"Призрак уходит" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

3 В СОЗНАНИИ ЭМИ

Сняв телефонную трубку чтобы выяснить наконец, что там за сообщение, я узнал голос, который случайно услышал в прошлый четверг при выходе из клиники, — юный голос состарившейся Эми Беллет. «Натан Цукерман, — сказала она, — твой номер был в записке, брошенной мне в почтовый ящик чудовищным надоедой по имени Ричард Климан. Не знаю, захочешь ли ты ответить и вообще помнишь ли меня. Мы виделись в пятьдесят шестом, в Массачусетсе. Зимой. Я училась у Э. И. Лоноффа в Атена-колледже. Но в момент нашей встречи уже работала в Кембридже. А ты, тогда начинающий писатель, жил в Куасейской писательской колонии. В тот вечер мы оба были гостями Лоноффа. Заснеженный вечер в Беркшире тысячу лет назад. Если ты не захочешь откликнуться, я пойму». Она продиктовала номер телефона и дала отбой.

И я снова не стал ни о чем размышлять — даже о том, что толкнуло Климана на этот непонятный поступок и чего, собственно, он ожидал, сводя меня с Эми Беллет. Мысленно отмахнувшись от Климана, я не начал гадать, что заставило слабую женщину, не то выздоравливающую, не то умирающую от рака мозга, позвонить сразу, как только она узнала, что я здесь, рядом. Не задумался, почему сам мгновенно захотел откликнуться, хотя вроде бы собирался оставить обреченные попытки улучшить свое положение и поскорее вернуться домой — к жизни, более соответствующей моим ограниченным возможностям.

Я набрал ее номер как шифр, дающий возможность вернуться к полноте жизни, которая была нашей; я набрал его, словно надеясь обратить время вспять и сделать это так же легко и просто, как запускаешь таймер на панели кухонной плиты. Сердце опять застучало с удвоенной силой, но причиной было не предвкушение мига, когда расстояние между мною и Джейми Логан окажется не больше вытянутой руки, а воспоминание о черных волосах и черных глазах Эми, о решительном выражении ее лица тогда, в 1956-м, — мгновенно всплывшее отчетливое воспоминание о ее легкости, очаровании, о быстроте ее ума, всецело поглощенного Лоноффом и литературой.

Слушая телефонные звонки на другом конце провода, я вспоминал, как сидел в кафетерии и смотрел на нее, стащившую с головы застиранную красную шапочку от дождевика и обнажившую страшный череп, шрамы, оставленные на нем злым невезением. Слишком поздно, пусть она борется сама, подумал я тогда и, заплатив за кофе, вышел, не нарушив ее одиночества.

Теперь я сидел в стандартном номере «Хилтона», безликом, лишенном даже намека на индивидуальность, но решение позвонить ей перенесло меня почти на полвека назад, когда, глядя на эту необыкновенную девушку, говорившую с чужеземным акцентом, я, желторотый юнец, ощущал в ней способность открыть мне все тайны мира. Я набрал ее номер, чувствуя себя шизофренически расщепленным, впрочем, не больше и не меньше, чем любой из нас, набрал как неоперившийся юнец, с которым она познакомилась в 1956-м, и как невероятный свидетель той встречи, в которого превратился к 2004-му. И все-таки никогда еще я не был дальше от того юнца, с его сумбурным и наивным идеализмом, ранней серьезностью, взволнованным любопытством и дерзкими, но анекдотически не удовлетворенными желаниями, чем в ту минуту, пока ждал, приложив трубку к уху, ее ответа. Когда она ответила, я плохо понимал, кого надо вообразить на том конце провода: тогдашнюю Эми или теперешнюю? Голос излучал свежесть юной девочки, готовой закружиться в танце, но скальп, изуродованный скальпелем хирурга, был слишком страшен, чтобы о нем забыть.

— Я видела тебя в закусочной на углу Мэдисон и Девяносто шестой, но постеснялась подойти, — сказала Эми. — Ты теперь такой важный.

— Важный? Только не в тех местах, где я живу. Как твои дела, Эми? — спросил я, скрыв, что, оглушенный невероятной переменой ее облика, тоже постеснялся подойти к ней. — Я в подробностях помню тот вечер, когда мы все познакомились. Тот снежный вечер пятьдесят шестого. Выяснил, что формально он так и остался мужем своей жены, только прочтя некролог. До этого был уверен, что вы с ним поженились.

— Нет, так и не поженились. Он не смог. Но это ничего не значит. Мы прожили вместе четыре года, в основном в Кембридже. Год провели в Европе, потом вернулись. Он много писал, иногда читал лекции, заболел, умер.

— Писал роман, — подсказал я.

— Ему было почти шестьдесят, а он впервые в жизни взялся за роман. И роман свел бы его в могилу, если бы лейкемия не справилась с этим раньше.

— Почему так?

— Из-за сюжета. Когда покончил с собой Примо Леви, все говорили, что причина — Освенцим. А я думаю, что причиной была попытка написать об Освенциме, труд, вложенный в эту последнюю книгу, яркое описание всех этих ужасов. Каждое утро садиться за такую книгу — это убило бы любого.

Она говорила о книге Леви «Канувшие и спасенные».

— И Мэнни был так же несчастен. — Я назвал его «Мэнни» впервые в жизни. В 1956-м я был Натан, она — Эми, а он и Хоуп — мистер и миссис Лонофф.

— Все так сошлось, что сделало его несчастным.

— Значит, и для тебя это было тяжелое время, хотя вы оба получили то, к чему стремились.

— Время было тяжелым. По молодости лет я думала, что он стремился к тому же, к чему и я. А ему только казалось, что он к этому стремится. Как только он от нее избавился и мы наконец-то остались вдвоем, все сразу же изменилось: он стал подавленным, раздражительным, отчужденным. Его терзала совесть, и это было ужасно. Когда мы жили в Осло, бывали ночи, в которые я лежала рядом не шевелясь, просто парализованная отчаянием. Иногда я молилась, чтобы он умер во сне. Потом он заболел, и снова началась идиллия. Словно вернулись времена, когда я у него училась. Да, — повторила она, подчеркивая то, что не желала прятать, — именно так все и случилось. Борьба с препятствиями рождала чувство, похожее на восторг. Когда же препятствия были удалены, мы стали несчастны.

— Представляю, — ответил я и подумал: восторг, да, я помню этот восторг, за него очень дорого расплачиваешься.

— Представляешь, но и приходишь в недоумение, — сказала она.

— Нет. Вовсе нет. Пожалуйста, продолжай!

— Последние недели были жуткими. Ушла ясность сознания, и он почти все время спал. Иногда издавал какие-то звуки, жестикулировал, но смысл этого был непонятен. За несколько дней до смерти с ним случился сильнейший припадок ярости. Мы были в ванной. Я опустилась на колени и меняла ему подгузник. «Какие-то грязные школьные штучки, — проговорил он и, выкрикнув: — Убирайся из ванной!» — ударил меня. Он в жизни никого не бил. Не могу передать свое ликование. У него оказалось достаточно сил, чтобы так ударить. Значит, он не умрет! Не умрет! Дальше он был почти без сознания. Или галлюцинировал. «Я на полу, — кричал он с кровати, — подними меня с пола». Приходил врач и колол ему морфий. Потом однажды утром он заговорил. Накануне был целый день без сознания. А тут он сказал: «Конец величествен, и в нем своя поэзия. Риторика тут не нужна. Достаточно простого утверждения». Мне было непонятно, цитирует он кого-то, вспоминает прочитанное или передает мне последние ощущения. Спросить я не могла. Да это и не имело значения. Поддерживая его голову, я повторила эти слова. Мои силы заканчивались. Я страшно плакала. Но я повторила: «Конец величествен, и в нем своя поэзия. Риторика тут не нужна. Достаточно простого утверждения». И Мэнни, как мог, кивнул. С тех пор я все время искала эту цитату, Натан, и так и не смогла ее найти. Кто это сказал? Кто написал? «Конец так величествен…».

— Похоже на него. На квинтэссенцию его эстетики.

— И потом он добавил что-то еще. Чтобы расслышать, я ухом прижалась к его губам. Он едва слышно произнес: «Хочу побриться и постричься. Хочу быть чистым». Я нашла парикмахера. Процедура заняла больше часа, ведь Мэнни не мог держать голову. Когда все было сделано, я проводила парикмахера до двери и дала ему двадцать долларов. А вернувшись к кровати, увидела, что Мэнни лежит мертвый. Мертвый, но чистый.

Здесь голос ей отказал, но только на секунду, а мне нечего было сказать в ответ. Я давно знал, что он умер, теперь я узнал, как он умер, и хотя видел его только раз, испытал потрясение.

— Все это было моим, и я рада, что это было и продолжалось четыре года, — сказала она. — Рада каждому дню и каждой ночи. Я видела, как блестит его лысина в свете настольной лампы, видела, как после ужина он сидит каждый вечер и аккуратно подчеркивает отдельные строчки в читаемой книге, потом останавливается, чтобы подумать, и пишет предложение в перекидной блокнот, я смотрела и думала: на всем свете есть только один такой человек.

Пятьдесят лет женщина вспоминала четыре года, вобравшие в себя всю ее жизнь.

— Ты знаешь, Климан надоедает и мне.

— Я так и предположила, когда он вывел меня на тебя. Он хочет писать биографию, а я так надеялась, что никто этого не сделает. Никакой биографии! Натан, я этого не хочу. Это будет вторая смерть. Жизнь снова остановится, навсегда замурованная. Биография запечатывает жизнь, а кто такой этот мальчик, чтобы ставить печать? Кто дал ему право судить жизнь Мэнни? С какой стати именно он навсегда отпечатает образ Мэнни в людском сознании? Тебе не кажется, что он ужасно поверхностный?

— Неважно, что мне кажется, неважно, каков он на самом деле. Ты не хочешь, чтобы он брался за биографию, и этого вполне достаточно. ТЫ можешь как-то остановить его?

— Я? — Ее смех был беспомощен. — Разумеется, не могу. Рукописи рассказов в Гарварде. Он может поехать и изучать их, все это могут, хотя, когда я проверила, выяснилось: за тридцать два года не было ни одной заявки. К счастью, все уклоняются от бесед с мистером Климаном, во всяком случае, все, кого я знаю. И уж я, безусловно, не стану с ним больше встречаться. Но это вряд ли его остановит. Он может состряпать что придет в голову, и какие юристы этому воспрепятствуют? Законы о клевете не касаются мертвецов. А если он оклевещет живых, представит факты в удобном для него свете, кто сможет вчинить иск ему или издателю, которому он продаст эту дрянь?

— Дети Лоноффа. Почему не они?

— Это отдельная история. Им никогда не нравилась восторженная девица, умыкнувшая знаменитого пожилого писателя. Не нравился и знаменитый пожилой писатель, сменивший стареющую жену на восторженную девицу. Он никогда не оставил бы Хоуп, не доведи она его до этого, но дети предпочитали, чтобы он оставался с матерью и в конце концов умер от удушья. Его упорство, аскетизм, достижения — он словно был избран подняться на Эверест, и он поднялся на вершину, но уже не мог дышать. Больше всех презирала меня его дочь. Безукоризненно добродетельна, одевается в мешковину, читает только книги Торо. На нее я не обращала внимания, но равнодушно сносить нападки всех этих леди Снируэлл так и не научилась. Они либо презрительно усмехались, либо в упор меня не видели. Таков был стиль милых дам в толерантном и либеральном Кембридже конца пятидесятых — начала шестидесятых годов: критика аморального поведения стояла в ряду развлечений профессорских жен. «Ты слишком переживаешь из-за того, что решительно не заслуживает переживаний», — говорил Мэнни. Он был мастером отстраненного взгляда на все и вся, но я так и не овладела этим искусством, даже с помощью этого человека, который выучил меня читать, писать, думать и отличать то, что нужно знать, от того, что знать необязательно. «Перестань их бояться. Это комические персонажи из „Школы злословия“». Именно он прозвал супругу нашего небожителя-декана «леди Снируэлл». Когда мы шли в Кембридже на какой-нибудь званый обед, это было невыносимо. Поэтому я и хотела, чтобы мы поселились за границей.

— Но он выносил это без труда.

— Такие вещи его не заботили. Бывая на публике, он легко игнорировал чужие предрассудки. Уж так был скроен. Он обладал положением. А я была просто смазливой мордашкой, девицей, когда-то учившейся у него в Атена-колледже. В детстве я проходила через худшие, гораздо худшие испытания, но тогда меня окружала семья, и это поддерживало.

— А что сейчас с Хоуп?

— Она в какой-то лечебнице в Бостоне. Страдает болезнью Альцгеймера, — ответила Эми, и я получил подтверждение тому, что уже знал от Климана. — Ей больше ста.

— А давай встретимся, — предложил я. — Можно я приглашу тебя поужинать? Пойдем куда-нибудь поужинаем сегодня вечером?

Легкий приятный смех подсказал, как она собирается ответить.

— Я уже не похожа на девушку, которая так нравилась тебе в тот вечер пятьдесят шестого. Во время скандала, что разразился наутро… Помнишь надрывную истерику, которую учинила Хоуп, сделав вид, что уходит и оставляет дом мне? Так вот, в то утро ты сказал, что я похожа на Анну Франк. Помнишь?

— Да, помню.

— У меня мозг прооперирован. Тебе, Натан, не поужинать с инженю.

— Я тоже уже не тот. А твой голос чарует по-прежнему. Так никогда и не узнал, откуда у тебя этот акцент. Откуда ты сама. Наверное, из Осло. И именно там, в оккупированном нацистами Осло, ты, еврейская девочка, прошла через худшие испытания. И, наверно, поэтому вы с ним туда и уехали.

— Ты говоришь как биограф.

— Как враг биографа. Защита от биографа. Все искажая и путая, этот парень был бы способен превзойти худшие опасения Мэнни. Но насколько это в моих силах, я ему воспрепятствую. — Именно это она надеялась услышать, именно ради этого позвонила, когда ей подсказали, что звонок возможен.

Итак, мы условились встретиться вечером и попрощались, так и не затронув тему «открытия», которое, как считал Климан, обеспечит ему успех на литературном поприще.

Но обо всем остальном мы сказали так много. Мы, двое, виделись только однажды, подумал я, и все-таки говорили о самом важном, не страшась оказаться слишком откровенными. Это и волновало, и заставляло предполагать, что, скорее всего, ее одиночество было не менее удушающим, чем мое. А может быть, это была спонтанная близость, иногда возникающая между чужими людьми, потому что они встречались когда-то прежде. Прежде чего? Прежде, чем все состоялось и кончилось.


На пеший путь от отеля до ресторана, где мы должны были встретиться с Эми в семь, я, прикинув, дал себе четверть часа. Тони был на посту и, поздоровавшись, провел меня к моему столику.

— Сколько лет, сколько зим! — радостно приговаривал он, усаживая меня поудобнее.

— Теперь будем видеться. Тони. Я теперь поживу в городе.

— И прекрасно. После одиннадцатого сентября многие наши клиенты забрали детей и уехали. Кто на Лонг-Айленд, кто в отдаленные округа штата или в Вермонт — в общем, переселились кто куда. Я уважаю их решение, но это была просто паника. Она прошла скоро, но, скажу откровенно, из-за всей этой заварухи мы потеряли несколько отличных завсегдатаев. Вы ужинаете один, мистер Цукерман?

— Нет, нас будет двое.

Но она не пришла. Я не сообразил захватить ее номер и теперь даже не мог позвонить и узнать, что случилось. Не исключено, что она все-таки постеснялась показаться мне на глаза изможденной старухой с полуобритой головой и уродливым шрамом на черепе. Или, может быть, предпочла отказаться от моего посредничества в деле с Климаном, так как тут было бы не обойтись без обсуждения ряда надуманных эпизодов из юности Лоноффа, которые она, оберегая память этого скрытного и замкнутого человека, панически боялась предать гласности.

Я прождал больше часа — заказав только бокал вина и все еще надеясь, что она появится, — и только потом пришел к мысли, что, может быть, мы назначили встречу в другом ресторане. Я бездумно пришел к Пьерлуиджи, не сомневаясь, что предложил ей поужинать именно здесь, но теперь начал припоминать, что, кажется, спрашивал, куда бы хотела пойти она. Если так, то мне явно не вспомнить названный ею ресторан. Мысль, что она столько времени сидит где-то одна, опасаясь, что, устрашенный описанием ее внешности, я попросту побоялся явиться, заставила меня вскочить и броситься вниз, к телефону, дабы позвонить в отель и выяснить, не оставлено ли для меня сообщения. Да, оставлено: «Прождала час и ушла. Я все понимаю».

Несколько раньше, днем, я был в аптеке, чтобы купить туалетные принадлежности, которые забыл взять из дома. Заплатив, попросил продавщицу: «Пожалуйста, положите в коробку». Она ошарашенно заморгала: «У нас нет коробок». «Простите, я хотел сказать — в пакет. Пожалуйста, положите в пакет». Глупейшая оговорка, но все равно неприятно. Я теперь допускаю эти промахи чуть ли не каждый день и, несмотря на аккуратнейшие записи в хозяйственной тетради, несмотря на отчаянные попытки концентрироваться на том, что делаю, и том, что собираюсь сделать, все время что-нибудь да забываю. Разговаривая по телефону, я иногда замечаю, что полный лучших намерений собеседник пытается помочь мне закруглить фразу, вставляя недостающее слово, прежде чем сам я осознаю появившуюся заминку, или тактично не замечает (как сделала это позавчера моя домашняя работница Белинда) невольных неологизмов вроде «тускренний» вместо «искренний» или ошибок, когда, здороваясь с кем-то в Атене, я называю его другим именем или когда какое-то имя выскакивает из памяти и, разговаривая, я мучительно пытаюсь его вспомнить. К несчастью, попытки удвоить внимание практически не помогают в борьбе с тем, что ощущается не столько как ослабление памяти, сколько как плавное скольжение в сторону постепенной атрофии органов чувств, связанной с водворением в мозгу зловредных, собственным разумом обладающих существ — этаких бесенят амнезии и дьяволят забывчивости, чьи разрушительные способности куда сильнее, чем моя возможность им сопротивляться, — существ, толкающих меня к промахам просто веселья ради и наблюдающих за моей деградацией, с удовольствием предвкушая конечное превращение писателя, чья работа целиком держится на памяти и точном выборе слов, в бессмысленное ничтожество.


(Вот почему я стараюсь писать как можно быстрее — что вообще мне не свойственно, — но, с неизбежностью тратя время на одоление тормозящих помех, даже и близко не достигаю желаемой скорости. Все расплывается, и ясно только одно: вероятно, эта попытка нащупать слова, необходимые для создания предложений и глав любой книги, будет последней. Ведь мои поиски на ощупь, упорные поиски, так не похожи на волнующее стремление к полету, с которого, собственно, и начинается процесс писания. В последний год работы над романом, который только что ушел к издателю, я обнаружил, что ежедневно прикладываю огромные усилия, чтобы случайно не утратить нить повествования. Закончив его, то есть создав четыре черновых варианта и поняв, что мне некуда двигаться дальше, я не мог даже определить, мешает ли беспорядок в моей голове цельному восприятию законченной рукописи, или мое восприятие адекватно, но беспорядок в голове зеркально отразился в тексте. Как и обычно, я послал рукопись самому лучшему читателю — моему однокурснику по Чикагскому университету, чьей интуиции я доверяю стопроцентно. Когда он позвонил, мне стало ясно, что мой друг из жалости отказывается от свойственной ему прямоты и только потому убеждает меня, что вряд ли годится в критики этой книги, так как протагонист, которому автор явно симпатизирует, оказался настолько ему непонятен, что убил интерес, без которого невозможны сколько-нибудь полезные суждения.

Я не пытался выжать из него больше и даже не был сбит с толку. Видел причины, побудившие его утаить свои соображения, но, досконально зная особенности его критического подхода и то, что его наблюдения никогда не бывают случайными, проявил бы поистине непростительную наивность, позволив себе сохранить полное спокойствие. Мой друг не дал мне совета взяться за пятый вариант, потому что, прочитав четвертый, осознал невозможность исправить то, что. с его точки зрения, нуждалось в исправлении, не исказив того, что должно было оставаться нетронутым при моем взгляде на материал, и счел за благо уклониться от дискуссии, заявив, будто недостаток сопереживания лишает его возможности судить о книге и не касаться вопроса о том, чего — как ему показалось — недоставало мне. И если я правильно интерпретировал его отклик, если его реакция на прочитанное до боли соответствовала моей, то что было делать с книгой, на которую я потратил три года и которую ощущал как завершенной, так и неудавшейся? Никогда прежде не сталкиваясь с такой проблемой — ибо прежде мне всегда удавалось проявить нужную изобретательность и, собрав всю энергию в кулак, пробиться к правильному решению, — я принялся раздумывать о поведении двух титанов американской литературы, тоже ощутивших в какой-то момент не то упадок творческих возможностей, не то слабость произведения, упорно не поддающегося доработке. Я мог пойти по пути Хемингуэя, который — не в конце жизни, когда неколебимая сила и наслаждение борьбой сменились приступами физических болей, немощью алкоголика, умственным истощением и суицидальными депрессиями, но в лучшие годы безбрежности сил, бьющей ключом энергии и высочайшего признания по всему миру — отложил рукопись в сторону, чтобы либо вернуться к ней позже, либо так и оставить ненапечатанной. А мог поступить как Фолкнер, угрюмо выдавший рукопись для публикации и допустивший, чтобы книга, бесконечная работа над которой зашла в тупик, была все же представлена читателям такой, как есть, и получила тот отклик, который только и был возможен.

Мне нужно было выбрать стратегию и, придерживаясь ее, идти дальше — а как же иначе? — и, к худу или к добру, ошибочно или нет, я избрал для себя второй путь, слабо надеясь, что он меньше повредит возможности достойно двигаться вперед, к закату моего таланта. А ведь все это было до нынешнего обострения борьбы, до точки деградации, где ты уже полностью беззащитен, до невозможности не только вспомнить через два-три дня детали написанной прежде главы, но — совершенно невероятно! — до невозможности буквально через несколько минут воскресить в памяти написанное на предыдущей странице.

К тому моменту, когда я поехал в Нью-Йорк и обратился за медицинской помощью, подтекало уже не только из пениса, нарушение функций касалось не одного только сфинктера мочевого пузыря, и трудно было надеяться, что кризис, поджидавший меня за следующим поворотом, ограничится только изъянами чисто телесного свойства. На этот раз речь шла о моем сознании, и сигнал подали заблаговременно, хотя — насколько я мог судить — времени оставалось совсем немного.)


Я извинился перед Тони и, не поужинав, вернулся к себе в отель. Однако и в моей комнате листка с номером Эми не обнаружилось. Я был уверен, что выдрал его из блокнота, лежавшего на ночном столике, но его не было ни там, ни на кровати, ни на крышке бюро, ни даже на ковре, который я ощупал, ползая на коленях. Заглянул под кровать, но там его тоже не нашел. Проверил карманы одежды, включая ту. что ни разу не надевал. Тщательно прочесал весь номер, изыскивая места, где он мог оказаться, осмотрел мини-бар и только после этого догадался открыть бумажник, где листок и лежал — лежал все это время. Я не забыл взять его к Пьерлуиджи, я забыл, что взял его.

Маячок на моем телефонном аппарате мигал, и я снял трубку, предполагая услышать новое, более длинное сообщение от Эми. Но это был Билли Давидофф, звонивший из моего дома. «Натан Цукерман, дом чудесный. Маленький, но подходит нам идеально. Я сделал несколько фотографий — надеюсь, вы не против? Джейми придет в восторг от дома, пруда, от пустоши через дорогу — ну, словом, от всего. И Роб Мэйси просто находка. Давайте как можно скорее покончим с формальностями. Мы готовы подписать все, что необходимо. Я узнал, что Роб собирается отвезти ваши вещи, как только вы въедете, но, если хотите получить что-то скорее, я могу прихватить это сегодня вечером. На случай, если вы соберетесь позвонить: я буду тут еще час. Поговорим позднее. И большое спасибо. Возможность пожить здесь будет очень полезна».

Конечно, он хочет сказать, она будет полезна для Джейми. Все для Джейми. Такая преданность, и так приятно в ней растворяться! Чего хочет Билли? Того же, что Джейми. Что радует Билли? То же, что радует Джейми. Чем он всецело поглощен? Джейми, и только Джейми, восхитительной Джейми. Если это безмерное поклонение непостижимым образом не утеряет власти, они будут счастливейшей парой. Но если наступит день и она раздраженно отторгнет это интимное служение, лишит его своих милостей, охладеет к его порывам, горе несчастному, чувствительному, нежному Билли! Он всегда будет вспоминать ее по сто раз на день. Она затмит и уничтожит всех своих преемниц. Он будет думать о ней до смерти. Он будет думать о ней, умирая.

Половина девятого. Если Билли пробудет там еще час, то не появится на Семьдесят первой Западной примерно до двенадцати. Я могу позвонить ей под предлогом переговоров о сроках обмена, который теперь мне уже совершенно не нужен. Могу позвонить без предлога и просто сказать: «Я хочу к вам прийти. Не видеть вас невыносимо». До полуночи эта женщина, рядом с которой я оказывался трижды, и все три раза мимолетно, будет сидеть одна, с кошками. Или и с кошками, и с Климаном.

Кончай мазохистский эксперимент! Садись в машину и уезжай. Твоя великая экспедиция завершена.

Было еще второе сообщение — от Климана. Он спрашивал, не помогу ли я ему с Эми Беллет. Перед операцией она надавала ему обещаний, а теперь отказывается их выполнить. У него на руках экземпляр первой части рукописи романа Лоноффа, и кому будет лучше, если он так и не ознакомится с окончанием, хотя два месяца назад она уверяла, что даст его. Она дала ему тогда семейные фотографии Лоноффов. Она дала свое благословение. «Мистер Цукерман, если это возможно, пожалуйста, помогите. Она ужасно изменилась. Это из-за операции. Из-за того, что они удалили, из-за всех нежелательных последствий. У нее был здравый ум, а теперь его не осталось. Но, может, вас она послушается».

Климан? Нет, это просто невероятно. От вас воняет! Вы смердите. А теперь он звонит и, даже не извинившись, просит о помощи? После того как я пообещал приложить все усилия, чтобы расстроить его планы? Что это — смелость авантюриста, полная бестолковость или умение присосаться к человеку, которого ни за что нельзя отпустить? Он из тех, от кого не отделаться самым грубым отпором. Поступай так, как знаешь, а они все равно не откажутся от попыток вытянуть то, что им нужно. И что бы они ни сделали, какие бы жуткие вещи ни говорили, все равно держатся так, что никто и не догадается, что они перешли пределы допустимого. Крупный, полный жизненных сил самец, уверенный в своей мужской неотразимости, готовый без боязни оскорблять, а потом возвращаться как ни в чем не бывало.

Или мы разговаривали еще раз, а я забыл? Но когда? «Может, она вас послушается». Почему он считает, что Эми Беллет прислушается к моим словам, если знает, что мы встречались только однажды? Да и знает ли он о той встрече? Откуда Климану знать, что мы встречались? Разве что я сказал ему это сам. Или она сказала. Должно быть, сказала — должно быть, сказала ему и это!

Глянув на номер Эми, я набрал его. Когда она ответила, повторил почти то, что хотел сказать Джейми Логан:

— Мне надо прийти к тебе. Прийти прямо сейчас.

— Откуда ты звонишь? — спросила она.

— Прости, я перепутал ресторан. Скажи мне, где ты живешь. Мне надо поговорить с тобой.

— Я живу в жутком месте, — сказала она.

— Пожалуйста, дай мне адрес.

Она дала, и, сев в такси, я доехал до ее дома на Первой авеню, потому что мне требовалось узнать, правда ли то, что Климан говорил о Лоноффе. Почему требовалось — не спрашивайте. Я этого не знал. Но нелепость расспросов не останавливала. Никакая нелепость не останавливала. Стареющий человек, чьи битвы давно отгремели, неожиданно ощущает потребность… в чем? Разве ему недостаточно, что вокруг снова полыхают страсти? Разве ему недостаточно, что вокруг столько неразгаданного? Неужели ему опять хочется перемен?


Место было совсем не таким ужасным, как мне представлялось, пока я ехал, хотя вряд ли можно назвать справедливым, что такая женщина, спутница жизни, вдова блистательного писателя, вынуждена считать это здание своим домом. Внизу, на первом этаже, заведение, где едят спагетти, рядом — ирландский бар. Входная дверь не запирается, внутренняя ведет на лестницу и не запирается тоже. Искореженные железные баки для мусора втиснуты в темный закуток под первым лестничным пролетом. Нажав кнопку ее звонка — возле блока почтовых ящиков, — я обратил внимание, что один ящик без замка и дверца с прорезью заметно приоткрыта. Я невольно засомневался, работает ли звонок, и удивился, когда сверху прозвучал голос окликающей меня Эми: «Шагай осторожно. Ступеньки паршивые».

Несколько ввинченных в потолок голых лампочек вполне прилично освещали лестницу, но площадки, на которые выходили двери, тонули в темноте. Запах, которым все было пропитано, мог принадлежать кошачьей или крысиной моче, а то и комбинации обеих.

Она ждала на площадке третьего этажа, и прежде всего я увидел полуобритую голову и хвостик седых волос старой женщины, казавшейся теперь, в задуманном как веселенькое, длинном, бесформенном платье лимонно-желтого цвета, еще страшнее, чем в больничном халате, приспособленном ею для выходов на улицу. Но она, кажется, совсем не думала о своей внешности, а детски радовалась моему приходу. Здороваясь, она протянула мне руту, но я, неожиданно для себя, наклонился, чтобы поцеловать ее в обе щеки — удовольствие, за которое многое отдал бы в 1956-м. Эти внезапные поцелуи были из области нереального, но самым нереальным было то, что, несмотря на опровержения органов чувств, она была той, прежней, а не обманщицей, назвавшейся ее именем.

То, что она уцелела во всех тяжелых испытаниях и мы увиделись в этой гнетущей обстановке, было просто невероятным и создавало иллюзию, будто бы именно встреча с ней и прояснение смысла мимолетного знакомства с молодой женщиной, так поразившей меня почти пятьдесят лет назад, послужили той неведомой мне причиной, что сначала заставила меня отправиться в Нью-Йорк, а затем неожиданно побудила остаться в городе. Новая встреча после такого долгого времени, после того, как оба мы столкнулись с онкологией, а наш мозг, некогда живой и юный, стал плохо пригодным к употреблению, — все это было причиной того, что я теперь едва сдерживал дрожь, а она сочла нужным надеть это платье, которое было, возможно, модным полвека назад. Мы оба нуждались во встрече с видением прошлого. Время — сила и власть прошедшего — и это старое желтое платье на ее исхудалом, беспомощном теле, отмеченном смертью! А что, если б я, повернувшись, увидел, как следом за мной поднимается Лонофф? Что я сказал бы? Я все еще восхищаюсь вами? Я только что перечел ваши книги? По сравнению с вами я по-прежнему зеленый юнец?

А вот то, что сказал бы он, я слышал отчетливо: «Позаботься о ней. Мне не вынести мысли о ждущих ее страданиях». После смерти он стал солиднее, чем был при жизни. Лежа в могиле, явно прибавил в весе. «Насколько я понимаю, — сказал он, тут же переходя к саркастической интонации, — ты уже больше не прежний неутомимый любовник. И это все упрощает».

«Немощь не упрощает ничего, — ответил я. — Сделаю для нее что смогу». В бумажнике лежало несколько стодолларовых купюр, их я мог оставить сразу же, а придя в отель — выписать чек и отправить его завтра утром, но прежде обязательно проверить, не у ее ли почтового ящика нет замка. И если это так, придумать способ передать чек как-то иначе.

«Спасибо», — услышал я голос Лоноффа, двигаясь следом за желтым платьем в квартиру, узкую, как железнодорожный вагончик, в котором два средних отсека — кабинет и отделенная от него аркой кухня — совсем не имели окон. В конце, прямо над Первой авеню с ее сумасшедшим движением, размещалась маленькая гостиная с двумя зарешеченными окошками. А с противоположной стороны — еще меньшая комнатка с одним забранным решеткой окном, в которой едва умещались узкая койка и ночной столик. Три окошка. В усадебном доме Лоноффа в Беркшире было, наверное, две дюжины окон, и ни одно из них не приходилось запирать.

Окно спальни выходило на вентиляционную шахту. Внизу был тесный проулок, куда выставляли из ресторана мусорные бачки. Туалет, размером со стенной шкаф, как я обнаружил позднее, находился за дверью, к которой крепилась кухонная раковина. Посреди кухни стояла крошечная ванна на вделанных в пол ножках; от холодильника и плиты ее отделяли разве что несколько дюймов. Поскольку в комнате, выходившей окнами на улицу, было шумно из-за автобусов, грузовиков и легковушек, мчавшихся по Первой авеню, а в задней — из-за гама и грохота ресторанной кухни, дверь в которую ради доступа воздуха всегда держали нараспашку, Эми решила, что мы посидим в относительной тишине ее темного кабинета, среди пачек бумаг и книг, до отказа забивших стоящие вдоль стен полки и вперемешку сваленных под кухонным столом из ламинированного пластика, по совместительству служившим письменным. Источник света был один — стоявшая на столе лампа в виде объемной, высокой полупрозрачной бутыли, с лампочкой, оплетенной проволокой, под абажуром, словно бы собранным из веерных пластинок и формой напоминающим шляпу от солнца с широкими полями. В последний раз я видел ее сорок восемь лет назад. Уютная настольная лампа с письменного стола Лоноффа. Сбоку еще одна запомнившаяся вещь из его кабинета: большое тускло-коричневое кресло, набитое конским волосом, в ходе десятилетий отформованное контурами его крепкого торса и словно хранящее оттиски его мыслей и отпечаток его стоицизма. Это было то самое потертое от времени кресло, сидя в котором он поначалу так напугал меня, задавая вопросы о моих юношеских устремлениях. «А, это ты!» — пронеслось у меня в голове, и только чуть позже я вспомнил, где именно эти слова появляются в «Литтл Гиддинге» Элиота. Они оттуда, где поэт, бродящий перед рассветом по улице, встречается с «терзающимся духом», который открывает ему тайну предстоящих мук. «Ведь прошлые слова — глагол отживший, / А будущие ждут иного гласа». Но как же призрак начинает свою речь? Язвительно: «И вот плоды, которыми под старость / Ты сможешь увенчать свои труды»[1]. Ты сможешь увенчать свои труды. Ты сможешь… дальше не помню. Не помню дальнейших слов страшного предсказания. Найду, когда вернусь домой.

Я молча поделился с Лоноффом соображением, которое только что пришло в голову: «Теперь не вы старше меня на тридцать с чем-то лет, а я старше вас на десять».

— Ты что-нибудь ел? — спросила она.

— Не хочу есть, — ответил я. — Чересчур взбудоражен нашей встречей.

Этот немыслимый визит к ней так на меня подействовал, что прибавить что-то еще я просто не мог. Какими бы отрывочными ни были мои мысли в последнее время, как бы ни перескакивали с одного на другое, та единственная давняя встреча с Эми в 1956-м оставила в памяти отчетливое ощущение знакомства с чем-то необычайно значимым. Под его впечатлением я даже начал сочинять сценарий, в котором ее судьба наделялась страшными фактами европейской биографии Анны Франк, но — в соответствии с моим замыслом — Анны Франк, выжившей среди всех испытаний, уготованных ей в Европе во время Второй мировой войны, чтобы начать все заново под вымышленным именем в роли студентки-сироты одного из колледжей Новой Англии, студентки из Голландии, сначала ученицы, а потом и возлюбленной Э. И. Лоноффа, которому — после поездки на Манхэттен, где впервые поставили театральный спектакль «Дневник Анны Франк» — она, двадцатиоднолетняя, решилась наконец открыть свое настоящее «я». Теперь, конечно, не оставалось мотивов, толкавших юнца, которым я тогда был, к целостной обработке этого обжигающего сюжета. Чувства, что будоражили меня в двадцать пять, давно испарились — вместе с моральными обязательствами, которые непререкаемо накладывали на меня самые уважаемые из старших членов еврейской общины. Их неприязнь к моим первым рассказам, якобы выражавшим мое «еврейское юдофобство», не могла не уязвлять меня, несмотря на всю суетливую одержимость их «еврейского юдофильства», которому я противостоял всей силой накопившегося во мне отвращения — противостоял, создавая из Эми Лоноффа ту мученицу Анну, на которой, как мне представлялось почти всерьез, я хотел бы жениться. В роли брызжущей радостью юной еврейской святой Эми служила бы мне духовной зашитой от мучившего меня обвинения.

— Хочешь выпить? — спросила она. — Может, пива?

Мне сейчас впору было глотнуть чего-то покрепче, но я давно уже ограничивался бокалом вина за ужином, так как спиртное усугубляло провалы в сознании.

— Нет, спасибо, мне хорошо и так. А ты-то ела?

— Я не ем, — сказала она. — Не ем. И это тоже стало неплохим подспорьем.

— Но у тебя все в порядке? — спросил я.

— Было. Несколько месяцев все было хорошо. Но теперь они объявили, что чертова штука вернулась. Это всегда так случается. Судьба идет за тобой по пятам и в какой-то момент вдруг выскакивает наперерез и кричит: «Вот тебе!» Когда опухоль появилась впервые, а я об этом еще не знала, то вытворяла такое, что вспомнить тошно. Пнула ногой собачонку моей соседки. Маленькая собачонка, здесь на площадке, все время тявкает, хватает за ноги, чистое наказание, да и вообще не должна здесь болтаться, и вот я повернулась да и треснула ее — изо всех сил. Принялась почему-то писать письма в «Нью-Йорк таймс». Устроила скандал в Публичной библиотеке. Вела себя как полоумная. Пошла в библиотеку посмотреть выставку, посвященную Каммингсу. Я любила его стихи, когда еще только-только приехала, была студенткой. «Пою об Олафе, большом и сильном…» Выходя с выставки, я увидела, что в коридоре есть и другая — куда больше, роскошно оформленная — «Вехи современной литературы». На стенках висели большие фотопортреты писателей, а под ними, в стеклянных витринах, были выставлены все первые издания их книг в подлинных, той поры, обложках. И все это был омерзительно глупый политкорректный мусор. Будь я нормальна, просто прошла бы мимо, а на обратном пути, в метро, обсудила бы это с Мэнни. Он был воплощением такта — и такта, и остроумия, и снисходительности. Его не удивляла свойственная людям глупость. Даже и после смерти он меня замечательно успокаивает.

— Спустя сорок лет? Неужели за сорок лет не появилось никого, кто мог бы тебя успокоить?

— Разве это могло случиться?

— А разве могло не случиться?

— После него?

— Когда он умер, тебе было тридцать. Свести всю жизнь к одному эпизоду… Ты была молода. — Я удержался от вопроса: «Неужели все дальнейшее пошло прахом из-за каких-то нескольких лет?», так как ответ был очевиден: да, пошло прахом, всё до последней крохи.

— Продолжения быть не могло, — сказала она в ответ на произнесенное.

— Но что ты делала?

— Делала? Странное слово. Делала. Переводила книги: с норвежского на английский, с английского на норвежский, со шведского на английский, с английского на шведский. Вот что я делала. Но в основном просто плыла по течению. Плыла и плыла, пока мне не стукало семьдесят пять. Именно так и подошла к семидесяти пяти — дрейфуя. Но ты не дрейфовал. Твоя жизнь летела стрелой. Ты работал.

— И в результате дошел до семидесяти одного. Так или этак, дрейфуешь или летишь, конец один. И ты не побывала на той вилле во Флоренции с кем-то другим?

— Откуда ты знаешь про флорентийскую виллу?

— Он говорил со мной об этом в тот вечер. Так, отвлеченно, просто как о мечте. А потом — признаюсь — я подслушал, как вы разговаривали. Имел наглость подслушать той ночью ваш разговор.

— Как тебе это удалось?

— Меня поместили как раз под вами. Ты, разумеется, этого не помнишь. Он постелил мне на кушетке у себя в кабинете. А я забрался на письменный стол и прижал ухо к потолку. Ты говорила: «Мэнни, нам было бы так хорошо во Флоренции».

Услышав это, она просияла:

— Ну и ну! Ты был несносным мальчишкой. А еще? Что еще ты услышал? Иметь свидетеля такого далекого прошлого — это ведь просто подарок! Расскажи все, что ты слышал, несносный мальчишка. Расскажи все-все-все!

Расскажи, говорила она, расскажи мне, пожалуйста, о тех минутах близости с единственным человеком, которого я любила и потеряла, расскажи мне об этом сейчас, когда я узнала, что опухоль снова вцепилась в меня и тащит к могиле, в честь чего я и облачилась сегодня в это желтое платье.

— С удовольствием рассказал бы, — ответил я. — Но почти ничего не помню. Запомнил слова о Флоренции, потому что и он говорил об этом — о вилле во Флоренции и юной женщине, рядом с которой жизнь станет прекрасной и обновленной.

— «Прекрасной и обновленной» — он так сказал?

— По-моему, да. Так вы съездили во Флоренцию?

— Вдвоем? Нет. Я ездила туда одна. Поехала и поселилась там на время сразу же после того, как он умер. Срезала цветы и ставила в его вазу. Вела дневник. Гуляла. Взяла напрокат машину. Потом, несколько лет подряд, приезжала туда в июне, жила в пансионе, работала над своими переводами и повторяла все заведенные ритуалы.

— Никогда не была там с другим?

— А зачем?

— Но разве можно так долго жить одной памятью?

— Не только памятью. Я все время с ним разговариваю.

— А он тебе отвечает?

— Да! Мы замечательно справились с трудностями, вызванными его физическим отсутствием. Мы так не похожи на всех остальных и так схожи друг с другом!

Эти слова заставили меня пристальнее всмотреться в нее, пытаясь уразуметь, в самом ли деле она хотела сказать, что сказала, или прибегла к метафоре, а если говорила прямо и всерьез, то не завязано ли это на работу мозга, фрагмент которого хирургически удален. Рассмотрел я только одно: она полностью беззащитна. Рассмотрел то, что увидел и Климан.

— А что бы он подумал о твоем стиле жизни? — спросил я ее. — Может, он предпочел бы, чтобы ты нашла себе кого-нибудь? Что он подумал бы, зная, что ты одна столько лет? — И добавил: — Что он говорит об этом?

— Он никогда не затрагивает эту тему.

— А что он думает о твоей жизни здесь, в таком месте?

— О, нас это не занимает.

— А что же занимает?

— Книги, которые я читаю. Мы разговариваем о книгах.

— И ни о чем другом?

— О разных происшествиях. Я рассказала ему о случае в библиотеке.

— И как он отреагировал?

— Как всегда в таких случаях. Рассмеявшись, сказал: «Ты слишком серьезно относишься к ерунде».

— А что он говорит об опухоли мозга?

— Что я не должна бояться. Скверно, конечно. Но я все равно не должна бояться.

— Ты веришь тому, что он говорит?

— Когда мы разговариваем, боль ненадолго отступает.

— И остается только любовь.

— Да, абсолютно верно.

— Так что же ты рассказала ему про случай в библиотеке? Что там еще случилось?

— Ох, я носилась по коридору и просто кипела от злости, глядя на все эти морды писателей, «чье творчество стало вехой в современной литературе».

Была вне себя. Раскричалась. Прибежали двое охранников, и не успела я моргнуть глазом, как уже оказалась на крыльце. Они, должно быть, подумали, что я сумасшедшая, которая случайно забрела с улицы. И я тоже стала так думать. Считать себя ненормальной с дикими мыслями. С тех пор я и принялась выдавать по тысяче слов в минуту. И все еще продолжаю. Даже когда одна. Про опухоль я тогда не знала. Это я, кажется, говорила. Но она была там, в затылочной доле, и выворачивала все наизнанку. Всю свою жизнь, сомневаясь, как поступить, я всегда спрашивала себя: «А что бы сделал Мэнни? Как поступил бы Мэнни в этой дурацкой ситуации?» И всю жизнь он мне помогал. Я любила великого человека. И это навсегда. Но потом появилась опухоль, и я его больше не слышала, ему не пробиться сквозь постоянный шум.

— Ты слышишь звуки?

— Нет. Правильнее назвать это «облаком». Облако. У меня в голове гудящее облако.

— А что же было «омерзительно глупым политкорректным мусором»?

Она рассмеялась. Лицо, покрытое тонкими морщинками и начисто лишенное былой красоты, — это лицо смеялось, но ежик обритых на половине черепа и начинающих отрастать волос и жуткий шрам преобразовывали смех во что-то совсем другое.

— Можешь и сам догадаться. На этой выставке была Гертруда Стайн, но не было Хемингуэя. Они представили Эдну Сент-Винсент Миллей, но не Уильяма Карлоса Уильямса, или Уоллеса Стивенса, или Роберта Лоуэлла. Чистый бред! Все это началось с колледжей, а теперь проникло повсюду. Ричард Райт, Ральф Эллисон и Тони Моррисон есть, а Фолкнера нет.

— И что же ты кричала? — спросил я.

— Кричала: «Где Лонофф? Как вы посмели забыть Лоноффа?» На самом-то деле я собиралась сказать: «Как вы посмели забыть Уильяма Фолкнера?», но имя Мэнни вырвалось само собой. Собралась чуть не целая толпа.

— А как ты узнала об опухоли?

— У меня были жуткие головные боли. Такие страшные, что меня рвало. Помоги мне избавиться от этого Климана. Поможешь?

— Попробую.

— У меня снова выросла опухоль. Я сказала об этом?

— Да.

— А кто-то должен защитить Мэнни от этого человека. Любая написанная им биография будет лишь проявлением «мелкой зависти ничтожества к большому писателю». Ницше сказал пророческие слова: искусство убивают мелкой завистью. Этот Климан явился, когда я не знала еще про опухоль. Вскоре после того инцидента в библиотеке. Я уже говорила тысячу слов в минуту. Дала ему чашку чаю, а он вел себя так прилично и, с точки зрения моей опухоли, так блистательно говорил о рассказах Мэнни, что опухоль сочла его чистосердечно преданным литературе, серьезным молодым гарвардцем, у которого одна цель — возвратить Мэнни былую репутацию. Моя опухоль сочла Климана обаятельным.

— Жалко, что ты не разглядела в Климане обаяния оскалившегося пса и не пнула его хорошенько. Но как все-таки был поставлен диагноз?

— Я потеряла сознание. Ставила чайник на плиту, включила газ и ап! — увидела двух полицейских, стоящих надо мной в отделении скорой помощи Ленокс-Хилла. Наш управляющий учуял запах газа и нашел меня здесь, — она указала в сторону кухни, где стояла ванна на ножках, — увидел, что я лежу на полу, и решил, что я собиралась покончить самоубийством. Это меня взбесило. Да меня все бесило. А ведь когда-то я была такой милой, такой приятной девушкой, правда?

— Ты казалась прекрасно воспитанной.

— Ну, я и выложила этим копам все, что думала.

Впервые после безуспешного ожидания у Пьер-луиджи мне пришло в голову, что не я, а она перепутала ресторан. Возобновление ракового процесса опять привело к мешанине в сознании, но, похоже, заслонило от нее и ужас возвращения болезни. Она дважды сказала, что это вернулось, но не тем тоном, которого можно бы ожидать в страшный день, когда ты раздавлен убийственной новостью, а как о мелком, хотя и досадном, происшествии, например невозможности получить деньги по чеку, потому что, оказывается, твой банковский счет оголен.

Минуты протекли в молчании. Потом она произнесла:

— У меня есть его ботинки.

— Прости, не понял?

— Я постепенно раздала его одежду, но расстаться с ботинками не могла.

— И где они?

— В шкафу у меня в спальне.

— Можно взглянуть? — спросил я, так как она, похоже, ждала от меня этого вопроса.

— А тебе хочется?

— Конечно.

Спальня была очень маленькой. И дверца шкафа открывалась только наполовину, потому что дальше ее не пускал борт кровати. В шкафу болталась проволока, и, когда Эми дернула за висящий конец, под потолком загорелась тусклая лампочка. Первое, что я заметил среди примерно дюжины разных предметов одежды, было то платье, которое она соорудила из больничного халата. А на полу — аккуратно в ряд — стояла обувь Лоноффа. Четыре пары, все четыре носками вперед, все черные и поношенные. Четыре пары обуви мертвого человека.

— Они точно в том виде, какими он их оставил.

— И ты каждый день на них смотришь.

— Утром и вечером. Иногда чаще.

— Никогда не бывает жутковато?

— Нет, напротив. Смотреть на его обувь утешительно.

— А коричневой у него не было? — спросил я.

— Никогда не носил коричневой обуви.

— И ты надеваешь их? Стоишь в них?

— Как ты узнал?

— Каждый делал бы это. Такова человеческая натура.

— Это мои сокровища.

— Я тоже дорожил бы ими.

— Хочешь взять себе одну пару, Натан?

— Tti очень долго их хранила. И не должна их предавать.

— А я бы и не предала. Просто передала бы дальше. Не хочу, чтобы все пропало, если меня убьет эта опухоль.

— И все-таки, думаю, ты должна оставить их у себя. Ведь никогда не знаешь, как все обернется. Может, ты еще долгие годы будешь смотреть на них.

— Нет, Натан, думаю, я скоро умру.

— Храни все эти башмаки, Эми. Ради него, храни их там, где они сейчас.

Дернув за проволоку, она выключила свет и закрыла дверцу. Пройдя через кухню, мы вернулись к ней в кабинет. Я был вымотан, словно только что пробежал на предельной скорости десять миль.

— А ты помнишь, о чем говорила с Климаном? — спросил я ее теперь, после того как посмотрел на его обувь. — Помнишь, о чем ему рассказала в последний раз?

— Не думаю, чтобы я что-то ему рассказывала.

— Ничего не рассказывала о Мэнни, о себе?

— Не знаю. Не могу точно сказать.

— Ты дала ему что-нибудь?

— С чего ты взял? Он сказал тебе, что дала?

— Он сказал, что у него фотокопия половины рукописи романа Мэнни. Сказал, что ты обещала дать остальное.

— Я никогда не сделала бы этого, не могла сделать!

— Но, может быть, это сделала опухоль?

— О Господи, Боже мой, только не это!

На столе лежали разрозненные страницы, и, волнуясь, она начала теребить их.

— Это страницы романа? — спросил я.

— Нет.

— Но роман здесь?

— Сама рукопись у меня в сейфе, в Бостоне. А копия — да, здесь.

— Работу над романом тормозил сюжет?

— Откуда ты знаешь? — спросила она с тревогой.

— Ты так сказала.

— Правда? Сама не знаю, что делаю. Не понимаю, что происходит. Хочу, чтоб никто не дергал меня с этой книгой. — Затем, поглядев на зажатые в руке страницы, она весело рассмеялась: — Блестящее письмо в «Таймс». Настолько блестящее, что они его даже не напечатали. Да мне и наплевать.

— Когда ты его написала? — спросил я.

— Несколько дней назад. Может, неделю. Они напечатали статью о Хемингуэе. Год назад. Или пять. В общем, не знаю. Эта статья где-то здесь. Я ее вырезала. А потом снова на нее наткнулась, и она так меня возмутила, что я села и написала письмо. Видишь ли, журналист поехал в Мичиган искать реальные прототипы героев тех рассказов, действие которых происходит на Верхнем полуострове. И я села и выложила им все, что об этом думаю.

— По-моему, многовато для письма в газету.

— Я вытерпела от них больше.

— Можно прочесть?

— Это несвязный бред полоумной старухи. Опухоль раздражения на почве опухоли мозга.

Она внезапно повернулась и пошла на кухню — поставить чайник, приготовить что-нибудь поесть, а я остался перед письмом. Оно было написано шариковой ручкой. Сначала я подумал, что Эми сочиняла его не один вечер, что оно постепенно складывалось из фрагментов, разделенных промежутками в несколько дней, недель, а то и месяцев. Цвет пасты на каждой странице менялся как минимум дважды. Вчитавшись, я понял, что она-таки сочинила письмо — ответ на старую, возможно пятилетней давности, публикацию — в один присест, а оттенки пасты передают оттенки ее неуверенности. При этом фразы были связными, а ход мыслей хоть и выдавал многое, но, безусловно, не был следствием опухоли раздражения на почве опухоли мозга.

Редактору

Было время, когда интеллигентные люди смотрели на литературу как на повод задуматься. Теперь это время подходит к концу. В десятилетия холодной войны Советский Союз и его восточноевропейские сателлиты изгоняли из литературы серьезных писателей: ныне в Америке литература изгнана из сферы, оказывающей серьезное влияние на жизнь. То. как обходятся с литературой на страницах солидных газет, в разделах «Культура», а также на отделениях английского языка в университетах, настолько противоречит ее задачам и награде, даруемой ею читателю с открытой душой, что, вероятно, лучше бы вообще изъять ее из общественного обсуждения.

Чем больше внимания уделяет проблемам культуры ваша газета, тем хуже. Ведь как только мы входим в контакт с примитивной Геологией и упрощенным толкованием биографий, которыми и занимается сейчас «культурная журналистика», сущность художественного произведения просто теряется Ваша культурная журналистика — это сплетни дешевых журнальчиков, закамуфлированные под «интерес к искусству», и все, к чему она прикасается, теряет подлинность. Как живет знаменитость, каковы гонорары, где пахнет скандальчиком? В каких проступках замечен писатель? Причем речь вовсе не об отступлению от эталонов литературной эстетики, а о проступках по отношению к дочери, сыну, жене, отцу, матери, другу, издателю, кошке или собаке. Не имея ни малейшего понятия о безграничности писательского воображения, журналисты, пишущие о культуре, заняты исключительно надуманными этическими проблемами: «Имеет ли писатель право бла-бла-бла?» Осуждая вторжение в частную жизнь, которому, видите ли, больше тысячи лет предается литература, такие журналисты с маниакальной настойчивостью обнародуют сведения о том, в чью частную жизнь и как именно вторглось литературное произведение. Как только речь заходит о романе, журналист от культуры сметает все барьеры с поистине ошеломляющей смелостью.

Действие ранних рассказов Хемингуэя происходит в Верхнем Мичигане, и вот журналист отправляется на Верхний полуостров и выясняет фамилии тех, кто, как говорят, послужил прообразом хемингуэевских персонажей. И что же он обнаруживает? Что либо они сами, либо их потомки считают себя обиженными Эрнестом Хемингуэем. Эти обиды — необоснованные, ребяческие или надуманные — разбирают подробнее самих рассказов, потому что журналисту, занимающемуся культурой, рассуждать об обидах легче, чем о художественных произведениях. При этом честность информатора никогда не ставится под сомнение, подозрение вызывает лишь честность автора. Писатель тратит на работу годы, полностью отдается ей, шестьдесят раз обдумывает каждое предложение, но, как выясняется, делает это не из верности литературе, пониманию ее сути и поставленным перед собой задачам. Нет, все, чем он занимается, есть мошенничество и ложь. Литературных мотивов не существует. Интерес к воссозданию глубинной реальности нулевой. Мотивы, движущие авторами, всегда и всюду личные и по преимуществу низменные.

И такой взгляд на вещи утешает. Оказывается, что писатели, которые вроде бы делают вид, что они выше нас, на самом деле не только не выше, но ниже. Оказывается, гении чудовищны!

Настоящее литературное произведение с большим трудом поддается и пересказу, и описанию. Чтобы справиться с этим, нужна большая работа мысли, а это не то, что устраиваем журналистов отдела «Культура». Только то, что предположительно легло в основу произведения, должно рассматриваться всерьез, и только эти ленивые журналистские выдумки должны считаться литературой. Истинная природа вдохновения породившего ранние рассказы Хемингуэя (вдохновения, позволившего тоненькой пачке страниц придать американской прозе новое дыхание), слишком сложна для журналиста, ведающего культурой и превращающего осмысленный английский язык в пустопорожнюю болтовню. Если такому журналисту велят опереться «только на сам рассказ», он не выдавит из себя ни звука. Воображение? Нет никакого воображения Литература? Нет никакой литературы Тончайшие, да и не только тончайшие, нюансы обращаются в прах, и остаются только прототипы, чьи чувства задеты тем, как их «описал» Хемингуэй. Имел ли Хемингуэй право?.. Имеет ли любой писатель право?.. Сенсационный культурный вандализм маскируется под ответственное отношение газеты «к искусству».

Если бы я обладала властью Сталина, я не растрачивала бы ее на то, чтобы заткнуть рот писателям, наделенным воображением, а заткнула бы глотку пишущим о писателях с воображением Я запретила бы дискуссии о литературе в газетах, журналах и ученых записках. Я запретила бы толкование литературы во всех школах, колледжах и университетах страны. Я объявила бы вне закона читательские кружки и треп о книгах в Интернете и заставила бы полицию следить за тем, чтобы продавцы книг не болтали о них с покупателями или друг с другом Я оставила бы читателя один на один с книгой, чтобы он почерпнул из нее что может И я сохраняла бы этот порядок столько веков, сколько потребуется, чтобы очистить общество от яда вашей пошлости.

Эми Беллет

Прочти я все это, не зная Эми, не обнаружил бы никакого подтекста и сочувственно встретил бы эту вспышку острого раздражения, хотя, давно выйдя из крута, который Эми назвала «культурной журналистикой», к счастью, освободился от склонности думать и говорить о нем так, как это делала она. Но в данных обстоятельствах мне показалось, что подлинные цели автора приоткрывает несколько фраз второго абзаца, которые я перечел, пока она возилась в кухне с чаем, тостами и джемом. «В каких проступках замечен писатель? Причем речь вовсе не об отступлениях от эталонов литературной эстетики, а о проступках по отношению к дочери, сыну, жене, отцу, матери, другу, издателю, кошке или собаке». Почему в этом перечне нет сестры — потому, что писавшая не совсем понимала причину охватившего ее негодования, или, напротив, потому, что прекрасно эту причину осознавала и тщательно следила за каждой строчкой, чтобы опухоль как-нибудь ненароком не протащила сюда сестру?

У меня было впечатление, что это письмо в «Таймс» связано, прежде всего, с активностью Ричарда Климана.

— И какую оценку выставил тебе Мэнни за эти точные и колкие слова? — спросил я, когда она, с полным подносом в руках, вошла с кухни.

— Он не выставил мне оценки.

— И почему же?

— Потому что писала не я.

— А кто?

— Он.

— В самом деле? А раньше ты говорила, что все это бред полоумной старухи.

— Я не открыла всей правды.

— То есть?

— Все это продиктовано им. Все слова здесь — его. Он сказал: «С нами — и пишущими, и читающими — покончено. Мы призраки, свидетели конца литературы. Запиши это». И я сделала, что он велел.


Я засиделся у нее далеко за полночь. Почти не говорил, услышал многое, едва ли не всему склонен был верить, почти во всем находил смысл. По моим ощущениям, она ни разу не попыталась сознательно что-либо исказить. Но из-за торопливости, с которой она выплескивала информацию, подробности некоторых историй причудливо переплетались и создавали ощущение, что она полностью во власти своей опухоли. Или что опухоль опрокинула все препятствия, обычно выставляемые общественными запретами и условностями. Или что эта безнадежно больная и одинокая женщина попросту тонет в интересе, впервые после стольких лет проявленном к ней мужчиной. Женщина, полвека назад прожившая четыре бесценных года с блистательным возлюбленным, чья честность, как ей казалось, служила основой и его жизни, и его мастерства, а теперь могла быть поставлена под сомнение из-за необъяснимой «мелкой зависти ничтожества к большому писателю», ничтожества, возомнившего, что оно сумеет написать биографию ее любимого. Возможно, весь этот водопад слов выдавал только то, как долго и тяжко она страдает и как давно одинока.

Странно было следить за тем, как ее сознание то замыкалось в себе, то вырывалось на волю. А временами пугающе деформировалось, и она, несколько часов не замолкавшая, вдруг вскидывала на меня усталый взгляд и с юмором, чересчур изощренным для моего понимания, спрашивала: «Скажи, а мы с тобой были женаты?»

— Насколько мне известно, нет. Но был момент, когда мне этого хотелось, — ответил я со смехом.

— Хотелось стать моим мужем?

— Да. В юности, когда мы встретились у Лоноффа, я подумал, как было бы замечательно стать твоим мужем. Ты была тем, что стоило удержать.

— Да? Была? Правда была?

— Чистая правда. Ты казалась ручной и сдержанной, но твоя необычность была очевидна.

— Абсолютно не понимала, что делала.

— Тогда?

— Тогда, сейчас, всегда. Не понимала, как рискую, соединяясь с мужчиной настолько старше меня. Но он был неотразим. Это его стоило удержать. Я так гордилась, что вдохнула в него любовь. И как только это мне удалось? Я так гордилась, что совсем не боялась его. Но жила в постоянном страхе: страшилась Хоуп и того, что она может сделать, страшилась того, что сама делаю ей. Но совершенно не понимала, как раню его. Мне нужно было выйти замуж за тебя. Но Хоуп разорвала брак, и я сбежала с Лоноффом. Наивно, ничего не понимая, в убеждении, что поступаю как взрослая женщина, идущая на огромный риск, а на самом деле возвращаясь в детство. И правда в том, Натан, что я так и осталась в детстве. Ребенком и умру.

Была ребенком, потому что жила с человеком настолько старше? Оставалась в его тени, относилась к нему с обожанием? Почему этот мучительный союз, разрушивший столько ее иллюзий, стал силой, замуровавшей ее в детстве?

— Не скажешь, что ты вела себя по-детски.

— Не вела.

— Тогда я не понимаю, что значит это твое «была ребенком».

— Нужно открыть тебе все? Да? Нужно?

И вот тут жизнеописание, которое я сочинил для нее в 1956-м, наконец уступило место подлинной биографии, которая пусть и не поражала взвинченной символикой, придуманной в те давние времена, но совпадала со многими моими тогдашними умопостроениями. И это было неизбежно, потому что ее судьба разворачивалась на том роковом континенте и в то роковое время, слитая с уделом отмеченного роком народа, врага господствующей расы. Развоплощение образа, в который я воплотил ее, не изменило судьбы, уготованной ее семье, как и семье Анны Франк. То было бедствие, чьих масштабов не изменить произвольно, чью подлинность не разрушить воображением, — бедствие, память о котором не вытеснить даже раковой опухоли, пока эта опухоль не привела еще к смерти.

Вот так я и узнал, что Эми приехала не из Голландии, где я мысленно прятал ее на замаскированном чердаке склада, фасадом выходящего к амстердамскому каналу, — на чердаке, что позднее станет музеем-храмом мученицы Анны, а из Норвегии (Норвегия — Швеция — Новая Англия — Нью-Йорк), то есть, по сути, из ниоткуда, проделав этот путь наравне со многими и многими еврейскими детьми, ее сверстниками, родившимися не в Америке, а в Европе и чудом избежавшими смерти во время Второй мировой войны, хотя их детство совпало со зрелостью Гитлера. Вот так я узнал обо всех этих страданиях, которые всегда будут возмущать слушателя, вызывая в нем ярость и изумление. В рассказчице ярость не клокотала. И уж конечно она не испытывала изумления. Чем глубже она погружалась в несчастья, тем больше ею завладевало обманчивое спокойствие. Как если бы эти потери могли когда-нибудь отпустить ее душу.

— Моя бабушка — из Литвы. Предки со стороны отца — из Польши.

— Что привело их в Осло?

— Дед с бабушкой оставили Литву ради Америки. Но когда добрались до Осло, дальше их не пустили, и там они и остались, так как американское консульство отказало им в праве на въезд. Мама и дядя родились в Осло. Отцу довелось побывать в Америке, это было похоже на юношеское приключение. Когда он возвращался в Польшу, началась Первая мировая война. В тот момент он был в Англии и решил не ехать домой, чтобы не идти в армию. В результате застрял в Норвегии. Шел тысяча девятьсот пятнадцатый год. И он познакомился с моей мамой. Несколько раньше евреям не разрешалось селиться в Норвегии. Но один очень известный норвежский писатель развернул кампанию в их поддержку, и с тысяча девятьсот пятого года они начали получать разрешение. В пятнадцатом году родители поженились. Нас было пятеро: четыре брата и я.

— И все спаслись? — предположил я, обнадеженный. — Мама, отец, четыре твоих брата?

— Ни мама, ни отец, ни старший брат.

— А как это случилось? — спросил я.

— Немцы пришли в сороковом, но ничего не изменилось. Казалось, все идет нормально. Но в октябре сорок второго арестовали всех мужчин-евреев старше восемнадцати.

— Немцы или норвежцы?

— Приказ исходил от немцев, но действовали норвежские наци, квислинги. В пять утра они появились у нашей двери. Мама сказала: «Я думала, это карета скорой помощи. Мы вызвали врача. У мужа плохо с сердцем. Он лежит. Его нельзя трогать». Мы, младшие дети, плакали.

— Она все это выдумала? — спросил я.

— Да. Мама была сообразительной. Она долго их умоляла, и они согласились уйти, сказав, что вернутся в десять: посмотрят, отвезен ли он в больницу. Тогда она позвонила доктору, и отца отвезли. Он собирался бежать из больницы в Швецию. Но побоялся, что, обнаружив побег, они возьмут нас. И прождал целый месяц. А потом нам позвонили из больницы и сказали, что за ним пришли из гестапо. Даже по телефону мы слышали, как там кричат. Жили мы рядом и сразу же побежали в больницу — мама, братья и я. Мне было тринадцать. Отец лежал на носилках. Мы умоляли их не забирать его.

— Он был болен?

— Нет, не был. Да и с болезнью бы не посчитались. Его увезли. Мы вернулись домой. Стоял ноябрь, мы собрали теплые вещи и пошли в нацистский штаб. Пытались с кем-то поговорить, плакали, объясняли, что он болен, что у него нет одежды — только больничный халат, но ничего не помогало. И мы сказали, что сейчас пойдем домой, а завтра придем снова, но они заявили нам: «Никуда вы не пойдете. Вы все арестованы». Но мама сказала «нет». Моя мать была сильной женщиной, и она заявила: «Мы равноправные граждане Норвегии, и вы не можете арестовать нас». Были долгие пререкания, но в конце концов нас отпустили. На улице было темно. Сплошная чернота. Мама сказала, что домой идти нельзя: она была уверена, что, если мы вернемся, наутро они придут за нами.

Так мы и стояли на темной улице, но тут как раз начался воздушный налет. В суматохе, вызванной воздушной тревогой, один из моих старших братьев куда-то исчез, а самый старший, только что женившийся, ушел в укрытие вместе с семьей жены. Остались мама, два младших брата и я. Когда дали отбой, я сказала маме: «Продавщица цветочного магазина всегда хорошо ко мне относилась. И она недолюбливает нацистов». Мама велела мне позвонить ей. Мы нашли телефонную будку, я позвонила и сказала: «Можно прийти к вам в гости?» Она все поняла и согласилась. Сказала: «Только, пожалуйста, осторожнее по дороге». И мы пришли к ней, и она оставила нас у себя. Ходить по комнате было нельзя, чтобы соседи снизу не услышали, и мы не смели шагу ступить с дивана, так и сидели, хотя было очень тесно. Цветочница дружила с соседями, жившими через площадку, и наутро пошла к ним. Они были связаны с Сопротивлением. Это были норвежцы, не евреи. Он работал шофером такси и сказал, что бойцы Сопротивления переправляют евреев в безопасное место. Вечером он вернулся с двумя мужчинами, и они взяли с собой моих братьев, которым было одиннадцать и двенадцать. Нам с мамой велели ждать, пока они за нами не приедут. Но, придя снова, сказали, что сразу двух они взять не могут — только по очереди. Я спросила у мамы: «Если я пойду с ними, ты тоже приедешь?» И она ответила: «Ну, конечно. Я тебя никогда не оставлю». Потом я узнала, что тем же вечером ее посадили в такси, мужчины были вооружены, все они были бойцы Сопротивления, и по дороге из Осло прихватили еще одну женщину с мальчиком — мать с сыном, которую моя мама знала по имени. Община в Осло была маленькой, и почти все евреи знали друг друга. Как бы то ни было, они выехали из Осло, и больше их никто не видел. А меня посадили в поезд. Там был нацистский офицер, на рукаве — повязка со свастикой. Мне сказали, что, сходя с поезда, он подмигнет, и я должна буду сойти следом. Я была абсолютно уверена, что попала в ловушку. Он сошел близко к шведской границе, я сошла вслед за ним, и какой-то другой мужчина повел меня. Через лес. Мы шли и шли. Проводник отыскивал путь по отметинам на деревьях. Идти пришлось долго — миль пять-шесть. И так мы пришли в Швецию. Через лес вышли к фермерам. И меня встретил брат — тот, который пропал во время налета. Он уже думал, что потерял всю семью. Но потом объявились младшие братья, а после них — я. Но это было все. Мы ждали маму, ждали женатого брата, но они так и не пришли.

Когда она кончила свой рассказ, я сказал:

— Теперь понимаю.

— Да? Объясни, что именно?

— Почти для всех слова «я так и осталась в детстве» означают «я осталась невинной, и мне хорошо». Для тебя же остаться в детстве означает остаться в этом кошмаре. Означает, что все эти горести, которые ты вытерпела в детстве, так или иначе остались с тобой навсегда.

— Более или менее так, — согласилась она.


Вернувшись в отель очень поздно, я сел-таки записывать все, что запомнил из рассказов Эми о ее бегстве из оккупированной Норвегии в нейтральную Швецию, о годах, проведенных с Лоноффом. О книге, которую он так и не смог закончить, пока они жили в Кембридже, потом в Осло, а после снова в Кембридже, где он и умер. Три-четыре года назад я мог бы много дней хранить в памяти всю громаду ее монолога: с раннего детства память работала безотказно, а потом даже стала обузой для человека, который в силу профессии все время что-то записывает. Но теперь, всего час спустя после ухода от Эми, я должен был проявить невероятное терпение, чтобы мало-помалу свести воедино кусочки того, что она мне доверила. Вначале это давалось с большим трудом, и я беспомощно барахтался, терзая себя вопросом, для чего все-таки пытаюсь делать то, что мне явно уже не под силу. Но толчок, приданный ее рассказом и впечатлениями от перенесенных ею несчастий, был слишком силен и не позволял мне остановиться: уж слишком я привык доводить начатое до конца и слишком зависел от сил, которые, управляя моим сознанием, превращали его в неотъемлемое мое. К трем часам ночи я с обеих сторон исписал пятнадцать страниц гостиничного блокнота, занося на них все, что мог вспомнить об испытаниях, выпавших на долю Эми, и при этом гадал, что из этого она рассказала Климану и как именно он в погоне за своими целями трансформировал сказанное, обкорнал, исказил, недопонял, ложно интерпретировал, гадал, как защитить от него Эми, прежде чем он выжмет ее до конца, чтобы потом превратить все услышанное в нелепицу и фальшивку. Щцал и о том, что в этих историях трансформировано, обкорнано, искажено и ложно интерпретировано ею самой.

— Он начал писать совсем по-другому, — рассказывала Эми. — До того всегда думал, что можно убрать. Теперь — что еще можно втиснуть. Присущий ему лаконичный стиль оказался теперь помехой. Но тот, что пришел на смену, вызывал в нем отвращение. «Скучно, — говорил он. — Растянуто. Бесформенно. Бесцельно». «Это не исправить по команде, — говорила я. — Все само встанет на место». — «Когда? Когда я умру?» Он стал таким язвительно резким и в писательстве, и в жизни. Совершенно переменился. Но ему нужно было осмыслить переворот в своей жизни, и поэтому он писал свой роман, а потом отбрасывал на недели и говорил: «Никогда не смогу напечатать это. Никто этого от меня не ждет. Мои дети достаточно ненавидят меня и без этого». И я все время ощущала, как он жалеет о нашем союзе. Хоуп выставила его из-за меня. Дети окрысились на него из-за меня. Мне нельзя было с ним оставаться. Но разве я могла уйти, если всегда мечтала об одном — быть с ним? Он даже прямо говорил мне: уходи. Но я не могла. Он бы не выжил в одиночку. Ну а потом он все равно не выжил.

Пиком вечера стала мольба, сорвавшаяся с уст Эми, когда я уже стоял в дверях, готовый уходить. Немного раньше я попросил у нее конверт, обыкновенный почтовый конверт и вложил в него всю имеющуюся у меня наличность, оставив себе только на такси. Мне показалось, так ей будет легче принять деньги. Отдавая конверт, я сказал ей:

— Возьми. Через несколько дней я пришлю тебе чек и хочу, чтобы ты его использовала.

На лицевой стороне конверта я написал свой адрес в Беркшире и номер телефона.

— Не знаю, что я смогу предпринять в отношении Климана, но помочь тебе деньгами в моих силах, и я хочу это сделать. Мэнни Лонофф принял меня как взрослого мужчину, хотя я был всего лишь мальчишкой, выпустившим пару рассказов. Приглашение к нему в дом в тысячу раз дороже того, что в этом конверте.

Вопреки моим ожиданиям она не стала возражать, а просто протянула руку и взяла конверт, а потом, впервые за вечер, расплакалась.

— Натан, — сказала она, — а тыне мог бы стать его биографом?

— Эми, я совершенно не представляю, как это делают. Я не биограф. Я романист.

— Но разве этот кошмарный Климан — биограф? Он шарлатан. Обольет грязью всё и всех и выдаст это за правду. Он хочет лишить Мэнни честного имени — но и этого мало. Он хочет устроить судилище над писателем, как у них теперь принято. Предъявить счет за каждый мельчайший проступок. Руша чужие репутации, эти мизерные ничтожества получают свои мизерные знаки внимания. Рассуждают о человеческих ценностях и обязательствах, нормах и правилах, но все это сплошной камуфляж, прячущий омерзительную изнанку. Неужели, если ты стал творцом, всем так интересны твои провинности? Почему надо лицемерно удивляться, что творцы — из плоти и крови? Ох, Натан, у меня выросла эта жуткая опухоль, и я потеряла способность здраво соображать. Общаясь с этим человеком, я наделала много ошибок, непростительно много — даже если и брать в расчет опухоль. А теперь мне от него не избавиться. Мэнни от него не избавиться. Никто не будет знать, что в мир приходил свободный неповторимый художник по имени Лонофф — на всё будут смотреть исключительно через призму инцеста. Он представит с этих позиций все книги Мэнни, найдет отзвуки кровосмешения во всех написанных им чудных словах, и никто не задумается над тем, как тяжко работал Мэнни, с каким мастерством, и почему, и ради чего. Он превратит безупречного, сосредоточенного и даже излишне замкнутого человека, который жил лишь ради того, чтобы писать, писать крепкую прозу, способную выдержать испытание временем, в урода и парию. И это будет итогом сделанного Мэнни, единственным, что будут о нем помнить. Такое оскорбление! На фоне этого все обратится в прах.

Этим она называла инцест.

— Может, мне задержаться? — спросил я. — Хочешь вернемся в комнату?

И мы вернулись к ней в кабинет, где она снова села за стол и поразила меня, сказав напрямик (без единой слезинки): Мэнни спал со своей сестрой.

— И сколько это длилось?

— Три года.

— Как им удавалось скрывать это на протяжении трех лет?

— Не знаю. Помогала изворотливость всех влюбленных. Удача. Они скрывали свою любовь с той же страстью, с какою ей предавались. И без всяких угрызений. Я влюбилась в него, так почему ей было не влюбиться? Я была его ученицей, больше чем вдвое моложе — и он это позволял. Позволил и то.

Значит, вот в чем состоял сюжет романа, который ему не давался, и причина того, что он не давался, причина заявленной невозможности публикации. За все годы, что Лонофф был с Хоуп, сказала мне Эми, он ни разу не упоминал о сестре и уж тем более не написал ни слова об их незаконной юношеской любви. Когда друг семьи застал их вдвоем и скандальная связь стала известна соседям в Роксбери, родители тайком увезли Фриду в Палестину, чтобы она могла начать жизнь заново в нравственно чистой среде первопроходцев-сионистов. Всю вину возложили на Мэнни, которого объявили злодеем, соблазнителем, преступником, навлекшим на семью позор, и бросили его, семнадцатилетнего, в Бостоне — выживать в одиночку и заботиться о своем пропитании. Останься он с Хоуп, так и писал бы свои изумительные, геометрически совершенные короткие рассказы и никогда даже близко не подошел бы к попытке выставить напоказ свой тайный позор.

— Но когда связь с молоденькой девушкой снова отторгла его от семьи, — рассказывала Эми, — когда хаос вторично вторгся в его подчиненную строжайшей дисциплине жизнь, все было разрушено окончательно. Брошенный родителями в Бостоне, семнадцатилетний, без денег, с грузом обрушенных на него проклятий, он — хотя справиться с этим было чудовищно трудно — нашел в себе силы стать человеком, полностью противоположным тому, кого они прокляли. Во второй раз он сам ушел из семьи, и ему было далеко за пятьдесят, и он никогда от этого не оправился.

— Именно так он писал о себе семнадцатилетнем, — сказал я, — но это не то, что он рассказывал тебе о своей жизни в семнадцать лет.

Моя уверенность вызвала в ней смятение:

— Но зачем бы я стала врать тебе?

— Я просто гадаю, все ли ты помнишь. ТЫ говоришь, он рассказал тебе все это и ты знала об этом еще до того, как он начал писать роман.

— Узнала, когда книга стала сводить его с ума. Нет, раньше я ничего не знала. Не знал никто, с кем он общался, став взрослым.

— Тогда непонятно, зачем он все это открыл, почему просто не сказал: «Сюжет сводит меня с ума, потому что мне не представить его в реальности, потому что я задумал нафантазировать то, что не вмещает фантазия». Он хотел справиться с задачей, которая оказалась ему не под силу. Описывал не то, что когда-то сделал, а то, чего не делал никогда. И на этом пути был не первым.

— Я знаю, Натан, что он мне говорил.

— Правда? Опиши обстоятельства, при которых он рассказал тебе, что книга, над которой он работает, в отличие от всего, что он писал раньше, строится на основе его биографии. Вспомни время и место. Вспомни слова, которые он произнес.

— Все это было сто лет назад. Как я могла бы помнить?

— Но если это был страшный секрет, который долго его мучил — или долго был вытеснен из сознания, — признание стало бы чем-то вроде исповеди Раскольникова Соне. После всех долгих лет, когда он пытался заглушить в себе память о семейном скандале, его признание прозвучало бы незабываемо. Так расскажи, каким оно было. Расскажи, каким было это его признание!

— Прекрати на меня кидаться! Зачем ты это делаешь?

— Эми, никто на тебя не кидается. И уж, во всяком случае, не я. Послушай меня, пожалуйста. — На этот раз я сознательно сел в кресло Лоноффа («А, это ты!») и разговаривал с ней как бы сидя на его месте. — В основу придуманного Мэнни сюжета об инцесте легла не его жизнь. Это было бы невозможно. Источником послужила жизнь Натаниеля Готорна.

— Что?! — вскрикнула она, как будто я ее разбудил. — Я что-то прослушала? Кто говорит о Готорне?

— Я. И имею на то основания.

— Ты совершенно меня запутал.

— И в мыслях не было. Послушай. Ты сейчас все поймешь. Я тебе все объясню с предельной ясностью.

— Хорошо. Если это понравится моей опухоли.

— Сосредоточься, — попросил я. — Мне не справиться с описанием жизни Мэнни, но я могу описать историю этой книги. И ты можешь. Этим мы и займемся. Тебе известно, как колеблется сознание писателя. Все приходит в движение. Смещается и скользит. И то, как зародилась эта книга, яснее ясного. Мэнни был широко начитан во всем, что касается жизни писателей, в особенности писателей Новой Англии, тех мест, где они с Хоуп прожили больше тридцати лет. Родись и живи он в Беркшире на сто лет раньше, Готорн и Мелвилл были бы его соседями. Он изучал их творчество. Так часто перечитывал их письма, что многие отрывки помнил наизусть.

И, разумеется, был знаком с высказыванием Мелвилла о его друге Готорне — тем, где говорилось о «страшной тайне» Готорна. Знал и какие выводы сделали извращенцы-ученые из этой фразы, из других фраз, оброненных родственниками и друзьями по поводу всегдашней замкнутости Готорна. Мэнни знал хитроумные, псевдонаучные, недоказуемые домыслы относительно Готорна и его сестры Элизабет, и в поисках сюжета, который раскроет то невероятное, что произошло с ним самим и, как ты говоришь, глубоко его изменило, сделав совсем не похожим на него прежнего, он использовал эти домыслы насчет Готорна и очаровательной красавицы, его старшей сестры. Для этого чуравшегося автобиографичности писателя, чей гений наделил его даром преображения, подобный выбор сюжета был, можно сказать, неизбежным. Давал возможность избавиться от давящих проблем и в то же время не касаться ничего личного. В его прозе нет места изображению. Она вся — размышление в форме рассказа. Представлю это как мою реальность, решил он.

Но на деле так решил я. Я решил сделать эту реальность моей, Эми, Климана, кого угодно. И еще целый час развивал свою версию, блистательно аргументируя ее логичность, пока наконец сам в нее не уверовал.