы я их и до этого особенно любил.

В последующие годы я не раз спрашивал себя: почему он так со мной разговарирал? Довольно скоро я случайно узнал, что он действительно занимался этими вещами, и довольно часто. Брал он пятьсот крон.

Почему он мне отказал? Потому, что не знал меня? Или постеснялся брать пятьсот крон с бедного студента? Или же думал, что я могу проболтаться? Или, может быть, оттого, что я не назвал ее имени?

Я так никогда и не узнал.

Но сказав «нет», он уже не мог, естественно, обойтись без того, чтобы не прочитать мораль. Есть такие люди.

Прошло много лет, но при одном воспоминании об этом человеке меня, случалось, начинало трясти от ненависти.

Я встретил его однажды в гостях. С каким удовольствием я заложил руки за спину, когда он протянул мне свою, красивую, холеную. Моя месть совершенно не удалась. Он секунду смотрел на меня, подняв брови, и констатировал мою невоспитанность. В эту секунду он выглядел благопристойнее, чем когда-либо. Он не узнал меня. У него была обширная клиентура.

Кари пришла ко мне в пять часов вечера. Она приходила ко мне в пять часов каждый день в течение следующих шести дней; я не знаю, как она это устраивала.

Что я мог ей сказать? Не вышло.

Она как-то сразу обмякла, сникла на стуле, словно все кости у нее вдруг сделались из воска.

Боюсь, что слова утешения, которые я говорил ей, на этот раз звучали еще более принужденно, чем накануне. Что-то насчет того, что ерунда, мол, это ведь только первая попытка. И время еще есть. И не нервничай, милая и дорогая, зачем ты так нервничаешь…

Она ушла через полчаса. У нее было лицо как у мертвой — бледное, застывшее, отсутствующее. Мысли ее — если у нее были какие-нибудь мысли — витали где-то далеко. Последующие дни все как-то слились в моей памяти. То я бегал в растерянности по улицам, надеясь, что ли, отыскать что-нибудь — идею, решение. То часами просиживал на стуле — застыв, не шевелясь. К господину Хальворсену приходили. К Славе приходили. Меня это не касалось, все это были существа с другой планеты.

Однажды я набрался мужества — это стоило мне невероятных усилий — и попросил совета у приятеля. Когда я принимал это решение, я думал: «Спрошу первого, кого, встречу».

И этим первым оказался — ну, не смешно ли! — Ларе Флатен. Я взял с него слово молчать, и он клялся и божился весьма торжественно, но я знал, что едва ли он сумеет долго хранить при себе столь интересную новость. Ну и бог с ним, все только решат, что я его разыграл. Хуже, что помощи от него, ждать не приходилось, он только широко открыл глаза, ужасно испугался — за меня, а через секунду еще даже больше — при мысли, что это могло бы случиться и с ним; потом он сказал, что слышал, будто в этих случаях помогает прыгать через веревочку. Или поднимать тяжелые вещи. У нее есть рояль? Мне следовало бы уговорить ее попытаться поднять рояль.

Он беспомощно смотрел на меня своими глупыми глазами.

Расставшись с ним, я пошел к акушерке. Я шел на авось, по случайному адресу, который разыскал в телефонной книге. Но все оказалось правильно. Она была верующая, христианка и смотрела на меня так, словно я юный Вельзевул собственной персоной.

Каждый вечер, в пять часов — одно и то же, снова и снова. Она приходила, бледная, молчаливая, но с искрой надежды во взгляде. Каждый раз те же два слова: не вышло. Каждый раз она снова уходила, оцепенелая, с безжизненным лицом.

Через два-три дня я стал бояться этого свидания хуже смерти.

Раза два она плакала. Это было немного лучше, потому что тогда я становился немного изобретательнее в утешениях.

Один раз я говорил такие глупости, пытаясь ее утешить, что она даже улыбнулась, и тогда на минутку стало гораздо-гораздо легче.

Мы не прикасались друг к другу все это время. Не поцеловались ни единого разу. Оба мы были так испуганы, что это нам и в голову не приходило. Время радостей миновало.

Тысячи мыслей и планов возникали у меня в течение этой недели. Америка — уехать нам обоим в Америку, но въезд был запрещен, разрешения ждали месяцами. Поехать домой и поговорить с отцом, но тут сразу задвигался некий занавес: за занавесом был страх, всевозможных видов страх, все, что копилось во мне с тех времен, когда я был ростом с вершок, и до проклятого моего настоящего. Нет, я не мог поехать поговорить с отцом. Что угодно, только не это…

Но он разговаривал со мной. Он сидел в темном углу комнаты — случалось даже, средь бела дня, — и смотрел на меня грозно, и шевелил губами; слов я не слышал, я все-таки еще не совсем с ума сошел, но в то же время слышал: «Что я говорил. Что я говорил. Что я говорил».

Нет, это ни к чему не привело бы. В этом я был уверен.

Уверен ли я в этом и поныне? Может, и не привело бы ни к чему. А может, изменило бы все, все…

Подумав об отце, я невольно стал думать о браке.

Но одно это слово внушало мне страх, не уступавший, пожалуй, тому самому страху за занавесом.

Брак — это означало конец молодости, радости, влюбленности, всему. Брак — это означало пожизненную тюрьму, к которой приговаривали в наказание — о, в наказание за то, что ты рожден человеком и позволил себе роскошь быть молодым и любить. Брак - это означало: орущие дети, пеленки, двуспальная кровать с ночным горшком под ней, а в этой кровати, спиной друг к другу, лежат двое и храпят — и, несмотря на это, появляются все новые и новые дети, и денег вечно не хватает, а дети сопливые, и попадают под трамвай, и дерутся на улице, и разбивают в кровь носы, и ревущие являются домой — э-э-э! — а-а-а! — и сам ты злой и раздраженный — опять каша пригорела! И будет ли когда-нибудь покой от этих детей?! Могу я, наконец, поработать спокойно?! Брак — это означало стареть, и опускаться, и становиться карикатурой на самого себя, и даже не замечать этого, потому что подкрадывается это так незаметно, так незаметно; это означало превратиться в обрюзгшего мужчину с брюшком и пузырями на коленях брюк, лоснящихся сзади, и плоскостопием, и ночными туфлями, которые надевают, отправляясь в спальню, где храпят на пару с супругой — своей избранницей на веки вечные. Брак — это означало терять волосы, и зубы, и радость жизни, и быть избранному в ландстинг, и войти в комиссию по охране прав детей и одиноких матерей, и чтобы потом тебя отвезли на кладбище ногами вперед, а сзади черная процессия, и сеет ноябрьский дождь пополам с мокрым снегом, и деревья стоят без единого листика. Брак-это означало быть запертым в стойле, как скотина на зиму, это означало забыть собственную юность и пресытиться постепенно тем, в кого когда-то был влюблен, и сидеть вечерами, и смотреть в огонь, и плевать в потолок, и приговаривать: да, вот так-то. Вот так.

Брак — это означало, короче говоря, нечто прямо противоположное молодости и влюбленности. Молодость и влюбленность — это был райский сад, но в один прекрасный день являлся Великий Сторож и говорил: «Ха-ха! Вот я вас и поймал! Вы думали — о несчастные! — что жизнь — сплошные пляски, да песни, да игры? Так нет же, извольте теперь поучиться кое-чему другому! За удовольствия платить положено, уважаемые дамы и господа! Любишь кататься — люби и саночки возить! Вон отсюда, вон! Туда, где плач и скрежет зубовный!»

Но мало этого — в понятии брака заключалось для нас что-то еще худшее, еще более страшное, и мрачное, и опасное, чего я даже не мог бы объяснить. Вступить в брак — это было все равно что войти в темную пещеру, без выхода на другом конце, а где-то там, глубоко во мраке, притаился дракон и ждет тебя.

Откуда я набрался этих представлений — сам не знаю. Но они жили во мне и теперь вылезли на свет, словно водяные и тролли из сказок, и плясали вокруг, и строили мне рожи, и указывали на меня пальцами.

Что касается нас с Кари — задумывался ли я, в сущности, о нашем будущем в продолжение этих счастливых четырнадцати дней? Нет, все это были скорее чувства, чем мысли, чувства, которые все разбухали и разбухали, грезы о рае, который спустился вдруг на нашу грешную землю. А мысли, если это можно назвать мыслями, сводились, пожалуй, к тому, что так у нас будет всегда, мы никогда не расстанемся, но никогда и не свяжем друг друга, а будем просто приходить друг к другу, свободные, полные доверия. Мы обманем их всех и будем влюбленными, юными и счастливыми, пока не умрем когда-нибудь в глубокой старости, рука в руке.

А тут я начал вдруг понимать, что вместо вечного рая дело, по-видимому, идет к браку. Надо было на что-то жить. Занятия могли подождать. Заниматься, кстати, можно и ночами. На третий день я уже читал объявления в газетах о вакантных должностях, но ничего не отыскал. На пятый день я зашел в школу, где мне перепадали иногда частные уроки, узнать, нет ли у них вакансии на зиму. Ничего не было. Положение становилось серьезным. Как я ни был молод, но уже тогда я постиг закон, что неудачи приходят полосами. Я попал именно в такую полосу. Предстояло быть готовым ко всему.

Как просуществовать? Снять где-нибудь комнатку с кухней? но смогу ли я заработать на двоих?

Я сидел в своей комнате и подсчитывал. Квартплата, хлеб, масло, кофе, табак — нет, табак, пожалуй, вычеркнем…

Она ни разу не произнесла слово «брак» за эти дни.

На шестой день я пошел к Хейденрейху.

Я так нервничал, что сам себе удивлялся. Ведь в общем-то в этом не было ничего особенного. Как-то весной он сам заговорил об этих вещах, лично я об этом никогда не заговаривал, был слишком стеснителен, а кроме того, боялся — лучше не произносить ничего такого вслух, еще накличешь беду.

Я не был суеверен, разумеется. Я просто-напросто не хотел ни о чем таком говорить.

Ну, а он не боялся, говорил. Он сказал, что для хирурга это не проблема. Пустяковое дело, в сущности… Дальше распространяться он не стал.

Я шел к Хейденрейху. И ужасно боялся, сам не внаю чего. И говорил самому себе: ну вот, теперь дошло до точки! Что я под этим подразумевал — неизвестно.

Хейденрейх ограничился коротким «нет». Он этим не занимается. Мне лучше обратиться к другому врачу. К какому другому? Ну, к какому-нибудь другому.

Тогда меня прорвало. Отчаяние всех этих дней обратилось за одну секунду такой яростью, что я готов был его задушить. Вместо этого я разразился ругательствами.

Я назвал его трусливой собакой, предателем, лицемером и ничтожеством. Я сказал, что его ответ даже обрадовал меня, — теперь я, наконец, знаю, чего он стоит. Я это всегда подозревал, а теперь, наконец, точно убедился — скоро и все другие убедятся. Не всегда выгодно следовать только своей собственной выгоде — когда-нибудь он это поймет, к своему собственному ве- личайшему изумлению.

Я кончил чем-то вроде проклятия:

— Пусть у тебя у самого родится когда-нибудь нежеланный ребенок! И пусть у тебя никого не родится, когда ты захочешь! Да не будет тебе счастья на земле!

Когда я уходил, он стоял и смотрел мне вслед бледный, онемевший.

А на следующий день она пришла ко мне и сказала, что все уже в порядке.


Улица, по которой я шел, была уже не улица, а дорога с канавами по обеим сторонам. Я несколько раз оступался.

Вечер был темный, как запертая темная комната. Я не различал, где земля, где небо; с трудом различал собственную руку, когда подносил ее к лицу. Я двигался ощупью, не видя, что впереди.

Иногда я различал полоски света, узкие, как лезвие ножа. Неаккуратное затемнение. Но я не думал о затемнении и всяких таких вещах. Смутно думалось, что вот я иду во мраке, по самому краю ада, а полоски эти — узкие щели в тоненькой стене, которая отделяет меня — отделяет меня от этого.

Дождь уже не лил, как раньше; но это не имело значения; я так промок, будто долго-долго лежал где-нибудь в воде. Шляпа была как мокрая тряпка, вода просачивалась сквозь нее и стекала на шею каплями, равномерно и безостановочно, как песок в песочных часах.

Я думал — чуточку высокопарно, — что вот простирается передо мной дорога во мраке, и вся моя Норвегия во мраке, и весь мир во мраке. Миллионы людей затаились во мраке и ждут; растерянные, отчаявшиеся — ждут с надеждой рассвета, скорого, а может, еще очень далекого. Я не знал, сколько я уже прошел, долго ли иду. Я свернул. Оставалось еще многое…


— Все уже в порядке! — сказала она.

Облегчение было слишком велико, счастье слишком невероятно. У меня это не укладывалось в голове, я думал — я сплю, не верил собственным ушам, боялся слово сказать, несколько секунд сидел молча. Потом переспросил.

Она подтвердила. Все в порядке. Это… это пришло. С запозданием на две недели, правда…

Может, именно в ту минуту я и потерпел свое истинное фиаско.

Я заорал, я захохотал, я вскочил со стула, подбежал к ней, стал ее трясти. Радость оглушила и ослепила меня.

Она не разделяла моего ликования. Она устала, сказала она. Конечно, еще бы, я понимал. Да, она измучилась от этой нервотрепки, такая слабость, и…

Тут до меня дошло, что ведь это, в сущности, ненормально, так не должно быть и какая, собственно, могла быть причина, из-за чего это…

Она мне объяснила. Видимо, просто нервы были слишком возбуждены. А в таких случаях, она слышала, часто бывает, что… запаздывает. От этого тоже начинаешь нервничать, ну и… ну, и в этом все дело…

Немного странно было, что она такая отчужденная. Такая далекая-далекая и… и не радуется почему-то, как должна бы. Не радуется так, как я.

Ну конечно, она рада, возразила она. Но, наверно, ей надо время, чтобы немножко опомниться, и потом — она неважно себя чувствует.

Внезапно спавшее во мне пробудилось вновь. Я так жаждал ее близости, почувствовать ее, ощутить — конечно, все нельзя, я понимаю, но хоть бы…

Она не хотела. Я почувствовал, что это всерьез. Ей, кстати, уже пора, заторопилась она. Она только на минутку удрала из дому, чтобы сообщить мне.

А когда мы теперь увидимся? Пусть она приходит поскорее, как можно скорее!

Конечно, она придет, как только сможет. Сейчас ей трудно сказать, когда именно.

Она говорила это уже в дверях. Она улыбалась так странно, так печально, так грустно — как старый человек улыбается далекому воспоминанию молодости.

Потом я часто вспоминал эту улыбку, почему-то она осталась у меня в памяти, но в тот момент я не придал ей никакого значения.

Больше я не увидел мою Кари.

В первые дни, первые недели я ничего не понимал, не предчувствовал. Я думал: что-то ей помешало. Потом стал думать: она заболела. Я стал бродить по улицам в надежде встретить ее. Бродил каждый день часами, но ее нигде не было видно.

И тогда постепенно стало закрадываться предчувствие. Оно подкралось ко мне неслышно, дохнуло первым холодом грядущей зимы. Холод его становился все ощутимей. Я мог, например, сидеть у себя в комнате и ждать (я все еще ждал) — и вдруг меня пронизывала догадка, такая леденящая, что я вскакивал, чтобы посмотреть, не открыто ли окно прямо в промозглую октябрьскую темень.

Догадка, холодная и неумолимая: она с тобой порвала. Покончила, в ту самую неделю.

Но отчего? Почему?

Прошло довольно много времени — и время это было для меня мучительно, — пока постепенно, шаг за шагом, сопротивляясь, я, наконец, не осознал — ну, если не самое страшное, не то, что произошло на самом деле, то по крайней мере то, что мне казалось самым страшным: молодая девушка, влюбленная в меня и любимая мной, могла столь решительно покончить с этой любовью, что даже ни разу не захотела меня больше увидеть. Сознание это пробивалось ко мне содрогавшими меня толчками и когда подошло вплотную — это было все равно что увидеть внезапно первый холодный снег в раскрытое окно. Нет, хуже — все равно что самому оказаться голым на улице, в леденящей морозной мгле.

Она ушла от меня потому, что считала меня ничтожеством. Таков был факт, с которым мне предстояло примириться, в сознании которого предстояло жить дальше. Я ее больше не видел. Месяц шел за месяцем, год за годом, а с моим чувством к ней происходило что-то странное. Оно не проходило. Скорее, можно сказать, наоборот.

Не то чтобы я о ней беспрестанно думал, вспоминал каждый день. Бывало, не вспоминал неделями. А потом вдруг она снова мной завладевала; и случалось, с такой силой, что я снова — в который раз! — принимался бродить по тем же самым улицам, что много лет назад, в безумной надежде встретить ее.

Я строил всякие дикие планы, как вернуть, перечеркнуть случившееся. Объяснить, исправить…

Господи, если б я осмелился тогда на этот шаг! Сказал бы: «Это судьба! Решено! Поженимся!»

Но, может быть, еще не поздно?

А иногда все было по-другому.

Мысль о ней подкрадывалась и мучила неожиданно, необъяснимо. И если я бывал один, я буквально корчился в своем кресле от стыда, горя и тоски. Пока мне не удавалось, наконец, снова загнать эту мысль во тьму, из которой она явилась.

Только уже много, много времени спустя мне удалось фальсифицировать все настолько, что я мог вспоминать о том времени даже с какой-то светлой печалью.

О том, что Хейденрейх женился, я узнал от знакомых медиков. Их это удивило. И потом, все произошло так быстро. Никто, как говорится, и опомниться не успел. Жену его никто из них не видел.

— Не иначе, какая-нибудь старая карга с тугим кошельком! — так они предполагали.

Дальше я не стал слушать. Хейденрейх меня больше не интересовал.

Женитьба Хейденрейха — мне никогда в голову не приходило связывать это как-то с собой, с тем, что меня касалось.

Вот как? Никогда?

Я ее больше не видел, его тоже. Но однажды, возможно, видел их обоих вместе.

Это было как-то вечером. Я тихонько брел по улице. Брел в надежде встретить ее. На некотором расстоянии впереди меня шли двое, но я видел только неясные силуэты, был темный ноябрьский вечер с дождем и снегом. Пара вошла в ресторан, и в тот самый момент, когда свет из открытой двери упал на них, я подумал: «Это она! Это он!»

Дверь закрылась за ними. И в следующую секунду я отбросил эту мысль как невероятную. Я уже привык, что при виде любой жепской фигуры на расстоянии меня пронизывало: она!

Сама мысль показалась мне настолько абсурдной, что я даже не вошел вслед за ними проверить. Я ведь и не подозревал никогда…

Вот как? Не подозревал?

А почему же в своих записях мне так важно было воскресить всю эту историю с Кари?

И как случилось, что я столь основательно забыл, где на этом свете дом Хейденрейха?

И почему в отеле я все время подходил и смотрел в окно? Кого я надеялся и боялся увидеть там?..


Но тут — стоп. Дальше думать об этом не получалось. То, что случилось, перевернуло мир. И я уже не помнил хорошенько, каким он был до этого, — не помнил, что я знал, чего не знал, о чем догадывался, о чем не догадывался…

Из всего, что произошло со мной той проклятой осенью, только одно принесло мне позже известное удовлетворение. В те годы в среде студентов Осло существовала некая группа радикального направления. Руководителем ее был длинный, тощий, лысый юноша — в своем роде, мне кажется, гений. Он обладал, в частности, одной удивительной способностью: он мог преподнести что-нибудь совершенно неожиданное в такой. логически убедительной форме, что тебе тут же все становилось ясно и через секунду ты уже думал то же самое. Тем самым мысль делалась как бы твоей собственной, и ты был в восторге от своей гениальности.

Группа эта собиралась переделывать мир. Все прогнило, все старики болваны, настало время великого переворота.

Я был их ярым поклонником и приверженцем. Я тоже считал, что мир устроен довольно идиотски и не мешало бы многое переделать. По сути, все ведь было так просто, особенно когда я слушал этого длинного и через секунду уже начинал думать его мыслями.

Но та осень многое для меня изменила. У меня впервые появилось ощущение — и оно все росло, — что многое в этом мире страшно запутанно а сложно. В частности, закралось подозрение, что мое фиаско обусловлено не столько несовершенством окружающего внешнего мира, сколько несостоятельностью моего собственного, внутреннего мира. Я стал смутно догадываться, что между тем и другим существует некая связь, что я не могу изменить внешний мир, пока не укреплю свой собственный, внутренний. Я стал подозревать, что сделан не из того теста, из какого получаются великие бунтари. Постепенно я отдалился, а потом и совсем вышел из кружка; кстати, вряд ли кто-нибудь заметил мое отсутствие: я никогда не был на виду.

Пришедшая ко мне самостоятельность суждений — вот, собственно, единственное, чем мне оставалось утешаться впоследствии. Негативное утешение. Впрочем, я так никогда и не решил свои внутренние проблемы до конца. Да и вообще никогда уже ничто в жизни не стало для меня по-настоящему важно и нужно, как это было в те удивительные четырнадцать дней ранней осенью двадцать первого года. Те четырнадцать дней — то была моя молодость.

Все шло хорошо, все шло отлично. Но какое это имело значение? Мне было, по существу, все равно. Самое ужасное, что только тогда, когда у меня выработалось именно такое отношение к жизни, — только тогда все у меня действительно пошло как по маслу. С этого времени жизнь словно сказала мне: теперь ты мне пригодишься!


Дождь перестал, но было темно, как в колодце. Ни проблеска света. Однако какое-то чувство все время подсказывало мне, где я нахожусь. Я спускался вниз по склону — и знал, что это тот самый склон, по которому я поднимался, когда шел от доктора Хауга. Я ощупью добрался до садовой калитки, пошарил рукой и прочитал на ощупь фамилию доктора.

Надо было бы войти и принять участие в обсуждении. Но, откровенно говоря, мне это казалось таким ненужным. Я свое сделал. Ну хорошо, я согласен был потом вернуться сюда, и участвовать в переговорах, и притворяться, что все это очень важно, но сначала я хотел пойти в отель и стащить с себя всю одежду, стащить с себя всю свою наружную оболочку и влезть в новую, надеясь, что вместе с наружным я освобожусь частично и от внутреннего, от самого себя, — я опротивел себе весь, как противна бывает грязная, вонючая рубашка.

Войдя в вестибюль, я обратил внимание, что там сидят немцы. Один, если я не ошибся, офицер, и двое-трое рядовых, а может, это были унтер-офицеры. Мне показалось, что офицер посмотрел на меня, и смутно подумалось, что он чем-то похож на того гестаповца, которого я видел на площади. Бог с ними! Они меня не интересовали,

В углу я заметил еще две-три темные фигуры — хирдовцы, насколько я мог различить. Иными словами, отель был из тех самых… Что ж. Ничего не попишешь.

Когда я подошел к портье, чтобы взять ключ от своего номера, он стал как-то странно мигать одним глазом. Впечатление было такое, что ему в глаз попала соринка и он делает отчаянные попытки освободиться от нее. Я и на это не обратил внимания, меня, честно говоря, совсем другое занимало: я жаждал переодеться во все сухое. Все другие проблемы могли подождать, они были мне, кстати, глубоко безразличны, они относились либо к прошлому, либо к будущему, а оба эти времени были мне в настоящий момент безразличны, более безразличны, чем что-либо другое в этом безразличном мне мире.

Я поднялся по лестнице и открыл дверь своего номера.

Меня немного удивило, что там горит свет и накурено.

Я распахнул дверь.

В кресле сидел доктор Карл Хейденрейх.