"Афганцы." - читать интересную книгу автора (Рыбаков. Владимир Мечиславович)

IV

Старший лейтенант Борисов, вернувшись на базу, лег на раскладушку вечером, а открыв сонные глаза, вновь увидел за окном вечер. Выходящий из палатки офицер обернулся:

— Проснулся? Сутки дрыхнешь. Приказали не будить. Старик доволен, после первого же дела — тебя к награде. Хочет под занавес еще одного героя родине преподнести. Так что поздравляю.

Борисов помотал головой, отгоняя остатки сна, прогоняя наваждение: вразумляющий голос мамы — вместо школы он день провел на катке…

Офицер, смеясь, звал на ужин.

— Постой, постой, — задерживал его Борисов. — Я больше суток спал, правда? И какая награда? Что ты мелешь? И где мои люди? Что они сутки делали? Как же это все так? Постой, дай прийти в себя. И мы, кажется, прежде не виделись?

— Капитан Кузнецов. Когда ты прибыл, лейтенант, я на работе был под Кандагаром, потому и не встретились. Мне еще три месяца осталось до академии. Потом афганский дембель, после отпуск… только дожить надо. А люди твои тоже дрыхли. Какая награда, не знаю. Но Осокин нужных слов не пожалел: мол, прибыл и сразу в бой, в перерыве между боями вел политическую работу, под пулями разъяснял личному составу трудное международное положение, показывал пример мужества, ну, и все такое. Тем более Осокину это было легко, что твои сержанты тоже хороших слов в твой адрес не пожалели, а это, прямо скажем, бывает редко. Осокину-то месяц остался, у него генеральские звезды уже давно припасены. Мы все под его командованием проявляем чудеса храбрости, находчивости, а когда нужно — подыхаем героями. Мы не только, да и не столько на себя работаем, как на него. Вокруг дела худо идут, авиация летит высоко, артиллерия палит куда попало, мотопехота все противника в мешок залавливает, поймать не может, мешки-то все пустыми оказываются. Только мы, саперы да спецназ, чего-то сегодня стоим… так что быть Осокину генералом и генералом живым, чего и вам желаю. Идем ужинать, полковник приказал возиться с тобой, как с именинником.

Борисов радостно кивнул головой. Как быстро все пошло. Не ожидал такой удачи. Несколько дней — и уже к награде. Но… неужели всего несколько дней прошло… даже меньше, чем несколько. Не может быть. Мне кажется, я здесь уже вечность. Но как мне все-таки повезло, обнять этого типа, что ли?

— Да, да, пошли ужинать, надо отметить. Хотя нет, подожди, я должен прежде навестить ребят, у меня раненые есть, подумают еще, что я о них позабыл…

Капитан Кузнецов рассмеялся:

— Они об этом только и мечтают, чтоб ты о них забыл. А своих «попятнанных» после ужина навестишь, никуда они не денутся, у них сестрички там добрые, знаю, я сам три раза у полковника Штрехера валялся… идем, идем. Ты не поверишь. Меня месяцев пять назад осколком нашей же мины задело, бок сильно поцарапало (но двоих я на этой мине проклятой потерял). Так вот, лежу я, гляжу, медсестра новая, милая, узнаю — Боровицкая ее фамилия. Еще познакомишься с ней. Я, значит, подкатился к ней, к Наташе, ее так зовут, подарки, все такое, а она ни в какую, хоть убей. Главное, ведь вижу, что не ломается. Ну, отстал. А на следующий день, вернее, в следующую же ночь застукал я ее на складе с солдатиком, лежала с ним на топчане среди медицинских коробок. Да еще с салагой, ему осколком случайно здесь же на базе во время обстрела оторвало ухо и кусок щеки, ну и остальную харю чуть перебороздило… Направо надо, лейтенант, забыл дорогу в столовку, что ли? Да, прогнал я салагу и говорю ей, что же ты, мол, делаешь, я к тебе всем сердцем, а ты… Она увидела, что я по-настоящему разозлился, и тогда только всё рассказала. Оказывается, их сестричек-подружек штук восемь поехали сюда, и перед тем, как их поразбросали по гарнизонам и госпиталям, они успели договориться и дать клятву, что отдаваться будут только несчастным солдатикам и только получившим ранения, но ни в коем случае не офицерам. Мол, офицеры на войне работают по своей профессии, а, главное, что офицеры и так могут себе легко женщину найти, деньги у них есть, свобода передвижения и красивый мундир. Ну, лейтенант, что в таком случае делать? Это же, как в засаду попал. Что скажешь?

Борисов улыбнулся:

— А что? Красиво. Я — за, солдатам тоже нужно пожить.

Капитан ехидно свистнул:

— Э, да ты с хитрецой, лейтенант. Или добродушнее валенка. Не верю я в эту красоту, где-то тут собака зарыта. Откуда это у нас могут взяться такие чистые девушки, у которых чувство самопожертвования доведено до такого, понимаешь ли, уровня? Не верю! Кстати, о птичках, я могу тебе помочь найти, так сказать, женщину сердца…

Борисов отвечал нарочито рассеянно:

— Спасибо, потом, посмотрим, мне пока так жрать охота, что не до баб.

Борисова действительно грыз голод и желание выпить залпом стакан холодной водки, а после выслушать хороший анекдот да расхохотаться в кругу сослуживцев. Но рассказ капитана прошелся по нему раскаленной волной, резко напомнившей, что для мужчины настоящим доказательством полноты жизни может быть только женщина…

— Сегодня у нас борщ, битки и компот. А для Владимира Владимировича к десерту сюрприз есть.

Официантка Лида мягко положила полную руку на плечо Борисова:

— Надо же отметить ваше первое возвращение. У нас такой обычай. Правильно я говорю, товарищи?

Сидевший за соседним столом майор-летчик подсел к Борисову с початой бутылкой водки:

— Есть, Лидочка, есть. Отметим. И за меня выпьем— мне сегодня в хвостовую балку попали, как дотянул до своих, ума не приложу… Из ДШК вкатили мне очередь. А ведь теперь летаешь и мечтаешь: пусть они из двух ДШК палят, пусть даже «Стрелой» попробуют влепить, лишь бы не «Стингером». А вот дал дух очередь — и в балку. На прошлой неделе Колю Салькова сожгли вместе с вашими. Он их подобрал, только чуть поднял, а тут духи выходят из-за камней, ждали, значит, психи, — и вкатили ракетой почти в упор. А ведь знали, не могли не знать, что и себя на гибель обрекают… Хотя кажется иногда, им — что убьют, что нет — всё одно. Так что выпьем за тебя, лейтенант, за меня живого и за Колю мертвого. Мы с ним еще в училище были по корешам…

Сапер майор Платонов сидел хмуро, тянул из пивной кружки уже не французский коньяк, а какое-то «плодововыгодное», морщился, сплевывал. С Борисовым он поздоровался приветливо, но и без особой радости. Он иногда кивал лейтенанту, словно повторял: живой, это хорошо, но тебе еще много, очень много раз нужно будет вернуться живым. Слова вертолетчика его явно раздражали, но он терпел, только кружкой своей все сильнее стукал после каждого глотка о стол.

Вертолетчик продолжал, допив залпом водку:

— Горим в небе, как свечи, слышишь, молодой? Мы — настоящие камикадзе. Смертники конца двадцатого. Где обещанная новая техника? Нет ее, а если есть, то ржавеет в Германии. А мы здесь должны погибать за просто так. Я против американской техники, как ты с палкой против автомата, понял? Эти суки на земле со мной все, что хотят, делают. Мы прямо спросили у папаши, генерала нашего, когда эта херня кончится. Он ответил, что наша промышленность вот-вот выпустит нечто такое, что можно будет спокойно в лоб на «Стингера» пойти. Больше года уже прошло, а мы все горим и горим… да что мы, МиГи горят… Ну и хрен с ним, гореть так гореть, правильно я говорю?

Лицо майора Платонова сильно скривилось, он громыхнул кружкой о стол так, что все вздрогнули, как от неожиданного взрыва. В голосе майора было много язвительности:

— Что ты все хнычешь, «горим, горим»?! Герой нашелся!

Вертолетчик растерялся:

— Чего ты, да я…

— Заткнись. Вы восемь лет летали себе свободно, одни были в этом небе, у противника не было ни авиации, ни зениток, ни ракет… Афганец из ДШК твою броню пытался, бедненький, пробить, а ты его спокойненько расстреливал в упор. Будто я не видел, как вы с кишлаками воевали — под тобой дом за домом взлетает, а в тебя, в твою броню старик из берданки палит. Герой! А теперь американцы подкинули им десяток ракет, ты стал наконец воевать, как другие. Так нет, чтобы принять войну во всей, даже не во всей, ее красе… Нет, хныкать начинает, Гастелло из себя строит.

Вертолетчик бросился на Платонова:

— Сволочь!

Борисов перехватил его, скрутил, чувствуя радостно, что голыми руками может этого летчика сломать, подвел обратно, усадил на место:

— Простите, майор, но нельзя же нам, офицерам, прямо в столовой драки затевать, солдаты ведь увидят.

Капитан Кузнецов закричал:

— Чего там, нечего нам гавкаться! У каждого своя работа. Выпьем лучше, выпьем поскорей, выпьем за то, чтоб не было больше по России тюрем, не было по России лагерей. Давайте послушаем лучше Высоцкого, сразу на сердце легче станет. А то все о войне, а она вон — рядом, она с нами, так и нечего о ней говорить.

Платонов бросил на капитана мрачный взгляд:

— Чего это ты такой добрый? Нам с самого начала войны мины устанавливают на неизвлекаемость… Послать бы его на управляемое минное поле. Я только на этой неделе у Саланга троих ребят потерял, а сколько за год — считать не хочется. А ты, десантник, сколько своих оставил, сколько дырявых тельняшек сложил на память в чемодан? Между прочим, мы вьетнамцам помогали не так, как америкашки духам — они от наших ракетных комплексов сколько машин за войну потеряли? Ну, сколько? Не знаешь, так я скажу: больше пяти тысяч машин! Вот это была война! Так что глохни, майор, а лучше — помолись за души вчерашних семерых.

…У борща странный вкус. Афганский. Овощи ведь не наши. Все равно хорошо, что — борщ. Борисов наслаждался, ел медленно, облизывая, как в детстве, ложку. Умиротворение от еды, водки, собственной силы, от того, что он — живои и представлен к награде, вселялось в него, создавало в душе уют. Говорить не хотелось, но он все же спросил:

— Каких семерых?

Капитан Кузнецов глухо ответил:

— Вчера было прямое попадание китайской болванки в одну из палаток Саркяна. Семерых наповал… А вот и Саркян.

Командир десантного батальона капитан Саркян пожал всем руки:

— Вернулся, лейтенант. Слышал, наслышан. Повезло тебе. А моим — нет. Судьба это, я понимаю, но чтобы вот так, во сне… Лучше б в бою. Двоим неделя до дембеля оставалась, хорошие были ребята, я уж решил их оставить до дембеля тут, подальше от греха, чтобы напоследок не убили. И — вот. Судьба, ничего не скажешь, не добавишь. У меня три бутылки «Южного крепкого», из Ташкента привезли, по блату достали. Отрава первый сорт, такую больше не выпускают. Напоминает «Солнцедар» моей юности. Про него говорили, что французы им красят заборы, а американцы используют во Вьетнаме вместо напалма. А про «Южное крепкое» говорят, что его закупили южно-африканцы. Для чего оно им? Чтобы крыши красить и негров травить. Но одну бутылку «Южного» я припас для Андропова, его сегодня, несмотря на фамилию, ранили, прострелили легкое. Я ему ее в госпиталь отнесу. Вот как будто и все. Новости есть? Нетути? Тогда я вам скажу: будем скоро выкатываться из Афганистана, в Женеве подписывать на днях бумагу будут. И это — точно. Я свое почти отбарабанил тут, так что молодым надо спешить. Разливайте.

Капитан Кузнецов усмехнулся:

— Так мы и выкатимся, держи карман шире. Увидишь, эта волынка будет тянуться еще лет двадцать со всеми перестройками и гласностями. А подписывать в Женеве или в Вашингтоне — уже привыкли. Мы привыкли, американцы привыкли. Все равно ведь мы эту страну прожуем и выплюнем уже нашей, другого еще никогда не было. Ну, чего это я опять о ней, о войне. Надоело!

Захмелевшему Борисову понравились слова капитана:

— Вот это правильно, вот это разговор! Давайте лучше о бабах!

Все расхохотались. Официантка Лида принесла поднос с порциями ванильного мороженого:

— А вот и сюрприз. Не ждали? Нет, нет, тайны не выдам. Надо верить в чудо, так говорила моя бабушка… Прямо из Кабула вам на стол. Да не кричите, не кричите так. С боевым крещением вас, Владимир Владимирович… Ну вот, все опять вылакали, теперь спиртного неделю не увидите. Михаил Сергеевич объявил полусухой закон, а вы себя совсем на сухой обрекаете. Что, опять гадость всякую курить будете? Ешьте, ешьте, растает ведь.

Платонов махнул рукой, вылил в себя «Южного крепкого», передернулся:

— А чего, Лидочка, такую гадость копить? И где мы завтра будем?

— Здесь будешь, здесь. Тебя никакая мина уже не возьмет.

Платонов покачал головой:

— Спасибо тебе на добром слове, но лучше об этом не говорить. Знаешь, Лида, одни люди спасаются от несчастья тем, что все время о нем говорят, другие — тем, что молчат о нем, будто нет его в природе, а я сам не знаю, то говорю, то молчу. Устал я — или вино такое… К жене охота, к детям. Пойду-ка лучше спать, выпить больше нечего. Спасибо, Лидочка. Господа офицеры, желаю всем здравствовать. Пью последнюю каплю за царя и отечество.

Борисову на прощанье жали руку, хлопали по плечам, спине, а ему не хотелось уходить из столовой. Ему в первое мгновенье было весело, в следующее — грустно, в третье тоскливо, в четвертое бесшабашно. Он знал, что изменился после первого боя, что за несколько часов юность ушла безвозвратно, как и привычные представления об армии. Старый его мир ушел. Новый здесь, вокруг, в нем… Даже его отношение к войне изменилось. Конечно, он хочет победы, верит в нее, в себя, в свое будущее. Но он чувствовал, что нет в нем больше той заочной любви к войне и воли к победе, это чувство ушло… пришло… что? Можно ли уважать войну? Да, работа тяжелая. А, все равно, живем же и будем жить! И все-таки жаль мне, Борисов, потерять того Борисова. Может, седина уже на висках появилась? И к себе уже отношение будет, есть — другое, не может быть иначе на грязной войне… вот, и ты уже произнес «грязная война», не хватало еще о совести вспомнить. Ерунда, все я делал правильно, и Осокин это понял. Так что вперед! На мой век войны хватит… А любовь к Светке ушла, сгорела. Нельзя, нельзя так смотреть на официантку. Она же мне в матери годится. Не вежливо. Убирает посуду, ну и пусть убирает. Жаль все-таки, что выпить больше нечего.

Но он не мог унять свой жадный взгляд, упорно преследовавший официантку. Она была некрасивой, слишком полной, под одеждой угадывалось тело, уже начинающее дряблеть, шея была морщинистой, почти старой. И все же Борисов не мог оторвать от женщины взгляда, не мог не желать ее обнять, положить голову ей на грудь, или… наброситься грубо, толкнуть ее неистово на кровать. Ее движения, когда она убирала посуду, вызывали в нем нежность, когда подметала — страсть, животней которой он за всю свою жизнь не ощущал, даже в пьяном полубреду, отмечая закончившиеся двухмесячные учения. «Но не могу же я ей сказать, давай, тетка, пошли». Он сидел оцепенело, держал судорожно пустой стакан, ждал чего-то, скорее всего приказа самому себе встать и уйти. «Мне еще нужно в госпиталь к ребятам». Официантка подошла, взяла из его руки стакан, заглянула в глаза:

— Трудно было? Всегда трудно первый раз. Знал бы ты, мальчик, сколько я твоего брата перевидала, со мной бы вместе заплакал. Вот что, мне тут еще прибрать надо, а ты иди, погуляй, а через часика два приходи, наша палатка тут за столовой, стукни в последнее от входа окошко. А теперь иди.

Спазма благодарности сжала горло Борисова. Слова официантки, бывшие еще минуту назад мечтой, сразу стали частью быта, чем-то само собой разумеющимся. Ему показалось, он бы обиделся, если б эта женщина не пригласила его к себе на ночь. Он спросил голосом, в котором не оказалось волнения:

— Как к госпиталю дойти? У меня ребята там.

— Далековато. Выйдешь, пойдешь прямо по дорожке, перейдешь плац, оставишь справа мастерские и через метров сто увидишь палатки лазарета. Тебе нужна самая длинная, она рядом с двумя палатками операционно-перевязочного блока. Найдешь?

— Найду. Ну, до скорого.

В ночном воздухе была прохлада. Уже осень, днем лето, а ночью осень. И луна здесь светит сильнее, чем дома, и звезды здесь крупнее… Борисов с детства знал, что будет офицером, еще до училища чувствовал себя им, но только теперь, шагая к госпиталю, ощутил в теле какую-то особую пружинистость военного человека. Да, теперь я «афганец». Он посмотрел в сторону гор, откуда могли на него свалиться смерть или увечье, и усмехнулся равнодушно. Он знал, есть связь между этим новым своим ощущением и тем афганцем, которого добил, тем парнишкой, но он также знал, что без предложения женщины, без ночи, которую он проведет с ней, круг бы не замкнулся. Гибели афганца, боя — было бы недостаточно, последним броском оказалось неистово-животное желание обладать женщиной. Его судороги на земле той долины были только началом метаморфозы. Ну и пусть. Все — правильно. Больше ума, меньше чувств, вот и вся тайна.

Ночная база спала, кричала, ссорилась, пела. Борисов услышал, проходя мимо палаток саперной роты:

Что такое — зеленая зона? Это просто — кусочек озона. Прогуляться туда не хотите? Нет уж, нет уж, друзья, извините. Там листочки, кусточки жасмина. А под каждым — контактная мина. Мужики там живут бородатые  И гуляют они с автоматами.

Голоса были веселыми, игристыми, с легкой похабцой — так поет в деревнях под гармошку поддатая молодежь. Борисов улыбнулся. Есть во всем этом эдакое где наша не пропадала…

Плац, проклятие солдата, гулко резонировал под ногами Борисова, напомнив ему училище, мысль о самоубийстве: после посудомойки его, уже валившегося с ног, погнали на плац. До глубокой ночи курсант бил сапогами по твердому грунту, и каждый удар проникал острой болью в ноги, добирался до мозга и, казалось, рикошетил о черепную коробку. Боль сопровождал голод — малокалорийную пищу тело обрабатывало без остатка за пару часов и вновь начинало желудочными спазмами требовать и требовать… К боли и голоду прилепилось вечное недосыпание, и когда мысль о смерти пришла, как добрая ласка, она ошеломила курсанта своей странностью: смерть показалась его телу теплой и уютной, хотя мысль утверждала, что она холодная и жесткая. Он тогда покачивался в нерешительности, пока ему не разрешили пойти поспать положенные минимумом четыре часа. За что мне тогда дали два наряда вне очереди? Разве вспомнишь. Я был слишком сильным для того, чтоб безропотно сунуть голову в хомут дисциплины, все брыкался… Желать смерть… только безумец может к ней стремиться. Но по-настоящему я это только теперь понял. Романтика — говно вонючее. Любая романтика…

После плаца шли новые ряды палаток. Возле одной Борисов остановился и прислушался. Говоривший растягивал слова, тянул, будто ему было жаль с ними расстаться:

— Пока меня нет и пока я сам не лег спать — тебе тоже спать нельзя. Ты — салага и должен это понять. Что получается: я стою, а ты лежишь? Такого быть не должно…

Почему он говорит, этот старик, так медленно… Ну да, нашабашился, еле языком ворочает…

Проходящий патруль посветил фонариком в лицо Борисову и прошел молча, не вызвав у старшего лейтенант мысли, что патрульные нарушают устав.

В огромной палатке койки стояли тесными рядами. Кто-то кричал от боли, кто-то во сне звал мать, храп то рокотал, то тонко вибрировал в ушах. На всем лежала печать грязи и запустения. От острого запаха нечистот Борисова слегка затошнило. Он почувствовал раздражение. Ну, в Союзе я еще понимаю, ну, поболел солдат да и вернулся в часть — или повезло и комиссовали. Все ведь воруют, кто больше, кто меньше. На то и мирная жизнь — одному хочется мотоцикл купить, второму дом, третий на пенсию или отпуск копит. Кто не ворует, тот не ест. Но здесь же война — и все равно воруют. Прав Сторонков, суки они, я бы тех, кто на войне у раненых ворует простыни, медикаменты, палатки, — стрелял бы на месте. Скажу об этом Осокину, в этом госпитале и здоровый человек может загнуться, и палатка в дырах, и раненые ходят под себя… Найти бы виновных!.. Спокойно, — одернул себя Борисов, — ты всего-навсего старший лейтенант и знаешь, что никому никогда не удавалось победить канцелярию. Так не лезь. Ты пришел проведать ребят ну и ищи их, а не строй из себя праведника…

В одном из углов палатки-госпиталя Борисов нашел Володю Пименова. Парень лежал с плотно закрытыми глазами в чистейших простынях. Койка его была скрыта толстой ширмой. Борисов подумал, что Пименов умирает.

Но Пименов вдруг открыл глаза и подмигнул ему:

— Товарищ старший лейтенант, рад, что навестили вы нас. Присаживайтесь. Живой я, живой. Ширма так, для удобства. Хотите выпить-закусить? И это у нас есть.

— Нет, спасибо, я и так только протрезвел слегка.

Черт, чего это я так рад его видеть? И говорю с ним, будто он офицер.

— Чего ты, Пименов, тут делаешь? Я думал, тебя давно в Кабул отправили?

Пименов вновь подмигнул ему:

— Объявили меня нетранспортабельным. А что, мне здесь лучше, чем в столице. Лучше в подвале с блатом, чем на первом этаже по разнарядке. Здесь все только больные или несчастнослучайники, мы с сержантом единственные раненые, только вот, во втором ряду, шесть наджибовцев подыхают, но они не в счет.

Может, винограду хотите? И это есть, виноград с палец, никогда такого не видел и не увижу.

— Нет, спасибо. За ширмой, значит, прячешься. Ладно, что у тебя выпить есть? Самогонка? Откуда? Впрочем, не мое дело. Ну, плесни. Ты раненый, а я друг, пришедший тебя навестить… Будь!

— Обязательно буду.

— Вы, значит — крепкая штука, градусов пятьдесят, не меньше — и здесь умудрились устроиться? Молодцы! А медсестра добрая у тебя здесь есть?

Пименов гордо приподнял голову:

— А как же… Тангры мне для нее серьги достал. Люба скоро придет. Она невеста Пашки Кондратьева, ему месяца четыре назад афганцы три пальца отсекли. Письмо от него получили. Он из-под Пензы, из Башмакова, слыхали? Мы ему дом на окраине купили, он теперь его мебелью украшает. Инвалидность ему дали, что ни есть чепуховую, а тут дом, кто-то телегу накатал. Ну, начали интересоваться… пришлось «афганскую» делегацию послать, дать властям понять, что нечего искать у Пашки вшей, что у него все в порядке… Люба скоро к нему поедет, они поженятся, ну, а пока со мной, не пропадать же жизни впустую. Вот мне, попала бы голубушка чуть ниже или чуть выше — и не было бы радостей больше никаких до второго пришествия. Повезло. Мне вообще везет, сами видите, лежу за ширмочкой, будто отхожу, а на деле — как король. Слыхали, вчера семерых спецназовцев из Пактии приговорили к вышке? Они совсем сдурели: перебили отступающий афганский взвод, так нет, чтобы остановиться, пятнадцать наших салаг, тоже отступающих, перестреляли и добили. Салаги, наверное, не поняли, что и как: увидели, соседи отступают, и сами начали отходить. А спецназ накурившийся был, а то и больше — у них и героин бывает лучшего качества, вот и не соображали уже, где наши, где не наши. Представляете, товарищ лейтенант? Ведь это уже полный непорядок — по своим стрелять. Салаги они или не салаги, какое это имеет значение? По афганцам — другое дело, по союзникам можно и пострелять, раз отступают. Не нам же все время за них подыхать. Затеял войну — так воюй, нечего на другие плечи все сваливать, правильно я говорю?

— Не знаю. Скажи, а Сторонков где, почему не вижу сержанта?

Пименов тонко хихикнул:

— Он в помещении склада устроился, скажете часовому, что вы к Сторонкову, он пропустит. А я пока посплю, солдат спит — служба идет. Люба придет, разбудит. Хорошо, когда на войне тебя баба будит. Склад за госпиталем, метров пятьдесят будет с гаком…

Склад напоминал большую фронтовую землянку. В первую секунду Борисов никого не увидел, но из-за груды ящиков раздался голос Сторонкова:

— Сюда иди, лейтенант. Спасибо, что наведал. Сюда.

На двух койках, покрытых брльшим матрацем, лежал с миловидной блондинкой старший сержант Сторонков. На табурете рядом — аккуратно сложенный джинсовый костюм, на тумбочке высилась большая ваза с цветами. Вот устроился, сволочь! Хотя чего мне его сволочить? Единицы умеют так устраиваться, а он правильно сказал, что мы не в тылу грабим народ, а — воюем. Почему это я сказал «мы»?

— Садись, лейтенант. Да фонарик свой потуши, а я фитилек лампы подкручу, как днем в этом милом каземате станет. Я сказал Пименову и салагам на посту, чтобы тебя пропустили. Как отдохнул?

— Хорошо. Сутки дрых.

— Это нервы. А после тебе захотелось выпить и с хорошей женщиной потеснее познакомиться, не правда ли? Классика! Кстати, познакомься…

Борисов махнул рукой, мол, покажу ему, что и я не лыком шит.

— Не стоит. Вас, девушка, зовут, наверное, Наташей, а фамилия ваша — Боровицкая?

Она приподнялась на койке, придерживая на груди простыню, белоснежно сверкающую крахмалом при сильном свете большой керосиновой лампы. Глаза девушки были ленивыми и почти не мигали. И эта анашой балуется. А после ей детей рожать… Чего это я, не хватает еще мораль тут разводить.

— Откуда вы меня знаете? Небось офицеры вам про меня наговорили, такая, мол, она и такая, да?

— Нет, о вас только хорошее говорили.

— Свежо предание. Но мне все равно, б… не б…, все одно б… называют. Отвернитесь, я оденусь, мне на дежурство.

Уголком глаза Борисов все же увидел ее тело, подумал о ждущей его пятидесятилетней женщине и, к своему удивлению, не ощутил к Сторонкову зависти. Где же она, эта зависть? Получается, будто мы с сержантом настоящие друзья, ведь только к настоящему другу не чувствуешь зависти, а радуешься за него. Или это война? Боевая дружба? Короткая часто, но сильная, как настоящая, как та, что с детства? Возможно.

Сторонков поглядел на джинсовый костюм и после на лейтенанта:

— Ты себе не представляешь, лейтенант, как приятно пройтись здесь, на базе, в штатском, пусть даже и под землей.

Борисов рассмеялся:

— Как же, представляю. Это, наверное, как бросить вызов всему миру. Даже если из подземелья.

Брови сержанта высоко поднялись:

— Ишь ты. Понимаешь. Пока, Натаха, приходи после дежурства.

— Слепой сказал посмотрим. Раскомандовался перед своим офицером.

Борисов посмотрел ей вслед без всякого желания, как на чужую вещь:

— Она что, действительно, нашего брата офицера не любит?

— Не очень любит, считает, что вы хамы и уверены, что вам все дозволено.

— И что, действительно, решила по доброте душевной только с вами…?

— Ну и выражения у тебя, лейтенант. Нет на свете ничего очень уж белого и очень уж черного. Не бывает добра совсем доброго и зла совсем уж злого. Наташа плачет над умирающими, я это сам видел, не торгует ничем, ни собой, ни этим добром, а тут в коробках товара на сотни тысяч. Она жалеет только солдат, а те ей подарки делают, и чем упорнее она не просит, тем больше она их получает — ведь подарок делаешь не б…, а любви…

— И она это знает.

— Возможно. Кроме того, факт, что она с вами, офицерами, не хочет иметь ничего общего, сделал ее на базе чрезвычайно популярной, за нее ребята пойдут в огонь и в воду, за нее любому глотку перегрызут, они для нее все что угодно достанут…

— И она это знает.

— Возможно. Я что, лишил тебя еще одной иллюзии?

Пришел черед Борисова сказать:

— Возможно. Но странная у тебя философия. Нет, значит, добра, нет зла. Ну я не философствовать пришел, а навестить и спросить, нет ли чего нового.

Сторонков посмотрел на Борисова с доброй насмешкой:

— Много нового. Послезавтра отбываем. Тебе завтра Осокин скажет. У меня слишком легкая царапина, чтобы полежать еще недельку в этом чуде подземном, так что с вами пойду. И еще: слухи, что в Женеве они собираются договариваться всерьез, что на этот раз это не туфта, — усиливаются.

Борисов скривился:

— Опять ваши «голоса». Чего ты врагам веришь? Не ожидал от тебя.

Сторонков повертел худощавой, но крепкой шеей, бросил нерешительный взгляд на погоны офицера, глаза вспыхнули и сразу попритухли, и Борисов понял, что ничего особенно интересного он не услышит.

— Не в них дело. Слух идет из Кабула, из самого штаба армии. Если он подтвердится, знаешь, что это означает?

Борисов скривился еще сильнее:

— Что войне конец, что кто-то армию предал, что все насмарку, что кто-то ошибся? Откуда я знаю…

— Это значит, вояка ты мой, что военные действия значительно усилятся, во всяком случае для нашего брата. До эвакуации наших из любого укрепрайона начальство постарается максимально облегчить задачу смены, бедных наджибовцев, которых пошлют удерживать покинутые нами позиции. Главной нашей задачей, вернее, твоей — будет бегать по горным кишлакам и находить склады оружия. А работа эта — самая пакостная, можешь мне поверить на слово. Теряешь людей больше, чем в настоящем бою. Так что успеешь еще пару дополнительных звездочек заработать… Ладно, не хотел я тебя обидеть, но согласись: мы из разных миров, у нас противоположные интересы, а если на высоком уровне они вроде и сходятся, то сойтись все равно не могут, поскольку в разных измерениях обитают… Что, может, скажешь, что я Родину не люблю?

Борисов искренне буркнул:

— Ничего не понимаю. Ахинею какую-то несешь. Не хочу и никогда не захочу на крови ребят себе карьеру строить. Я не сволочь — на чужой крови, даже на простом несчастье другого своего блага добиваться. Я никогда не стучал, никогда никому ж… не лизал. Я — боевой офицер. Моя страна воюет, я воюю. Вот и все. А если в этой войне, потому что воюю я не так уж и плохо, дадут мне награды и звания, то что — отказываться? Обидел ты меня… Ведь все время норовишь подтрунить ядовито, я же вижу, чувствую.

Сторонков сильнее повертел шеей, спрятал глаза:

— Хорошо говоришь. Уверен, что искренне. Но я не привык верить офицеру в армии, преподавателю в институте, начальнику цеха на заводе. Так что не обижайся, дело не в тебе… Мы можем стать настоящими боевыми товарищами, но вот друзьями — навряд ли.

Нет, Борисов не обижался…

«Но странно все-таки, что мне вообще захотелось, чтобы Сторонков стал моим другом. Оттого, что вместе уже воевали, будем воевать, на смерть глядеть и смерть раздавать? Но какая может быть между нами дружба, когда я его, в общем, не понимаю. Размяк я сегодня, только и всего. Пора к Лиде. Ждет».

Он сказал весело:

— Договорились. Я ведь не напрашиваюсь. Я тебе даже вот что скажу: меньше всех наших ребят тебя понимаю. Все намеками какими-то говоришь, непонятно, куда ребят ведешь своими разговорами, самим своим поведением. Не могу понять, что тебе на самом деле нужно. И Тангры тоже не понимаю. Но он хоть молчит все время.

— А что Тангры?

— Мне разное говорили о наших нацменах. Будто воевать не хотят с афганскими таджиками, узбеками, туркменами. Тема щекотливая, сам понимаешь. Тут тебе вопрос национальный, тут тебе религиозный, а вместе получается — политический. А Тангры молчит. Как будто можно на него положиться, это я видел, но хотелось бы быть уверенным. Дело не только в нем… вы скоро дембельнетесь, а мне дальше служить, дальше воевать.

Сторонков усмехнулся, достал из-под койки ведро с водой, из ведра бутылку водки и два стакана:

— Вопрос интересный. Я заметил, что ты поглядывал искоса на Тангры. Тут без полбанки не разберешься. Выпьем?

— Я уже свою дозу получил. То ли сухой, то ли полусухой закон, а все глушат себе. Ну да что там… Ладно уж, наливай.

— Нет, со спиртным не просто. Ты — в привилегированном положении: только прибыл, только первый бой — вот и наливают. И к нам попал — тоже повезло. А посмотри внимательно вокруг — люди без спиртного наркоманами становятся. И не одиночки, а — пачками. Готовы на все ради «косяка», ради «прихода». Мы одного дружка Тангры пытались спасти, он уже камнями себя по телу бил, чтоб меньшею болью большую отогнать, ту, что в костях. Что, не знаешь? Опиум дает костям фосфор, а как в жизни бывает: если кто тебе бесплатно кушать дает, будешь работать ради питания? Так и наш организм: раз опиум дает фосфор, так и незачем его производить. А как только наркоман бросает шабить или колоться, или, что чаще всего, не может свою порцию добыть, так все и начинается: кости требуют фосфор, организму нужно много времени, чтобы снова перестроиться и начать вновь выдавать его костям. Боль такая, что часто с жизнью расстаться, лишь бы избавиться от нее, — самое, понимаешь, желанное. Пока мы доставали для дружка Тангры опиум, тот успел дуло автомата в рот себе засунуть да и нажать. Так что, лейтенант, спиртное в Афганистане нужно уважать больше, чем на родине… Но ты о другом спрашивал. О наших нацменах. Плохо тебя и по этому вопросу информировали. Есть, конечно, нацмены, не желающие стрелять в своих единоплеменников, другие — в единоверцев, третьи — в тех и в других, но это — единицы, чаще всего нацмены служат нормально и воюют нормально. Как Тангры. Ну, что общего между афганским и нашим туркменом? Что они туркмены? Чистая абстракция. Вот ты, стал бы воевать с русскими, эмигрировавшими в США века два назад и воюющими против тебя в рядах американской армии? Но есть все-таки среди наших нацменов гнусная прослойка, ущербная, так сказать. Эти нацмены презирают афганцев: дикари, мол, звери, патефона от вольтметра отличить не могут, телефон — от велосипеда. А себя считают, видишь ли, цивилизованными — и из кожи вон лезут, чтобы это доказать. Боятся, как бы мы не подумали, что они жалеют афганцев, понимают их, спасают. В этом и ущербность: как бы кацап не подумал, что мы того, снюхались с духами, что мы сами духами стали. И, знаешь, даже мысль о том, что мы можем так думать, приводит их в ярость. Нас ненавидят, но афганцев начинают ненавидеть еще больше — хотя бы потому, что на нас не отыграешься, а на афганцах сколько угодно. И знаешь, как они доказывают свою цивилизованность? Зверствами. Кончают всех подряд без всякой причины. Меня это, конечно, не касается, мало ли что на войне делается. Но такого нацмена я при себе иметь не хотел бы. Либо перевоспитал, либо кончил. Такой всю группу подвести под монастырь может — ему доказать свою цивилизованность зверством важнее, чем выполнить приказ и остаться в живых. Так что, лейтенант, таких остерегайся. А если увидишь, что нацмен в своих не очень охотно палит не по трусости, так он парень, наверное, хороший, просто нужно ему другую работу дать, только и всего… хочешь посошок? Да, а Тангры самый что ни есть нормальный парень. И воюет отлично. Так-то, господин лейтенант, на таких русская армия стояла и стоять будет.

Борисова раздражал поучительный тон сержанта, но возникшее чувство дружбы к нему не ушло.

…Официантка уступила Борисову место на койке, как это сделала бы жена после десятка лет супружеской жизни. Любила она его без страсти, но с такой нежностью, что он опешил. Всем ее телом правили глубокая доброта и жалость. Проснувшись под утро от ее ласкового прикосновения, Борисов почувствовал острую благодарность. Ночью она сказала, мягко удерживая его прыть:

— Спокойно. Не надо торопиться, ни в постели, ни на войне.

А под утро, глядя, как он одевается:

— Вот, еще один мальчишка на мою голову. Чего ты засуетился, ничего мне не нужно. А если действительно захочешь от души мне подарок сделать, то ты спроси, а я тебе отвечу. Но не теперь. В Кабул поедешь, вот тогда и скажу, что привезти. Но лучший для меня подарок, если ты, пацаненок, вернешься целым, тьфу-тьфу. Иди.

Тишину базы нарушал рев вертолетов. Борисов, чувствуя себя легко, сильно, упруго, вздохнул глубоко еще прохладный воздух, улыбнулся: вот такой и должна быть война.