"Призрак уходит" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)2 ПОД ВЛАСТЬЮ ЧАРПо пути из отеля на Семьдесят первую улицу я приостановился, купил в подарок хозяевам пару бутылок вина и быстро зашагал дальше, следить по телевизору за ходом выборов, о которых впервые с момента знакомства с избирательной политикой — в 1940-м, когда Рузвельт взял верх над Уилки, — не знал практически ничего. Всю свою жизнь я жадно следил за выборами и никогда не выступал за республиканцев, о каких бы постах ни шла речь. В студенческие годы агитировал за Стивенсона и вынужден был пережить крах юношеских надежд, когда его обошел Эйзенхауэр, и в 1952-м, и в 1956-м; позже с трудом поверил глазам, когда такое патологически неразборчивое в средствах, явно склонное к мошенничеству и злобное существо, как Никсон, одержало в 1968-м победу над Хамфри и когда еще позже, в 1980-х, самоуверенное ничтожество, чье верхоглядство, банальность мысли и абсолютная слепота в отношении всех исторических сложностей стали объектом национальной гордости и под названием «великая дипломатия» играючи победили в борьбе за оба президентских срока. А выборы, когда Гор стоял против Буша, выборы, результат которых фальсифицирован, но с такой виртуозностью, что не затронул постыдной наивности законопослушных граждан? Едва ли можно сказать, что я держался в стороне от политической борьбы партий, но, прожив под гипнозом Америки почти три четверти века, принял решение впредь уклоняться от наступающего с периодичностью в четыре года всплеска эмоций — эмоций ребенка, сопровождаемых болью взрослого. Пока я сидел в своей хижине, позволявшей по-прежнему жить в Америке, но так, чтобы ее проблемы не брали меня за горло, все шло спокойно. Казавшееся прежде таким важным теперь потеряло какое-либо значение. Я занят был только тем, что писал свои книги, заново открывал — на завершающем круге жизни — прочитанных в ранней юности великих авторов и полностью расстался с доброй половиной так долго сопровождавших меня пристрастий и антипатий. После 11 сентября я жестко отключился И, к моему удивлению, привычки, которые казались такими прочными и поставляли максимум материала для размышлений на темы, не связанные с работой, рухнули в считанные недели, позволив мне спокойно жить в неведении. Я сам отгородился от своей страны, был отгорожен судьбой от романов с женщинами и, устав от борьбы, стал чужаком в том мире, где властвовала любовь. Я сам так постановил. Я был вне всего, на чем покоилась моя жизнь и мое время. Или, наоборот, опустился на уровень сущностей. Было неважно, дрейфую я в океане или живу у горной дороги, в штате Массачусетс, откуда меньше трех часов езды до Бостона на восток и приблизительно столько же до Нью-Йорка на юг. Когда я пришел, телевизор уже работал, и Билли заверил меня, что победа у нас в кармане. Он разговаривал с другом из штаба демократической партии, и их предварительные подсчеты показывают, что Керри одерживает верх во всех вызывавших сомнение штатах. Поблагодарив за вино. Билли сказал, что Джейми вышла купить еды, придет с минуты на минуту. Он снова был безгранично радушен и проявлял такую мягкость в обращении, словно ни разу не сталкивался — да и, скорее всего, не столкнется — с чьим-либо желанием проявлять жесткую авторитарность. Атавизм это или по-прежнему в еврейских семьях среднего класса вырастают такие мальчики, воспитанные в атмосфере любви, которая дарит ни с чем не сравнимую радость детства, но никак не готовит к испытаниям при встречах с менее благородными душами? Где-где, а среди манхэттенских литераторов я никак не предполагал обнаружить эти карие, набухающие слезами нежности глаза и щечки херувима, создающие облик если не мальчика, заботливо опекаемого взрослыми, то всегда готового прийти на помощь молодого человека, в принципе не способного ни ранить, ни высмеять, ни уклониться даже от самой ничтожной обязанности. А Джейми, размышлял я, вряд ли удержишь ласковой бескорыстностью, да еще исходящей от человека, чье каждое слово и каждый жест — производные от незапятнанной честности. Его наивная доверчивость, мягкость, готовность понять — какой соблазн для самца, задумавшего украсть жену, чей муж просто не в состоянии вообразить себе ее неверность! Телефон зазвонил в тот момент, когда Билли как раз собирался открыть вино. Передав мне бутылку и штопор, он поднял трубку: — Ну? Что сейчас? — Выслушав, поднял глаза и сообщил: — В Нью-Гемпшире все в порядке. А в Мэриленде? — спросил он звонившего ему друга. И повторил для меня: — В Мэриленде у Керри восемь к одному. Это очень существенно. Здесь ключ к удаче. Похоже, большая часть негров изменила точку зрения. Отлично, просто великолепно! — сказал он приятелю, повесил трубку и, сияя, заявил: — Итак, у нас все-таки либеральная демократия. Чтобы отпраздновать нарастающий прилив чувств, он налил по большому бокалу вина. — Выиграв вторично, эти парни угробили бы страну, — заметил он. — Плохие президенты бывали у нас и раньше, но этот уже за гранью. Он не способен к анализу. Он догматик. Полный невежда, готовый растоптать великие свершения. В «Макбете» есть определение, которое идеально ему соответствует. Мы с Джейми читали недавно вслух — мы сейчас изучаем трагедии. Так вот, в третьем акте, в сцене Гекаты с ведьмами, Геката говорит: «Он зло творит, но цель его — лишь собственное торжество». В этих словах весь Джордж Буш. И это кошмарно. Если вам дороги ваши дети и Бог, будьте республиканцами. И его база — низшие слои общества. Удивительно, как он пробрался хотя бы на один срок. Страшно подумать, что бы они наделали, заполучив второй. Ужасные, сеющие зло люди. Но их высокомерие и ложь в конце концов отлились им. Думая о своем, я дал ему возможность немного посидеть перед телевизором, следя за первыми результатами, и только потом спросил: — А как вы познакомились с Джейми? — Благодаря чуду. — Но вы учились вместе. — Это не умаляет чуда. — Он трогательно улыбнулся, хотя, знай он мои мысли, поступил бы разумнее, вонзив в меня кинжал, прикончивший короля Дункана. Я видел, что могу вытягивать информацию, не опасаясь вызвать в нем подозрения. Билли наверняка не способен был заподозрить, что мужчина моего возраста расспрашивает о его молодой жене, потому что просто не в состоянии переключиться на что-то другое. Его сбивали с толку мои годы и моя известность. Разве подумаешь плохое о писателе, которого изучал еще в школе? Я для него почти что Генри Вордсворт Лонгфелло. Возможно ли, чтобы автор «Песни о Гайавате» вдруг обнаружил плотский интерес к его жене? И все же ради страховки я начал с него. — Расскажите о вашей семье, — попросил я. — О! Я в ней единственный, кто читает. Но это неважно, они очень славные. Уже четыре поколения живут в Филли. Семейный бизнес создал прадед. Он был из Одессы. Его звали Сэм. А покупатели называли его: «Дядя Сэм, лучший зонтик, мэм». Занимался изготовлением и починкой зонтов. Дед прибавил к зонтам чемоданы. Десятые и двадцатые годы обернулись бумом железнодорожных поездок, и чемоданы вдруг понадобились всем. Добавьте путешествия по морю, трансатлантические рейсы. И в результате наступила эпоха дорожных сундуков, громадных чемоданов, которые брали с собой в далекие путешествия. Их открывали стоймя, а внутри были полки и вешалки. — Отлично их помню, — откликнулся я. — И еще были другие, поменьше, черные. Они открывались горизонтально, как пиратские. С таким примерно чемоданом-сундучком я в свое время поехал в колледж. Да и почти у всех вокруг были такие. Деревянные, с металлическими уголками, а наиболее шикарные окантованы полосками из рифленого железа, снабжены латунным замочком и могут выдержать даже землетрясение. Обычно их отправляли в багажном вагоне железнодорожной экспресс-службы. Привезя на вокзал, сдавали служащему — это все еще был человек с зеленым козырьком над глазами и карандашом, заткнутым за ухо. Он взвешивал чемодан, вы платили по весу, и носки с рубашками отправлялись в дорогу. — И в любом городе, даже маленьком, непременно был магазин, торгующий чемоданами, а в каждом универмаге — такой же отдел. Знаете, кто изменил отношение к багажу? Стюардессы. Произошло это в пятидесятых. Люди вдруг поняли, что багаж может быть легким и элегантным. Как раз в это время наш бизнес перешел к отцу. Он все обновил и назвал магазин «Давидофф: Модные предметы багажа». До того неизменно сохранялось «Сэмюэл Давидофф и сыновья». Примерно тогда же начали появляться сумки и чемоданы на колесиках. Вот вам короткий конспект истории багажа. Полная версия занимает около тысячи страниц. — Вы описываете семейный бизнес? Он кивнул со вздохом, пожал плечами: — И семью. Во всяком случае, пытаюсь. Ведь я, так сказать, вырос в магазине. Слышал от деда уйму историй. Каждый раз, когда еду в гости, исписываю новую тетрадь. Историй хватит на всю жизнь. Все дело в том, каких использовать. То есть, вы понимаете, — А Джейми? У нее какое было детство? И он тут же начал рассказывать, бурно расхваливая все ее достижения. О Кинкейде, лучшей частной школе Хьюстона, где она выступала с речью от имени класса на выпускном вечере, о еще больших успехах в оконченном с отличием Гарварде. О Ривер-Оукс, богатом пригороде Хьюстона, где расположен семейный особняк, и Хьюстонском загородном клубе, где она играла в теннис, плавала и — хоть и противилась этой идее — блестяще дебютировала на балу. О светских манерах матери, с которой пыталась наладить хорошие отношения, и об отце, на которого было не угодить. О любимых местах, по которым она водила Билли в их первый приезд в Хьюстон на Рождество, об уголках, где играла в детстве и которые он попросил ее показать, о грозной красоте страшноватой хьюстонской протоки на рассвете и Джейми, бесстрашно купавшейся в этой темной воде вместе с отчаянной старшей сестрой, называвшей — как это свойственно хьюстонским старожилам — протоку рукавом. Задав простой вопрос, я получил в ответ речь, похожую на дифирамбы, расточаемые великолепному дворцу. Само по себе это было нормально: страстно влюбленный мужчина увидит землю обетованную в Буффало, если там довелось расти той, кого он так любит; и все же его восхищение Джейми и ее техасским девичеством было настолько ярким, как будто речь шла о мечтах, родившихся за решеткой. Или о Джейми, которую выдумал у себя в заточении я. Здесь проступало воплощение идеальной мужской любви: благоговение перед женой было для Билли сильнейшей привязкой к жизни. Рассказывая о пробежках, которые они совершали, приезжая к ее родным, он впадал в элегический тон. — Ривер-Оукс, где они живут, совсем не похож на Хьюстон. Старинное предместье, старинные дома, хотя некоторые — и очень красивые — снесены ради постройки аляповатого новодела — макменшенов. Этот пригород — один из немногих, где еще чувствуешь дух старины. Живописные дома, могучие дубы, магнолии, множество сосен. Большие, изумительно ухоженные сады. Масса садовников-мексиканцев. По четвергам и пятницам улицы просто заполонены грузовыми пикапами садоводческих компаний, и армия садовников подстригает, подравнивает, косит траву, высаживает новые растения, готовясь к уик-энду, сбору гостей, вечеринкам, которые ожидаются в эти дни. Наш маршрут проходил через самую старую часть Ривер-Оукс, которой владеет уже второе или третье поколение нефтяных магнатов. Потом шел мимо стоящих особняком старых домов и по маленькой деловой улочке прямо к протоке, что берет начало в Ривер-Оукс и тянется через парк, по которому мы пробегали несколько миль и попадали в центр города. Или просто бежали вдоль протоки, а потом поворачивали обратно. Сразу после рассвета прохладно, и бежать — чистое удовольствие. Это тихая спокойная часть Ривер-Оукс, где не кичатся достатком и не паркуют перед своими мак-меншенами бесчисленных «мерседесов», он очень красив и приятен. Нам особенно нравится созданный общими усилиями парк роз, за которым ухаживают все, кто живет вокруг. Я люблю бегать мимо этого розария — по утрам, вместе с Джейми. Задние дворы некоторых старых усадеб спускаются к самой протоке, и, чтобы выбраться на дорогу, лежащую по-над ней, нам приходилось описывать дугу, выходящую за Ривер-Оукс. И тут мы попадали в настоящий Хьюстон. Ривер-Оукс — остров, цветущий рай для живущих на свой общий лад давних и новых богачей, верхушки в кастовой иерархии Хьюстона, а собственно город — жаркий, с высокой влажностью, плоский как блин и безобразный: офисные высотки, тату-салоны, развалюхи, в которых торгуют кроссовками — все словно свалено в одну кучу. — А семья Джейми — давние богачи или новые? — Давние. Из тех, кто разбогател на нефти. Новые — это успешные профессионалы. — А давно ли разбогатели давние? — Не слишком. Хьюстон сравнительно молод. Отсчет ведется от нефтяных магнатов, ровесников деда Джейми. Вот и прикиньте, когда это было. — И как же давние хьюстонские богачи отнеслись к вашему еврейству? — В восторг не пришли. Мать Джейми просто плакала. Отец оттянулся по полной программе. Когда Джейми приехала с сообщением о нашей помолвке, закрыл лицо руками и потом делал это при каждом упоминании моего имени. Вернувшись на восток, она слала ему электронные письма, а он не отвечал, намеренно хранил молчание по три-четыре недели кряду. Она каждый час проверяла почту, но писем не было. Этот субъект — прирожденный тиран. Полная противоположность нормальному отцу. Эгоистичный, бесчувственный, вспыльчивый. Непредсказуем, фуб до мозга костей. Только подумайте: не отвечая на письма, он старался сломить ее волю, играл на дочерней преданности, хотел вызвать в ней чувство вины. Стремился — Вы многое знаете о ее школе. И ее городе. — Да, это меня завораживает, — признался он со смехом. — Серьезно. Я рабски привязан к прошлому Джейми. — А встречаясь с другими девушками, до Джейми, вы этого не испытывали? — Никогда. — Что ж, это мотив для женитьбы. Не хуже любого другого. — О! — шутливо откликнулся он. — Есть еще несколько мотивов. — Могу себе представить. — Я горжусь ею. Все время. Знаете, как она повела себя четыре года назад, когда ее сестра Джесси, та самая отчаянная старшая сестра, была в последней стадии болезни Лу Герига? Собрала вещи, села в самолет на Хьюстон и до конца ухаживала за Джесси. Пять жутких, горьких месяцев круглые сутки проводила у ее постели, в то время как я оставался здесь, в Нью-Йорке. Эта болезнь чудовищна. Обычно настигает тех, кому за пятьдесят. Но Джесси было всего тридцать, когда вдруг появилась слабость в конечностях, и через некоторое время ей поставили этот диагноз. С ходом времени отмирают все нервные клетки, обеспечивающие движение, но мозг продолжает функционировать и больной ясно осознает, что стал живым трупом. Под конец Джесси могла шевелить только веками. Так и разговаривала с Джейми — моргая. Пять месяцев Джейми была рядом с ней. Спала в ее комнате на кушетке. Мать впала в депрессию уже на ранней стадии и ничем не могла помочь, а отец был верен себе: полностью отмежевался от дочки, чья смертельная болезнь причиняла ему неудобства. Не проявлял никакой заботы, вообще не входил в комнату — ни слова отцовского утешения, не говоря уж о ласковом прикосновении и поцелуе. Нет, он по-прежнему делал деньги, как будто других проблем в семье не было. А его младшая, двадцатишестилетняя, дочь все это время, как могла, облегчала своей тридцатичетырехлетней сестре неминуемо близившийся уход из жизни. Но вечером накануне кончины Джессики они с Джейми сидели на кухне, где им накрыли ужин, и он вдруг сломался и зарыдал как ребенок. Прижался к Джейми, ища у нее защиты, и знаете, что сказал? «Лучше бы на ее месте был я». А знаете, что сказала Джейми? «Да, лучше бы это был ты». Вот Войдя с пакетами в руках, Джейми выпалила с порога: — Услышала от кого-то на улице: в Огайо дело скверно. — Я только что говорил с Ником, — откликнулся Билли. — Победа Керри в Огайо уже обеспечена. — Не знаю, как я стану жить, если к власти опять придет Буш, — заговорила, обернувшись ко мне, Джейми. — Это будет конец политической жизни. Ведь они ненавидят либерализм. Ужасно. Не думаю, что смогу выдержать. Она торопливо выплескивала слова. Билли взял у нее пакеты и вышел в кухню разобраться с покупками. — Механизм власти, доставшийся нам в наследство, гибок, — вставил я. — И это просто удивительно, как много трудностей мы можем выдержать. Я попытался смягчить ситуацию, но только разжег ее гнев. Приняв мои слова за возражение, она едва не выкрикнула: — А вам уже случалось проходить — Бывало. Но за этими я не следил. — Не следили? — В прошлый раз я сказал вам, что не слежу за политикой. — И вам безразлично, кто победит. — Она враждебно посмотрела на меня, осуждая сознательно выбранное отчуждение. — Я этого не говорил. — Кошмарная злобная свора, — проговорила она, эхом повторяя слова мужа. — Я знаю их. Выросла в их окружении. Если они победят, это будет не только позор, а, может быть, и трагедия. В этой стране поворот вправо означает сдвиг от политики к так называемой нравственности — их нравственности. Страх перед сексом и Богом. Ксенофобия. Засилье полной нетерпимости… Угрозы окружающего мира волновали ее настолько, что она не могла остановиться или хотя бы вспомнить о вежливости, и я слушал, не делая больше глупых попыток выступить в рыцарский поход за Святым Граалем ее внимания. Изящная фигурка с хорошо развитой грудью и черная завеса волос нравились мне не меньше, чем в первый вечер, когда я пришел посмотреть на квартиру. Она ходила в магазин в бордовом замшевом облегающем блейзере и, едва Билли забрал у нее покупки, сразу же скинула и его, и коричневые сапоги на низком каблуке. Под блейзером был черный в рубчик — и тоже обтягивающий — кашемировый джемпер с высоким воротом, обтягивающими были и темные джинсы, которые чуть расширялись книзу, возможно для лучшего сочетания с сапогами. Переобувшись, она ходила теперь в плоских туфельках, очень напоминавших балетные. Тщательная продуманность ее наряда не оставляла сомнений, и все-таки не было ощущения, что, одеваясь так, она простодушно стремилась к определенной цели или, наоборот, демонстрировала сомнения в своей способности очаровать мужчину. Хотелось ли ей, чтобы и я подпал под это очарование? А если нет, то зачем же она оделась так соблазнительно, только чтобы пойти в магазин, а потом слушать результаты голосования? Хотя, возможно, всякий новый гость автоматически вызывает в ней желание подумать о своей внешности. Как бы там ни было, обольстительный наряд отлично сочетался с ее голосом, быстрым потоком речи, теплой и музыкальной, даже в минуты огорчений, и, безусловно, техасской, точнее, свойственной жителям ее родных мест в Техасе, изобилующей свободными гласными, мягкими — особенно мягко звучало у нее «я» — и чуть замедленными при соединении слов, как бы перетекающими друг в друга. Тут не было режущей слух гнусавости — акцента техасского Дикого Запада, свойственного Джорджу У. Бушу, а присутствовал рафинированный техасский выговор, выговор южан, усвоенный его отцом-янки. А он звучит благородно, в особенности в устах Джейми Логан. И связан, возможно, с принадлежностью к сливкам общества Ривер-Оукс или школы Кинкейд. Я, как и Билли, радовался ее возвращению. И, в общем, было неважно, задуман ее костюм для меня или нет. Его изысканность порождала волнующую ауру и заставляла меня держать взятый уровень. Если ты околдован, пищей для чувств может быть что угодно. Она одурманивала мне зрение, и я поглощал ее глазами, как шпагоглотатель — шпагу. — Тебя не раздавят, — Билли как будто обращался к ребенку, которому больно. — Ты будешь танцевать на улицах. — Нет, — сказала она. — Нет, страна слишком невежественна. Я знаю, потому что близка к ее истокам. Буш взывает к невежественной сердцевине. Эта страна безнадежно отсталая, народ очень легко одурачить, а он виртуозно владеет приемами рыночного шарлатана. Она уже несколько месяцев яростно проговаривала все это и теперь, скорее всего, почти обессилела, а я подумал, что, может, она из тех, кто всегда как натянутая струна, и если выборы для нее важнее всего на свете, то я вовсе не понимаю, кто она без «испытания с большой буквы», способна ли принимать жизнь без этой болезненной напряженности. Взяв тарелки, приборы и принесенные Билли льняные салфетки, мы расселись возле кофейного столика и, прихватывая то одно, то другое из закусок, начали методично опустошать принесенные мной две бутылки вина, глядя, как на экране появлялись — штат за штатом — итоги голосования. В начале одиннадцатого звонки Ника из штаба демократической партии стали звучать не так бодро, без четверти одиннадцать были уже и вовсе мрачными. — Предварительные оценки оказались неточными, — сообщил Билли, вешая трубку. — Похоже, что в Огайо дело плохо. В Айове и Нью-Мексико тоже не победить. Флорида потеряна. Почти все это мы уже видели на экране, но Джейми не доверяла телевидению, и новости, сообщенные Ником, заставили ее выкрикнуть слегка охрипшим голосом: — Так, значит, после этой ночи все пойдет еще хуже! В голове не укладывается! А я подумал: рано или поздно она капитулирует, но потребуется немало усилий, чтобы изгнать все иллюзии. А пока она будет метаться от боли или прятаться от всего, как раненый зверь. Прятаться в моем доме. Одетая, как сейчас. Обнаженная. В моей постели, рядом с обнаженным Билли. — В голове не укладывается! — опять выкрикнула она. — Что их теперь остановит? Только «Аль-Каида». — Любимая, — мягко возразил Билли, — еще ничего не известно. Давай подождем окончательных результатов. — Как слеп этот мир! — выкрикнула она, и глаза заблестели от слез. — В прошлый раз все казалось случайностью. Тогда была Флорида. И был Ральф Найдер. Но Произнося эту мрачную шутку, она смотрела на меня, и теперь в ее взгляде не было неприязни. Так мог бы смотреть человек, спасенный из горящего дома или вытащенный из-под обломков разбитой машины, как будто ты, свидетель несчастья, можешь сказать что-то такое, что объяснит разом все изменившую катастрофу. Но то, что я мог сказать, показалось бы ей лицемерием. Я мог бы повторить, что это просто удивительно, как много трудностей мы в состоянии выдержать. Мог бы сказать: если, живя в Америке, вы думаете Заговорил в результате не я, а Билли: — Милая, все равно что-то их раздавит. Возможно, террор. — Но чего ради жить среди этого? — Смятение Джейми было таким безграничным, а нервы такими измученными, что она разрыдалась. И сразу зазвонили их мобильники. Звонили ошеломленные друзья, многие — со слезами. То, что один раз — это сказала и Джейми — могло показаться случайностью, теперь ввергло их в шок; им приоткрылась горькая правда: страну уже не сделать той Америкой Рузвельта, какой она была за сорок лет до их рождения. При всей своей зоркости, при всем умении формулировать мысли, находчивости, глубоком понимании богатой республиканской Америки и невежества, пестуемого в Техасе, Джейми, как и ее друзья, не знала, какова основная масса американцев, и до сих пор не осознавала, что судьбу страны будет решать не мнение образованных людей вроде них самих, а голоса миллионов, совсем на них не похожих и им неизвестных, тех, кто даст Бушу еще один шанс разрушить, как сказал Билли, «поистине великое начинание». Я сидел там, в этой квартире, где намерен был вскоре просыпаться каждое утро, и вслушивался в голоса этой пары, которая вскоре будет каждый день просыпаться у меня дома, в том месте, которое, если захочешь, начисто сотрет память о том, что дела идут куда хуже, чем ты ожидал, и печаль оттого, что твоя страна пала так низко; а если ты молод, полон надежд, вовлечен в общие заботы и воодушевлен ожиданиями, научит тебя бросить всякую заботу об Америке 2004-го и просто жить, не корчась от засилья глупости и коррупции, находя утешение в книгах, музыке и любви, возделывая свой сад. Наблюдая за этой парой, я легко пришел к пониманию того, почему кто угодно из их ровесников и соратников в какой-то момент захочет сбежать от мучительницы возлюбленной, в которую превратилась теперь их страна. — Что? Терроризм? — кричала в телефон Джейми. — Но все пострадавшие от терроризма штаты — и там, где произошли сами акты, и откуда приехали погибшие — все они были за Керри! Нью-Йорк, Нью-Джерси, Округ Колумбия, Мэриленд, Пенсильвания — никто не проголосовал за Буша. Возьми в руки карту и посмотри на все, что лежит к востоку от Миссисипи. Соединенные Штаты против Конфедерации. Тот же раскол. Буш опирался на старую Конфедерацию. — Хочешь знать, где будет следующая грязная война? — говорил Билли кому-то. — Им нужно одержать победу. Им нужна чистая победа без мерзостей оккупации. И она достижима: в девяноста милях от Флориды. Они притянут Кастро к «Аль-Каиде» и начнут воевать против Кубы. Временное правительство уже в Майами. Составлены карты с разметкой земельной собственности. Подожди и увидишь. В борьбе с неверными Куба на очереди. И их никто не остановит. Даже «Аль-Каида» не понадобится. Они готовы к насилию, а у Кубы грехов хватает. Людям, которые привели Буша к власти, это понравится. Давайте сбросим в океан последних коммунистов! Я пробыл у них так долго, что услышал и разговоры с родными. К тому моменту они уже так измучились, что хотели лишь одного: излить душу родителям и услышать от них слова утешения. Оба были хорошими детьми, так что, когда подошло время, оба исполнили свой долг и позвонили. Но родители Джейми, как я уже знал из рассказов Билли, состояли в одном загородном клубе с Джорджем Бушем-старшим, и разговор свелся к отчаянным попыткам Джейми не забывать, что она замужняя женщина и живет больше чем в тысяче миль от мест, прививших ей уважение к незыблемости привилегий, от архиконсервативных техасцев, прислушивающихся к ее отцу, которого она презирала за бессердечное отношение к умирающей дочери и над которым взяла безусловный верх, не побоявшись его угрозы лишить наследства за брак с евреем. Во время этого разговора она обнаружила новые грани, была не просто красивой женщиной, которой я только что любовался. В голосе ее слышалась измученность оттого, что родители принадлежат к той категории людей, против которых восстает ее либеральный дух, и еще оттого, что, как бы там ни было, она их дочь и ей нужно, пусть внешне, выплакать свои печали вместе с ними. В голосе слышались и яростный протест, и неразрывность кровной связи. В голосе слышалось, чего ей стоило вылепить себя заново и сколь многого она добилась. Жившие в Филадельфии родители Билли не вызывали у него ни отчужденности, ни враждебности, ни неприязни. Он, безусловно, очень любил их, но, повесив трубку, долго крутил головой и смог говорить, только выпив одним глотком остававшиеся полбокала вина. Разочарование и оскорбление отчетливо проступали на его мягком лице, а доброе сердце, всегда настроенное на сочувствие, не позволяло облегчить душу, выплеснув на поверхность отвращение. Доброе сердце отказывалось принять услышанное, и Билли сидел в полнейшей растерянности. — Отец отдал голос за Буша, — произнес он с таким удивлением, словно речь шла о том, что отец ограбил банк. — Мама сказала. А когда я спросил почему, ответила: «Из-за Израиля». Она почти уговорила его проголосовать за Керри, но, выйдя из кабинки, он сказал: «Это ради Израиля». «Я чуть его не убила, — сказала мама. — Но он все еще убежден, что они обнаружат оружие массового поражения». Вернувшись в отель, я набросал вот такую сценку: ОН: Вы не сказали, что мы уже виделись раньше. ОНА: Думала, ни к чему. Не ожидала, что вы помните. ОН: А я думал, что, вероятно, не помните ОНА: Нет, я все помню. ОН: Помните, где мы увиделись? ОНА: Да, в «Печатке». ОН: Правильно. А тот день помните? ОНА: Отчетливо. Я была членом «Клуба печатки», хотя в общих ланчах почти не участвовала. Но тут позвонила подруга, сказала, что пригласила вас на завтра и не уверена, что вы придете, хотя и обещали, но ОН: Молчали, но разглядывали. ОНА ОН: А я тоже смотрел на вас. И не только в порядке самозащиты. Вы это помните? ОНА: Я думала, мне это просто кажется. Никак не могла поверить, что вы откликнулись на мой взгляд. Не верилось, что вы меня выделили. Я считала вас недоступным. Вы правда помните, как сидели там, напротив? ОН: Прошло всего десять лет. ОНА: Десять лет — большой срок, чтобы кто-то, с кем ты не сказал ни слова, остался в памяти. Какой я вам показалась? ОН: Не смог понять: вы застенчивы или просто спокойны и сдержанны. ОНА: И то и другое. ОН: А на чтении накануне вечером вы были? ОНА: Да. Помню, как уже после ланча сидели на кожаных диванах в гостиной. Осталось около половины пришедших. И я подумала: как он, наверное, странно себя чувствует. Взяли в тиски и ждем, чтобы он сказал что-то, что можно будет, вернувшись домой, записать в дневнике. ОН: И, вернувшись домой, вы действительно сделали запись в своем дневнике? ОНА: Надо проверить по дневнику. Это вполне возможно. Если хотите, я так и сделаю. Все мои дневники в целости. А что вы думали в тот день? ОН: Не помню. Для меня это было рутиной. Обычно приглашали на встречу в аудитории. Я проводил ее, прощался и уходил. Но все же: почему вы не упомянули о той встрече, когда мы сейчас увиделись снова? ОНА: Упоминать, что когда-то пялилась на вас за ланчем? Зачем? Я, разумеется, не считала это какой-то тайной. Но мы разговаривали об обмене. Странно казалось вспоминать, что однажды в колледже, сидя среди студентов, разглядывала вас. А вот вы почему согласились тогда на ланч в компании желторотых юнцов? ОН: Наверное, подумал, что это может оказаться интересным. В предыдущий вечер я целый час читал вам, а потом выслушал ряд вопросов. Не познакомился ни с кем, кроме тех, кто меня пригласил. Не помню ничего, кроме вас. ОНА ОН: Да. ОНА: Это так странно — трудно поверить. ОН: Это категорически неуместно. Но вовсе не странно. Перечитав эту сценку в постели, я, засыпая, подумал: вот именно этого и нельзя было делать. Ну а теперь ты врезался в нее по уши. На другой день в Нью-Йорке было мрачно. Люди бродили по городу, затаив ярость, хмуро, все еще до конца не веря. Стояла тишина; машин так мало, что их едва слышно в Центральном парке, куда я пришел, чтобы встретиться с Климаном — на скамейке, около выхода к музею Метрополитен. Вернувшись около полуночи с Семьдесят первой Западной, я обнаружил голосовое сообщение. Его легко можно было проигнорировать — и именно так я и собирался поступить, — но колдовство внезапного погружения в прошлое и возбуждение при мысли о возможности встретиться с Эми Беллет, чей адрес я, вероятно, сумею у него узнать, заставили меня наутро позвонить Климану по оставленному им номеру, хотя накануне я дважды обрывал разговор не прощаясь. — Калигула идет к победе, — сказал он, сняв трубку и явно предполагая услышать кого-то другого. — Похоже, так, — ответил я после секундной паузы. — Но сейчас говорит Цукерман. — Печальный день, мистер Цукерман. Я все утро чувствую себя так, словно меня искупали в дерьме. Я не верил, что это случится. Народ проголосовал за моральные ценности? О каких ценностях идет речь? О лжи, приводящей к войне? Идиотство! Полное идиотство! Верховный суд? Ренквиста уберут уже завтра. Буш сделает председателем Кларенса Томаса. Проведет два, три, может быть, даже четыре новых назначения. Это кошмар! — Вчера вы оставили мне сообщение и просили о встрече. — В самом деле? — Он удивился. — Я совершенно не спал. И никто из знакомых не спал. Позвонила одна подружка — библиотекарша с Сорок второй — и сказала, что люди сидят на ступеньках библиотеки и плачут. Театральность эмоций, вызванных омерзением проводимой политики, была мне отлично знакома. Начиная с 1965-го, когда выступавший за мир кандидат Линдон Джонсон в мгновенье ока сделался вьетнамским ястребом, и до 1974-го, когда, едва избежав импичмента, ушел в отставку Ричард Никсон, театральность присутствовала в реакции почти всех, кто меня окружал. Разбитые горем, подавленные, на грани истерики или, наоборот, ликующие, впервые за десять лет получив ожидаемое, мы могли успокоиться, только сыграв спектакль. Но теперь я был просто сторонним наблюдателем. Не вмешивался в переживаемую обществом драму, и она, в свою очередь, не вмешивалась в мою жизнь. — Религия! — кричал Климан. — А почему бы им не поверить в способность обрести истину с помощью непредвзятого взгляда? Допустим, теория эволюции не годится, допустим, Дарвин нес чушь. Но все-таки это меньшая чушь, чем теория происхождения человека, выдвинутая в Книге Бытия. Эти люди не верят фактам. Не верят, как и я не верю их религии. Мне хочется выйти на площадь и выступить с речью. — Не поможет, — сказал я ему. — Вы всякого насмотрелись. А что поможет? — Уловка старого маразматика: взять и забыть. — Вас маразматиком не назовешь. — И все-таки взял и забыл. — Забыли абсолютно всё? — спросил он, на ходу строя отношения, которые при удаче можно использовать с толком: этакий юноша, с трепетом задающий вопрос человеку постарше, дабы получить его мудрый совет. — Всё, — подтвердил я, почти не покривив душой, и так, словно в самом деле проглотил наживку. Когда я подошел к скамейке, у которой мы уговорились встретиться, Климан, рысцой обегавший зеленый овал лужайки Центрального парка, приветственно помахал мне издали. Поджидая его, я думал, что, сделав первую ошибку — приехав в Нью-Йорк для коллагеновой процедуры, потерял способность действовать продуманно и оказался втянут в изгибы и беспорядочность новизны, к которой вроде бы не имел ни малейшей тяги. В семьдесят один год разрушить прочный фундамент жизни и отказаться от ее предсказуемости? Да ведь это чревато потерей ориентиров, крушением и даже полной гибелью! — Хотелось очистить голову от дерьма, — сказал Климан. — Думал, пробежка поможет. Не помогла. Да, это был не добродушный круглолицый Билли. Вес — восемьдесят с лишним килограммов, рост не меньше метра восьмидесяти трех, крупный, живой, внушительный самец с густой шапкой темных волос и светло-серыми глазами, которые притягивали, как это и свойственно светло-серым глазам представителей человеческого вида. Красивые и словно втиснутые в глазницы. На первый взгляд (который может быть и неправильным) казалось, что он скован пронизавшим весь организм удивлением и уже сейчас, в двадцать восемь, придавлен нежеланием мира безропотно подчиняться его красоте, его силе и всем настойчивым желаниям, для которых он и создан. Да, именно это читалось в его лице — гнев перед неожиданным и нелепым сопротивлением. Без сомнения, этот любовник Джейми во всем отличался от юноши, чьей женой она стала. Если Билли обладал мягким выверенным тактом готового подставить плечо брата, в Климане сохранилось немало от драчуна со школьной спортплощадки. Я почувствовал это, когда он позвонил мне в отель, и теперь впечатление подтвердилось. В его девизе не значилось слово «самоконтроль». Как вскоре выяснилось, не значилось и в моем. В спортивных шортах, кроссовках и волглом от бега свитере, он удрученно плюхнулся рядом со мной на скамейку, упер локти в колени и спрятал лицо в ладони. Пот капал с него — и в таком виде он заявился на встречу с тем, от кого зависит успех первой его попытки прорваться в профессию, с тем, кого он стремится завоевать. Как бы там ни было, твердый стержень в нем есть, подумал я, а карьеризм, может быть, и присутствует, но не в той скользкой, эгоцентрической форме, которую я заподозрил во время первого разговора. В нем продолжало бурлить еще не досказанное о выборах. — Как можно жить в абсурдное время, когда президентская администрация правого толка, которой руководит ненасытная жадность, которая оправдывает свои действия убийственной ложью и группируется вокруг болвана из родовитой семьи, вдруг становится воплощением младенческой мечты Америки о нравственности?! Как вы защищаетесь от такого безбрежного идиотства? Они окончили колледж примерно лет шесть-восемь назад, думал я, и поражение Керри, проигравшего Бушу, останется для них главным звеном в цепи шокирующих фактов истории, духовно сцементирует — Вы собирались рассказать о грязной тайне Лоноффа. — Я не назвал ее «грязной». — Но намекали на что-то подобное. — Вам что-то известно о его детстве? Об отрочестве? Могу я рассчитывать, что вы не станете повторять то, что я вам сейчас расскажу? Я откинулся на скамейке и рассмеялся — впервые после возвращения в Нью-Йорк. — Вы собираетесь выйти на площадь и разгласить нечто тщательно скрывавшееся этим замкнутым, чуждым толпе человеком и представляющее собой унизительный для него «великий секрет» и просите меня проявить скромность и не повторять ваших слов? Хотите написать книгу, наносящую ущерб достоинству, которое он всячески охранял, которым бесконечно дорожил и на которое имел право, и сомневаетесь, можно ли мне довериться? — Снова тон нашего телефонного разговора. Вы очень враждебны, хотя абсолютно меня не знаете. Нет уж, я тебя знаю, подумалось мне. Ты молод, красив, и ничто так не добавляет тебе уверенности, как способность схитрить. Хитрости — твоя страсть. Ведь они позволяют, если возникнет желание, причинить зло другому. Но, строго говоря, стремишься ты не ко злу, а только к ловле шансов, которые обидно было бы упустить. Я тебя знаю: ты всегда стараешься завоевывать одобрение старших, которых втайне готовишься очернить. Это и доставляет тебе острое удовольствие, и дает чувство безопасности. Вокруг большого овала лужайки шло неспешное движение. Женщины с детскими колясками, старики, поддерживаемые специально нанятыми для прогулок чернокожими служителями, вдалеке — парочка бегунов трусцой, которых вначале я принял за Билли и Джейми. На этой скамейке я мог бы сидеть пятнадцатилетним, влюбленным в сидящую рядом девочку, с которой только что познакомился в первый день учебного года. — Лонофф отказался от членства в Национальном институте литературы и искусств, — внушал мне Климан. — Не написал своей биографии для справочника «Современные писатели». Ни разу в жизни не дал интервью и никогда не появлялся официально на публике. Прикладывал все усилия, чтобы жить невидимкой где-то в глуши. Почему? — Потому что предпочитал созерцательный образ жизни. Писал. Учил. По вечерам читал. Жена, трое детей, не испорченные цивилизацией сельские пейзажи, приятный, построенный в восемнадцатом веке усадебный дом с каминами во всех комнатах. Достаточные средства к существованию. Порядок. Стабильность. Спокойствие. Чего еще было желать? — Укрыться от мира. Почему он всю жизнь держал себя в узде? Состоял сам при себе круглосуточным сторожем — это легко просматривается во всей его жизни, видно и в книгах. Он постоянно себя ограничивал, потому что боялся разоблачения. — И вы хотите услужить ему, разоблачив. Он съежился, напряженно отыскивая причину, не позволяющую ему двинуть мне в челюсть в отместку за неспособность плениться цветами его красноречия. Я помнил такие моменты: приехав в Нью-Йорк начинающим литератором, в возрасте мало отличающемся от его нынешнего, я нередко переживал их при встречах с писателями и критиками от сорока до шестидесяти, видевшими во мне человека ничего ни о чем не знающего, кроме разве что некоторых подробностей, связанных с сексом и почитаемых ими за глупости, хотя в жизни они сплошь и рядом оказывались жертвами страстей. В том, что касалось социума, политики, истории, культуры и «идей», я, по их мнению, был тем, кто «ничего не понимает, даже когда его ткнут носом в это непонимание», как любил повторять один из них, грозно помахивая пальцем у меня перед физиономией. А ведь они были яркими личностями, рожденными в Америке сыновьями еврейских иммигрантов: портных, маляров, мясников, — ставшими изощренными интеллектуалами, людьми, которые в тот период достигли расцвета, издавали «Партизан ревью», писали для «Комментарии, „Нью лидер“» и «Диссент» и были запальчивыми соперниками, без конца спорящими друг с другом, обремененными грузом детства в полуграмотных семьях с говорящими на идиш родителями, чьи иммигрантские сложности и убогий культурный запас порождали — в равных пропорциях — равно уродливые проявления гнева и нежности. Когда я решался открывать рот, эти почтенные мужи немедленно затыкали меня, уверенные, что в моем возрасте и при моих «преимуществах» я по определению невежествен. «Преимущества» были чистейшим плодом их фантазии, вызванным тем, что их любознательность странным образом никогда не распространялась на молодежь, за исключением совсем юных и привлекательных представительниц женского пола. Позднее брачные испытания нанесли им немало ран (и причинили массу финансовых затруднений), старческие болезни и трудные дети собрали свою дань, и некоторые из них помягчели ко мне, начали относиться по-дружески и уже не отмахивались от моих слов. — Видите ли, я все время колеблюсь, рассказывать или нет, — проговорил Климан. — Вы приходите в ярость, когда я спрашиваю, можно ли сообщить вам нечто конфиденциально. А как вам кажется, почему я вообще задаю этот вопрос? — Климан, а почему бы вам не забыть все, что вы раскопали? Никто больше не помнит Лоноффа. Ради чего вы стараетесь? — Именно ради — Вы хотите восстановить репутацию Лоноффа как писателя, погубив его репутацию порядочного человека. Заменить гений гения секретом гения. Реабилитировать через бесчестье. Он снова рассерженно замолчал, а когда наконец заговорил, это был голос взрослого, в энный раз обращающегося к непонятливому ребенку. — Если книга будет написана как задумано, — объяснил он, — репутация не пострадает. — Неважно, как она будет написана. Скандал все равно разразится. И вы не только не обеспечите ему надлежащего места, но и лишите того, которое он занимает. Да и что, в конце концов, было? Кто-то сохранил в памяти что-то «неподобающее», совершенное Лоноффом пятьдесят лет назад? Марающие разоблачения еще одной презренной выходки белого? — Почему вы настаиваете на мелкотравчатости моих попыток? Почему так стремитесь обесценить то, что вам не ведомо? — Потому что вынюхивание грязи под маской исследовательской работы — худший из видов литературного мошенничества. — А как насчет сладострастного вынюхивания под видом художественной литературы? — Это уже характеристика моей работы? — Это характеристика литературы. Она тоже старается возбуждать любопытство. Разъясняет нам, что публичная жизнь не схожа с настоящей. Что облик, который вы предъявляете внешнему миру, скрывает нечто совсем иное — то, что и может быть названо истинной сущностью. Я делаю то же, что и вы. То, что делает каждый думающий человек. Питательная почва любопытства — сама жизнь. В этот момент мы оба одновременно вскочили. Несомненно, мне следовало тотчас же уйти от этих светло-серых глаз, в которых наша взаимная неприязнь зажгла мрачный блеск, уйти хотя бы потому, что прокладка, вложенная в ложбинку пластиковых трусиков, сильно промокла и требовалось срочно вернуться в отель, чтобы вымыться и вложить новую. Несомненно, мне следовало промолчать. Я прожил одиннадцать лет в одиночестве, чтобы иметь возможность ни слова не добавлять к тому, что считаю необходимым написать в книгах. Я бросил читать газеты, слушать радио и смотреть телевизор, чтобы не слышать того, с чем не могу смириться, но чего не могу и исправить. Я сознательно скрылся туда, куда не просочатся горькие известия. И все-таки сейчас мне было не остановиться. Вернулось прежнее, во мне кипели страсти, и больше всего их подстегивал риск, на который я шел: мало того, что Климан был на сорок три года моложе, мускулист, крупен и одет в шорты без злополучных приспособлений, он был еще и разъярен тем, что не смог сломить мое сопротивление. — Сделаю все возможное, чтобы сорвать ваши планы, — объявил я ему. — Сделаю все возможное, чтобы книга о Лоноффе не появилась. Ни книга, ни статья, ни что-нибудь еще — ни слова, Климан. Не знаю, какую тайну вы откопали, но она не увидит света. Я смогу помешать публикации. Не пожалею ни сил, ни средств — клянусь! Снова в действии, снова здесь и сейчас, снова в вихре событий. Поняв, что повышаю голос, я и не попытался его понизить. Включенность в жизнь приносит боль, но она же дает и силу. Когда я в последний раз испытывал возбуждение схватки? Позволял себе выплеск эмоций? Вступал на тропу войны? Вновь долетевшее дуновение былых баталий подтолкнуло меня к старой роли, а Климан и Джейми. оба, словно вернули мне мужскую силу, потенцию духа и мысли, желание и решимость вновь оказаться среди людей, снова бороться, покорить женщину, получить удовольствие от сознания своей власти. Все возвратилось — и полноценный мужчина вернулся к жизни. Только вот полноценности не было. Был лишь краткий миг предвкушений. И поэтому, думал я, нападая на молодого и словно приманивая опасность, неизбежную в схватке моего возраста с его возрастом, я неминуемо обращусь в мишень для не ведающей, что творит, юности — здорового дикаря, вооруженного до зубов безграничным запасом времени, — и окажусь в конце концов избитым в кровь. — Климан, предупреждаю: оставьте Лоноффа в покое! Гуляющие вокруг овальной лужайки, проходя мимо, искоса на нас поглядывали. Кое-кто останавливался, опасаясь, что молодой и старик, вероятно поспорившие о выборах, могут сейчас сойтись в рукопашной, грозящей членовредительством. — От вас воняет! — выкрикнул он. — Вы смердите. Ползите умирать в свою нору! Спортивно поиграв мускулами, он, свободный и гибкий, сразу же набрал скорость, но успел крикнуть через плечо: — Вы уже помираете, старина! Скоро будете трупом. Вы разлагаетесь! От вас несет смертью! Но что знают о запахе смерти такие, как Климан? Пах я всего лишь мочой. Я приехал в Нью-Йорк только ради обещанного коллагеновой процедурой. В робкой надежде на улучшение. Но, поддавшись желанию вернуть утраченное — желанию, от которого я давным-давно постарался избавиться, — невольно поверил в возможность неведомо как снова стать полноценным мужчиной. И теперь мне оставалось одно: за время, необходимое, чтобы вернуться в отель — а также раздеться, принять душ и надеть чистое, — я принял решение отказаться от сделки с обменом и сразу уехать домой. На мой телефонный звонок откликнулась Джейми. Я сказал, что хотел бы поговорить с ней и Билли, и услышал: «Но Билли нет дома. Уехал посмотреть ваш дом часа два назад. Скоро уже зайдет к вашему соседу за ключом. Обещал позвонить, когда доедет». Но разве мы договаривались, что Билли поедет ко мне и Роб даст ему ключ для осмотра дома? Когда мы об этом условились? Наверняка не вчера. А значит, в тот первый вечер. Но вспомнить этот разговор не удавалось. Один в своем номере, даже не видя Джейми, я густо залился краской, хотя в последние годы забывал разные мелочи постоянно. Чтобы справиться с этой напастью, я кроме ежедневника обзавелся еще простой школьной тетрадью для письменных работ — тетрадью с черно-белыми мраморными разводами на обложке и таблицей умножения в конце — и каждый день записывал в нее все мелкие домашние дела, тезисы телефонных разговоров, краткое содержание писем, полученных и отправленных. Без этой записи поденных дел я легко мог (как только что подтвердилось) совершенно запамятовать, с кем и о чем говорил всего лишь накануне или кто и что должен сделать для меня на следующий день. Эти домашние тетради появились года три назад, когда впервые обнаружился износ прежде не подводившей памяти, но пробелы в ней оборачивались просто отдельными мелкими неприятностями, — прежде чем я осознал, что забывчивость нарастает и, если память будет ухудшаться теми же темпами, моя способность писать окажется под угрозой. Если однажды утром я взгляну на вчерашнюю страницу и обнаружу, что совершенно ее не помню, что тогда? Если будет утрачена связь с написанным и я потеряю способность и писать книги, и читать их, во что же я превращусь? Если я не смогу работать, что от меня останется? Я постарался затушевать перед Джейми свою растерянность, скрыть, что давно живу в пространстве, полном дыр, а с того момента, когда Нью-Йорк оказался чужим мне городом, в котором живут Говорить о моих изменившихся планах было теперь не время. Следовало дождаться приезда Билли. Вдруг он сочтет, что мое жилище им не подходит? Тогда все решится само, без проблем. — А я-то думал, что и вы поедете. В особенности сейчас, когда вам так не по себе. — Не могу бросить работу над рассказом, — сказала она, но я не поверил, что это было причиной. Причиной был Климан. Переезд в Массачусетс — ее затея, так не ей ли решать, годится им или нет предлагаемый дом. Но она все-таки осталась. Ради встречи с Климаном. — А как вам теперь Америка? В первый день второго пришествия? — спросила она. — Боль постепенно отступит, — ответил я. — Но Буш не отступит. И Чейни. И Рамсфельд. И эта Райе. Война не отступит. И их заносчивость — тоже. Ввязались в бездарную и бессмысленную войну. А скоро сотворят еще одну. Не менее бездарную и бессмысленную. Потом еще и еще, пока весь мир не захочет взорвать нас. — Опасность, что вас взорвут в моем доме практически нулевая, — возразил я, хоть минуту назад намеревался аннулировать соглашение, дающее ей возможность обрести желанное убежище. Но заканчивать разговор не хотелось. Ей было вовсе не обязательно говорить что-то зазывное или провоцирующее. Сам звук ее голоса дарил мне удовольствие, которого я не имел годами. — Я повидался с вашим другом, — начал я. — И привели моего друга в полную растерянность. — Откуда вам известно? Мы же только что расстались. — Он позвонил мне из парка. — Ребенком на пляже я видел гибель в море опытного пловца. Никто не понимал, что он в беде, пока не стало уже слишком поздно. Имей он при себе мобильник, мог бы, как Климан, просить помощи, едва обнаружив, что волны относят его от берега. — Что вы имеете против Климана? Почему так стараетесь принизить его? Разве вы о нем что-нибудь знаете? — спросила Джейми. — Он ведь благоговеет перед вами, мистер Цукерман. — Честно скажу, у меня создалось обратное впечатление. — Для него было очень важно встретиться с вами. Вся его жизнь сейчас полна Лоноффом. Он хочет возродить славу великого — по его мнению — писателя, чье творчество оказалось в забвении. — Вопрос в том, — Ричард — серьезный человек. — А почему вы взяли на себя роль его адвоката? — Потому что я его знаю. Я постарался изгнать из воображения картинки, иллюстрирующие причины ее заступничества за Лучшим финальным аккордом для завершения глупости, на которую я решился, приехав в Нью-Йорк, — а потом и надумав остаться тут на год, — будет попытка увидеться с ней, пока Билли еще не вернулся. — И, значит, про скандал вы тоже знаете. — Какой скандал? — Связанный с Лоноффом. Разве Климан вам не рассказывал? — Конечно нет. — Думаю, что «конечно да». Уж вам-то он хвастался тем, что известно ему одному, и теми плодами, которые принесет это знание. На этот раз она не стала отрицать. — Итак, вам известна вся эта история, — сказал я. — Если вы не хотели услышать ее от Ричарда, то почему хотите услышать от меня? — Не возражаете, если я к вам зайду? — Когда? — Прямо сейчас. Повергнув меня в изумление, она спокойно ответила: — Если хотите. Я начал укладывать вещи — необходимо было подготовиться к отъезду из Нью-Йорка. Старался думать о том, чем займусь дома в ближайшие недели, как вздохну с облегчением, вернувшись к привычному ритму и отказавшись от дальнейших медицинских процедур. Никогда больше не допущу положения, при котором невыносимо болезненное желание восстановить свою полноценность будет определять любые мои шаги. Уложив вещи, я пошел в сторону Семьдесят первой улицы и сразу же оказался во власти безумного вожделения, явно не безобидного для мужчины, у которого между ног не прежний, нормально функционирующий половой член, сфинктер которого исправно контролирует работу мочевого пузыря, а всего лишь огрызок дряблой плоти. Некогда крепкий детородный орган напоминал теперь конец трубы, болтающийся где-то на краю поля, бессмысленную трубку, периодически выбрасывающую и разбрызгивающую вокруг воду, пока кто-то не догадается завернуть кран и перекрыть эту чертову струйку. Перед моим приходом она листала «Нью-Йорк таймс», выискивая все, что относилось к выборам. Газетные страницы были раскиданы по прихотливым оранжево-золотистым узорам чуть потертого персидского ковра, а на лице у нее виднелись следы настоящего горя. — Жаль, что Билли сегодня не с вами, — сказал я. — Трудно справляться в одиночку с таким тяжелым разочарованием. — А мы так надеялись на победу, — вздохнула она, беспомощно пожимая плечами. Пока я шел к ней, она сварила нам кофе, и теперь мы сидели друг против друга возле окна в черных кожаных парных имсовских креслах и молча прихлебывали из чашек. Молчание подчеркивало неуверенность. Подчеркивало непредсказуемость. Маскировало стеснение. Во время прежних визитов я не заметил, что в их квартире живут две кошки, и теперь углядел их, только когда одна бесшумно вспрыгнула к Джейми на колени и та принялась мягко ее поглаживать, предоставляя мне возможность наблюдать за ними и молчать. Невесть откуда появившаяся вторая сразу же стала тереться о босые ноги Джейми и вызвала (во мне) приятное ощущение, будто мурлыкает не она, а сами лодыжки. Одна была длинношерстная, другая — короткошерстная, и это не могло не изумить. Ведь именно такими стали бы котята, которых подарил мне Ларри Холлис, не расстанься я с ними по истечении трех дней. В линялой голубой футболке и потертых мешковатых серых брюках, она, как и прежде, поражала своей красотой. А мы были одни, и я не только не ощущал себя человеком, способным вызвать благоговение, но и вообще утратил всякий статус, чувствуя лишь ее власть надо мной, странным образом усиленную тем, что сама она выглядела абсолютно раздавленной поражением Керри и пугающей зыбкостью, которую оно породило. Теперь — в духе тех необъяснимых колебаний, что отмечали все мое поведение в Нью-Йорке, — я задавался вопросом, почему, собственно, так волнуюсь из-за биографии Лоноффа. Побывав у него в 1956-м, я уже больше никогда его не видел; письмо, которое я отправил, вернувшись к себе, так и осталось без ответа, что на корню зарубило, может, и теплившуюся надежду стать кем-то вроде ученика этого мастера. Я не нес никакой ответственности ни за какую биографию или биографа ни перед Э. И. Лоноффом, ни перед его наследниками. Только случайная встреча с Эми Беллет — и, прежде всего, то, что я увидел ее такой хрупкой и изуродованной, уже почти чужой своему телу, — а потом покупка его книг и перечитывание их в отеле заставили меня так среагировать на Климана, с его намеками на страшный «секрет» Лоноффа. Если бы Климан был мне неизвестен и я, сидя дома, вдруг получил письмо от него, пытающегося втянуть меня в свои дела, то попросту не стал бы отвечать и, уж конечно, не грозил бы стереть его в порошок, посмей он не отказаться от своих замыслов. Действуя в одиночку, Климан вряд ли осуществит свой грандиозный проект, и, возможно, как раз мои яростные протесты, а не литературные агенты или издатели подтолкнули его к активным действиям. И вот я сижу здесь с Джейми и наконец нарушаю молчание вопросом: — Но с кем я имею дело? Объясните, кто этот молодой человек? — Что именно вы хотели бы знать? — осторожно спрашивает она. — Почему он решил, что справится с этой работой? Как давно вы знакомы? — С его восемнадцати лет. Его первого курса. Уже десять лет. — Откуда он? — Из Лос-Анджелеса. Отец — юрист. Занимается правовыми аспектами индустрии развлечений, известен зашкаливающей напористостью. Мать совершенно другая. Преподает в Университете Южной Калифорнии, если не ошибаюсь, египтолог. Каждое утро два часа медитирует. Говорит, что в удачные дни к концу медитации перед глазами плавает зеленый шарик света. — Как вы с ней познакомились? — Разумеется, через Ричарда. Приезжая в Нью-Йорк, они всегда устраивали ужин для его друзей. А когда приезжали мои родители, он всегда ужинал где-нибудь с нами. — Итак, он вырос в интеллигентном доме. — Точнее, с упрямым, напористым отцом и спокойной, интеллигентной матерью. Он способный. Очень способный. Проницательный. Напористость в нем тоже есть, что, вероятно, вас и отпугнуло. Но он очень не глуп. И нет причин опасаться, что он не сумеет справиться с книгой, — кроме той общей причины, что может помешать всякому. — И что же это за причина? — Трудность дела. Она старательно взвешивала каждое слово, избегая вносить в него дополнительные оттенки. Пытаясь воздействовать своей невозмутимостью, ничего не интерпретировала, а лаконично отвечала на вопросы. Стремилась, чтобы возраст и статус не позволили мне взять над ней верх. И хотя явно гордилась тем впечатлением, которое производила на мужчин, пока не осознавала своей победы — того, что верх, безусловно, берет она. — Каким он вам казался? — спросил я. — Когда? — Когда вы были друзьями. — Нам было очень весело. Отцы обоих — твердые орешки, и мы охотно обменивались рецептами выживания. Поэтому так быстро сблизились: тема давала пишу для разных замечательных историй — и веселых и страшных. Ричард здоров, энергичен, всегда пробует что-нибудь новое, ничего не боится. Не держит камня за пазухой. Готов к приключениям, бесстрашен, свободен. — А вас не заносит? — Я стараюсь как можно точнее ответить на ваши вопросы. — А можно узнать, — Презрения. Порицания. Его не сковывает потребность непременно быть с теми, с кем легко. Он не подвержен колебаниям. Целенаправленно идет вперед. — И ладит с отцом, чья напористость просто зашкаливает? — Думаю, битвы тоже бывают. Оба — бойцовские натуры, так что битвы неизбежны. Но все это не так серьезно, как если бы я вдруг рассорилась с матерью. Они могут облаять друг друга по телефону, а на другой день звонить как ни в чем не бывало. Так оно и идет. — Расскажите еще. — А что вы хотите узнать? — Все что угодно из того, о чем пока умалчиваете. — Конечно, я хотел знать только о том. что связано с ней. — Вы ездили к нему в Лос-Анджелес? — Да. — И? — Большой дом в Беверли-хиллз. На мой вкус, безобразный. Огромный, с претензией. И совсем неуютный. Мать коллекционирует то, что, вероятно, называют антиквариатом. Скульптуру, мелкую пластику. Все это выставлено в специальных витринах, утопленных в ниши, — слишком больших (как и все в этом доме) для хранящихся в них экспонатов. В доме не чувствуется тепла. Чересчур много колонн. Чересчур много мрамора. Гигантский бассейн в саду, чересчур строго распланированном и чересчур педантично ухоженном. Весь этот мир ему чужд. Он уехал учиться в Новую Англию. Потом перебрался в Нью-Йорк. Предпочел жить в Нью-Йорке и заниматься литературой, вместо того чтобы сделаться богачом, выжимающим из людей все соки, обитателем мраморного дворца в Эл Эй. Выжимать соки он сумел бы — прошел у отца хорошую выучку, — но ему этого не хотелось. — Родители все еще не в разводе? — Парадоксально, но так. Не представляю, что у них общего. Она занимается медитацией и уходит до вечера на работу. Он работает непрерывно. Думаю. просто живут под одной крышей. Ни разу не слышала, чтобы о чем-то разговаривали. — Он с ними общается? — Кажется. Ничего о них не рассказывает. — И вряд ли позвонил родителям в день выборов. — Вряд ли. Хотя в этот день говорить с ними было бы приятнее, чем с моими родителями. Они добропорядочные лос-анджелесские либералы. — А его нью-йоркские друзья? Она вздохнула. Впервые за время беседы у нее вырвался нетерпеливо-раздраженный вздох. До этого — полнейшая невозмутимость и спокойная рассудочность. — Он сблизился с мужской компанией в спортзале. Молодые успешные профи от двадцати пяти до сорока. Они играют в баскетбол, и он проводит с ними массу времени. Юристы. Люди из массмедиа. Кое-кто — наши друзья студенческой поры, вместе работали тогда в издательствах, журналах. Один из приятелей всерьез занялся производством компьютерных игр. — Думаю, Климану стоит войти с ним в долю. Компьютерные игры — это прекрасная идея. Пусть там проявляет свое бесстрашие. Ведь для него все — игра. По его ощущениям, «Лонофф» — это всего лишь название игры. — Вы ошибаетесь, — ответила она и слегка улыбнулась, признавая излишнюю категоричность своего возражения. — При встрече с вами он шел напролом, в манере, свойственной его отцу, но он куда больше похож на мать. Он из породы интеллектуалов. Вдумчив. Да, он невероятно энергичен. Подвижен. возбудим, силен, упрям, а иногда просто ужасен. Но вовсе не карьерист, озабоченный только самим собой. — А я сказал бы, что он именно таков. — Но какой карьерист вздумает написать биографию почти забытого писателя? Будь он карьеристом, шел бы вслед за отцом. Не взялся бы за изучение автора, о котором никто моложе пятидесяти даже не слыхивал. — Вы поднимаете его на пьедестал. Выставляете в идеальном свете. — Вовсе нет. Просто знаю его лучше вас и стараюсь исправить ошибочное суждение. Так как оно нуждается в исправлении. — В нем нет глубины. Нет серьезности. Безрассудство, задиристость, верхоглядство. И ни капли уравновешенности. — Возможно, ему не хватает выдержки, такта. Но серьезность в нем есть. — А еще не хватает честности. Он вообще знает, что такое честность? Думаю, Климану не чуждо интриганство. Откуда уж тут взяться честности? — Мистер Цукерман, это уже не портрет, а злая карикатура. Вы правы, он не всегда понимает, почему нельзя действовать так, как он действует. Но он следует своим принципам. Подумайте, Ричард живет не в вакууме, а в мире, превозносящем карьеру, в мире, где человек, не сделавший карьеры, считается неудачником. В мире, где репутация — всё. Вы человек старшего поколения, вы давно состоялись и не понимаете, каково молодым сейчас. Вы — из пятидесятых, он — человек сегодняшнего дня. Вы — Натан Цукерман. И, возможно, уже много лет не сталкивались с людьми, еще не вставшими на ноги в своей профессии. Вам не понять, что значит шаткая репутация в мире, где репутация значит все. Неужели тот, кто не привержен философии дзэн, а, будучи частью ценящего карьеру общества, хочет, чтобы оно его признало, по определению негодяй? Признаю, Ричард не самый глубокий ум, с которым я сталкивалась, но это еще не причина, чтобы его попытки действовать, стремление к тому, что его привлекает, встречали такую враждебность. — Ну, что касается глубины его ума, мне кажется, что он и вполовину не так глубок, как ваш муж. А ваш муж вдесятеро меньше Климана настроен на карьеру и вовсе не чувствует себя от этого неудачником. — Но и успешным он себя не чувствует. Хотя в целом это правда. — Счастливица, которой повезло. — Да, повезло. Я очень люблю мужа. Безупречная демонстрация железного самообладания заняла меньше десяти минут, приведя к единственному результату: мое желание углубилось, и Джейми стала — вне всякого сомнения — острейшей моей проблемой. Скорость, с которой мной овладело это чувство, не предполагала возможности отказа, не допускала такой возможности — все было вытеснено алчностью желания. — И, думаю, вы согласитесь, что Климан — человек, мягко говоря, тяжелый. — Нет, с этим я не соглашусь. — А этот секрет? Эта погоня за секретом? Великий секрет Лоноффа! — Это инцест, — уронила она, продолжая поглаживать кошку. — И как Климан узнал о нем? — У него есть документы. Получил у кого-то. Больше я ничего не знаю. — Но я видел Лоноффа. Общался с ним. Перечитывал все им написанное. В это немыслимо поверить. — В это всегда немыслимо поверить, — ответила она с легким оттенком превосходства. — Глупости, — буркнул я. — Какой инцест? С кем? — С единокровной сестрой. — Как у Байрона с леди Августой? — Совсем иначе, — резко возразила она и начала доказывать свою (или Климана) осведомленность: — Байрон и его сводная сестра были почти незнакомы в детстве. Связь между ними завязалась, когда они были взрослыми, у нее — трое детей. Единственное сходство в том, что сестра Лоноффа тоже старше брата. Дочь от первого брака отца. Мать девочки умерла, когда она была крохотной, отец быстро женился снова и на свет появился Лонофф. Ей было три года. Дальше они росли вместе. Росли как брат и сестра. — Три года. Следовательно, она родилась в тысяча восемьсот девяносто восьмом. Вероятно, давно скончалась. — У нее были дети. И младший сын еще жив. Ему примерно восемьдесят или чуть больше. Живет в Израиле. Она переехала из Америки в Палестину после того, как связь была обнаружена. Родители увезли ее, чтобы спасти от позора. Лонофф остался и зажил на свой страх и риск. В тот момент ему было семнадцать. То, что я знал о происхождении Лоноффа, совпадало с этим рассказом только отчасти. Его роди тели попали в Бостон из российской черты оседлости, но через некоторое время сочли Америку вызывающе прагматичной и, когда Лоноффу было семнадцать, двинулись дальше, в еще не подмандатную Палестину. Да, Лонофф с ними не поехал, но не потому, что был отторгнут, как недостойный сын с порочными наклонностями. Он был вполне сформировавшимся американским юношей и предпочел стать англоговорящим американцем, а не изъясняющимся на иврите палестинским евреем. Ни о каких сестрах-братьях мне слышать не доводилось, но, тщательно оберегая свою прозу от ложной интерпретации в качестве сколков с реальной жизни, он никогда не приоткрывал подробности биографии никому — разве что, может быть, Хоуп или Эми. — Когда это началось? — Когда ему было четырнадцать. — И кто рассказал это Климану? Живущий в Израиле сын? — Если б вы дали Ричарду говорить, он объяснил бы, откуда это известно. Сам бы все рассказал. И сумел бы ответить на каждый из ваших вопросов. — А еще скольким кроме меня рассказал бы? И скольким кроме вас? — Не вижу преступления в том, что он будет рассказывать это кому захочет. Вы захотели, чтобы вам рассказала я. И потому позвонили и пришли. Так что, по-вашему, и я преступница? Мне очень жаль, что вы так болезненно реагируете на подверженность Лоноффа инцестуальным наклонностям. Трудно поверить, что вы, автор всех своих книг, предпочитаете видеть его в нимбе святости. — От безответственного обвинения до нимба святости большое расстояние. Климан не может доказать того, что касается эпизодов интимной жизни почти столетней давности. — Ричард не безответственен. Я уже говорила вам: он азартен. Его притягивают дерзкие затеи. Что тут плохого? Дерзкие затеи плохи. У меня к ним отвращение. — Климан беседовал с сыном, живущим в Израиле? С племянником Лоноффа? — Несколько раз. — И тот подтвердил эту версию. Представил список соитий. Может быть, юный Лонофф отмечал их в дневнике? — Сын, разумеется, все отрицает. Во время последнего разговора он пригрозил, что, если Ричард опорочит память его матери, он самолично приедет в Штаты и вчинит ему иск. — А Климан уверен, что по понятным причинам сын лжет или просто не в курсе: какая мать выдаст такой секрет своему отпрыску? Послушайте, Климан слишком мало знает, чтобы прийти к заключению об инцесте. Существует неправда, помогающая вскрыть правду, и это художественная литература. И существует неправда, которая неправдой остается, — это суть Климана. Скинув одну кошку с колен и отбросив вторую ногой, Джейми встала. — Боюсь, наш разговор принял неверное направление. Я не должна была вмешиваться. Не должна была приглашать вас и стараться все объяснить за Ричарда. Я послушно сидела, на все отвечала, ни разу не возразила, пока вы вели свой допрос. Я дала честные ответы. Может, не стлалась перед вами, но вела себя с полным уважением. Мне жаль, если что-то из сказанного или то, как оно было сказано, вас раздражало. Поверьте, я этого не хотела. Я тоже поднялся и, стоя — всего в нескольких дюймах от нее, — произнес: — Раздражал я. Всем. Начиная с того, что устроил этот допрос. Именно в этот момент нужно было сказать, что соглашение отменяется. Но реальность ее присутствия в моей жизни зависела от того, сохранит ли оно силу и состоится ли наш обмен. Только так она окажется среди моих вещей, а я — среди ее. Мыслима ли более нелепая причина для того, чтобы цепляться за опрометчивый уговор, который мне так хотелось отменить? Я хорошо понимал всю шаткость побуждений, заставлявших меня идти на фундаментальную перестройку всей моей жизни, и все-таки происходившее происходило, невзирая на понимание и без оглядки на здоровье. Зазвонил телефон. Это был Билли. Она долго слушала, прежде чем объяснить, что я рядом. Он, вероятно, спросил, для чего я пришел, потому что она ответила: «Захотелось еще раз взглянуть на квартиру. Я как раз снова все показываю». Да, вне сомнения, Климан — ее любовник. Она так привыкла врать Билли, чтобы скрыть встречи с Климаном, что врала и по поводу меня. Как раньше врала мне по телефону касательно Климана. Или все так, или я до того ослеплен страстью, что полностью зациклен на одном, чего не случалось уже много лет. А ведь вполне вероятно, что она лжет молодому мужу, потому что так проще, чем пускаться в объяснения, когда я здесь, а он за много миль. Любое слово или поступок Джейми, включая невинный треп с Билли по телефону, мгновенно вызывали у меня неадекватный отклик. Мне было не расслабиться ни на секунду. Я чувствовал себя так, словно первый раз в жизни пленился женщиной. Или последний раз. И то и другое поглощает тебя целиком. Я ушел, не посмев к ней прикоснуться. Не посмев прикоснуться к ее лицу, хотя во время разговора, который она сочла нужным назвать допросом, оно было так близко. Не посмев легким движением дотронуться до длинных волос. Не посмев приобнять ее за талию. Не посмев открыть рот и сказать, что мы прежде встречались. Не посмев вымолвить слов, которые калека вроде меня может сказать пленительной женщине на сорок лет моложе и не сгореть со стыда за то, что терзается искушением испытать тот восторг, что уже недоступен, и то наслаждение, что мертво. Ничего не было между нами, кроме коротенького досадного разговора о Климане, Лоноффе и, возможно, имевшем место инцесте, и все равно я пропал. В семьдесят один год я узнавал, что значит потерять голову. Видел, что, как ни странно, процесс самопознания не завершен. Убеждался, что драмы, которые, по всеобщему мнению, обрушиваются на тех, кто едва начинает жить — на подростков, юнцов, вроде стойкого, впервые идущего в рейс капитана из «Теневой черты», — могут произойти и со стариками (включая тех, кто насильственно застрахован от всех вариантов развития драмы), и даже в тот момент, когда они готовятся уйти из жизни. Кто знает, может, главные открытия припасены нам напоследок? СИТУАЦИЯ Исполнителям следует тщательно выдерживать паузы, так как оба героя время от времени задумываются перед тем как ответить на очередной вопрос. Музыка ОНА: Я понимаю, почему вы возвращаетесь в Нью-Йорк, но почему вы уезжали? ОН: Потому что по почте начали приходить угрожающие послания. Открытки. На лицевой стороне — изображение Папы. На обратной — угрозы меня убить. Я пошел в ФБР, и мне посоветовали, что делать. ОНА: Они нашли того, кто посылал открытки? ОН: Нет, так и не нашли. А я остался там, куда уехал. ОНА: Так… Значит, психи угрожают писателям, что расправятся с ними. Преподаватели творческого мастерства нас об этом не предупреждали. ОН: И все-таки в последние годы я не единственный, кому угрожали смертью. Наиболее известный пример — Салман Рушди. ОНА: Да, безусловно. ОН: Нас невозможно равнять. Салман Рушди вне обсуждения, но мне не поверить, что случившееся со мной только со мной и случилось. И стоит спросить: эти угрозы — следствие написанного писателем или того, что кое-кто приходит в ярость при одном только звуке некоторых имен и действует из побуждений прочим чуждых? Они, возможно, приходят в ярость, просто увидев фотографию в газете. А представляете, ОНА: И все пропитано этой ненавистью — ни с чем не сравнимой, безумной. ОН: И эта ненависть испугала вас до потери сознания. ОНА: Да, точно так. Я в столбняке. Все время на нервах, все время в страхе — и стыжусь этого. Сделалась молчаливой, сосредоточенной на себе, озабоченной только своей безопасностью. И то, что пишу, ужасно. ОН: Вы всегда так страшились ненависти? ОНА: Нет, это появилось совсем недавно. Я в полной растерянности. Ведь мы не просто окружены врагами. Те, кто должен бы защищать, теперь тоже враги. Враги те, кто должен о нас заботиться. Я боюсь не «Аль-Каиды», а собственного правительства. ОН: Не боитесь «Аль-Каиды»? Разве вы не боитесь террористов? ОНА: Боюсь. Но люди, с которыми я теоретически в одном лагере, вызывают еще больший страх. Во внешнем мире вражда неизбежна, но… Если, обратившись в ФБР, вы бы вдруг заподозрили, что оно не только не защитит от того, кто шлет письма с угрозами, но и само представляет угрозу, это тут же усугубило бы страх. Именно это я сейчас и чувствую. ОН: И думаете избавиться от страха, переехав в мой сельский дом? ОНА: Думаю, там уйдет чувство физической опасности и это смягчит оправданную тревогу. Не думаю, что погаснет ненависть — та, которую вызывает правительство, — но я вообще не способна думать: все время кажется, что все висит на волоске. И поскольку мне не придумать, ОН: Пожалуйста. ОНА: Вам не кажется, что и без писем с угрозами вы все равно уехали бы из города? Не думаете, что рано или поздно вам захотелось бы просто взять и уехать? ОН: Не могу точно ответить. Я был один. Свободен. Работу мог взять с собой. И достиг возраста, когда не стремишься участвовать в жизни общества. ОНА: Сколько вам было лет, когда вы уехали? ОН: Шестьдесят. Вам это кажется старостью. ОНА: Да. Да, мне так кажется. ОН: А сколько лет вашим родителям? ОНА: Маме шестьдесят пять. Отцу шестьдесят восемь. ОН: Уезжая, я был ненамного моложе вашей матери. ОНА: Ваш отъезд отличался от наших задумок. Билли не очень нравится эта затея. И то, что она высветила во мне. ОН: Но и он сможет там писать. ОНА: Думаю, это будет полезно для нас обоих. Думаю, что со временем он поймет это. Он вообще легче привыкает. ОН: А с чем вам грустно расставаться? Чего будет недоставать? ОНА: Некоторых друзей. Но и пожить вдали от них тоже полезно. ОН: У вас есть любовник? ОНА: С чего вдруг такой вопрос? ОН: С того, как вы сказали о друзьях, которых вам будет недоставать. ОНА: Нет… Да. ОН: То есть у вас есть любовник. А как давно вы замужем? ОНА: Пять лет. Это был ранний брак. ОН: Билли знает о вашем любовнике? ОНА: Нет. Разумеется, нет. ОН: Он знаком с вашим любовником? ОНА: Да. ОН: Что думает ваш любовник о том, что вы уезжаете? Он знает, что вы уезжаете? Злится на вас за это? ОНА: Он еще ничего не знает. ОН: Вы ему ничего не сказали? ОНА: Нет. ОН: Это правда? ОНА: Да. ОН: А почему вы говорите ОНА: Что-то в вас вызывает доверие. Я знаю ваши книги. Вас не так-то легко шокировать. Те вещи, что я прочла, создали впечатление, что вы человек, которому нравится добираться до сути, а не судить поверхностно. Всегда приятно, чтобы глубокий человек глубоко тобой интересовался. ОН: Хотите заставить меня ревновать? ОНА ОН: Ревную. ОНА ОН: Да. ОНА: Но с чего бы? ОН: Вам это кажется немыслимым? ОНА: Мне это кажется очень странным. ОН: Правда? ОНА: Правда. ОН: Вы не осознаёте, как привлекательны. ОНА: Зачем вы пришли сегодня? ОН: Чтобы побыть с вами наедине. ОНА: Понимаю. ОН: Да. Чтобы быть наедине. ОНА: Но почему вам хочется побыть со мной наедине? ОН: Хотите услышать правду? ОНА: Я была с вами правдива. ОН: Потому что это меня возбуждает. ОНА: Очень любезно. Пожалуй, это возбуждает и меня. Хотя по другой причине. Легкое возбуждение полезно нам обоим. ОН: Разве любовник не дарит вам возбуждения? ОНА: Он давно вошел в мою жизнь. То, что он стал моим любовником, просто еще один этап, и новизны тут нет. ОН: Он был вашим любовником в колледже. ОНА: Но потом не был им много лет. Отношения с ним — повторение прошлого. Увлеченность давно прошла. Это движение к финалу. ОН: Итак, любовник не вносит в жизнь яркости. И брак тоже не вносит. А вы надеялись, что брак будет чем-то волнующим? ОНА ОН: В самом деле так думали? ОНА: Да. ОН: И чему только вас учили в Гарварде! ОНА ОН: Ответ изменился за последние несколько недель. За последние несколько часов. ОНА: И что ж его так изменило? ОН: Встреча с подобной вам молодой женщиной. ОНА: Но чем я вам так интересна? ОН: Вашей молодостью и красотой. Тем, как быстро мы нашли общий язык. Эротической аурой, создаваемой вашей речью. ОНА: В Нью-Йорке полно красивых молодых женщин. ОН: Я уже много лет не был в обществе женщины, не испытывал того, что оно за собой влечет. Это внезапный поворот событий, и он вряд ли мне во благо. Кто-то — не помню кто — написал: «Большая любовь на закате жизни входит в противоречие абсолютно со всем». ОНА: Большая любовь? Объясните, что вы под этим подразумеваете. ОН: Это болезнь. Лихорадка. Род гипноза. А я могу объяснить это, сказав, что хочу быть наедине с вами в комнате. Во власти ваших чар. ОНА: Что же, я рада. Рада, что вы получаете то, чего захотели. Это всегда приятно. ОН: Это душераздирающе. ОНА: Почему? ОН: А как вам кажется? Вы же писательница. Вы хотите ею стать. Почему это душераздирающе, когда мужчине семьдесят один? ОНА ОН: Абсолютно верно. ОНА: Но в этом и удовольствие, разве не так? ОН: Да. Душераздирающее. ОНА ОН: У вас есть предложения? ОНА: Нет. Полная растерянность. Я уезжаю, потому что не понимаю, как поступать, решительно во всем. ОН: Вы все время на грани слез. ОНА (со ОНА: Вы были сегодня на улицах? Весь город на грани слез. И да, да, я тоже с трудом удерживаю слезы. Вы думаете, что у меня это быстро пройдет. Неужели не представляете, ОН: Я был здесь. Все видел. Вы обратили внимание, что я здесь был? ОНА: И явно обратили внимание на меня. Но что-то вас захватило раньше, до нашей встречи. Причина была не во мне. Вы решили прийти смотреть нашу квартиру. Что-то уже захватило вас — что это было? Мне не поверить, что письма с угрозами — причина крайних шагов, на которые вы пошли. Сколько бы вы ни рассказывали, что вы, писатель, получали письма, в которых грозили с вами расправиться, все равно ваш отъезд и жизнь, которую вы избрали, представляются крайней мерой. И я все время гадаю: что же на самом деле происходило? Да, приходили эти открытки. И что? Открытки с угрозами — это предлог. Если б все дело было в открытках, вы бы уехали только на год. У вас были друзья, женщины, и вы вернулись бы, стоило только потоку открыток иссякнуть. Но если человек отгораживается, отрезает себя от всего, как это сделали вы, причина должна быть куда значительнее. Люди не перечеркивают жизнь по такой внешней и случайной причине, как получение открыток с угрозами. ОН: И что могло стать этой более значительной причиной? ОНА: Стремление избежать муки. ОН: Какой муки? ОНА: Муки присутствия. ОН: Вы говорите о себе? ОНА: Возможно. О муке присутствия здесь и сейчас. Да, именно так можно точнее всего описать то, что толкает меня на крайние меры. Но у вас речь шла не просто о «здесь и сейчас». О присутствии как таковом. О невозможности присутствия ОН: Вы знаете повесть, которая называется «Теневая черта»? ОНА: Джозефа Конрада? Нет. Помню, как мой приятель однажды рассказывал мне о ней, но сама не читала. ОН: Первая фраза: «Только у тех, кто молод, бывают такие мгновения». Конрад потом называет их «безрассудными». И объясняет, что это такое, на первых нескольких страницах. Сначала: «Безрассудные мгновения» — предложение из двух слов. Далее: «Я говорю о моментах, когда в разгаре молодости людей вдруг начинает тянуть к безрассудным поступкам, таким как вдруг взять и жениться или без всякой причины бросить свою работу». Так он это описывает. Но безрассудные моменты бывают не только в молодости. Безрассудным был мой приход сюда вчера вечером. Следующим безрассудством — желание вернуться снова. Старости тоже знакомы безрассудные моменты. Отъезд из города был моим первым безрассудным поступком, возвращение — вторым. ОНА: Билли уверен, что потакает моему безрассудству, так как, веди он себя иначе, я утону в депрессиях и страхах. Но в том, что это момент безрассудства, не сомневается. Я никогда не считала, что склонна к отчаянию. Противно думать, что могу совершить что-то под гнетом отчаяния. ОН: Надеюсь, вам понравится в деревне. Мне будет вас недоставать. ОНА: Но это же ваш дом. Вы сможете приезжать. Вспомните, что забыли взять что-то нужное, приедете, останетесь на ланч. ОН: Или вы вспомните о забытом и приедете в город. ОНА: Разумеется. ОН: О'кей. Сегодня вы помягче, чем вчера. Не смотрите как на врага за то, что я не слушал бушевское вранье. ОНА: Я вела себя мерзко? ОН: По-моему, я вам не слишком понравился. А может, даже внушал страх. ОНА: Конечно внушали. Я еще в колледже читала ваши книги, и теперь продолжаю. Может, укрывшись в дебрях Беркшира, вы этого не знаете, но многим моим сверстникам ОН: Действительно, я уже много лет не вижу реакции публики. И все это мне неизвестно. ОНА: Но я только что объяснила. ОН: И все-таки это мне неизвестно. Но узнать, что вы мной восхищаетесь, приятно, ведь и я испытал восхищение, едва познакомившись с вами. ОНА ОН: Не хочется так говорить, но «придет день, и вы это поймете». ОН: Похоже, постмодернисты любят смеяться. ОНА: Если мне что-то кажется смешным, я смеюсь. ОН: Смеетесь надо мной? ОНА: Над ситуацией. Вы встали в позу моего отца. Придет день, и я это пойму. Скажите, удовольствие в процессе или в результате? Я говорю о творчестве. Нарочно меняю тему. ОН: В процессе. Радость от результата короткая. Приятно взвесить на ладони толстую рукопись, приятно получить сигнальный экземпляр. Берешь его в руки, кладешь на место, снова берешь — и так сотни раз. Я, например, кладу его рядом с собой, когда ем. Беру с собой в постель. ОНА: Мне это знакомо. Когда напечатали мой рассказ, я спала с «Нью-Йоркером» под подушкой. ОН: Вы очень обаятельны. ОНА: Спасибо. Благодарю вас. ОН: Поэтому я и живу в деревне. ОНА: Да, понимаю. ОН: Мне больно снова быть в Нью-Йорке, и наша беседа тоже приносит боль. Мне лучше уйти. ОНА: Ну что ж. Кто знает, может, мы еще увидимся наедине и снова обо всем поговорим. ОН: Нет, милый друг, с меня достаточно. ОНА: Я хотела бы стать вашим другом. ОН: Почему? ОНА: Потому что вокруг нет людей, похожих на вас. ОН: Но вы меня не знаете. ОНА: Не знаю. Но такой интеркоммуникативности у меня не было ни с кем. ОН: Вам что, необходимы эти термины? Вы же писательница — бросьте эти «интеркоммуникативности»! ОНА ОН: В мыслях не было поучать вас. С чего, собственно? Извините. ОНА: Все в порядке. Если вы захотите снова встретиться и побеседовать, наберите свой собственный телефонный номер. Звоните когда угодно. ОН: Можно подумать, что я заглянул не в рубрику «Аренда», а в рубрику «Знакомства»: «Весьма привлекательная, начитанная, с высшим гуманитарным образованием периодически доступна для доверительных бесед…» Похоже, я нашел больше чем просто квартиру. ОНА: Возможно, еще и друга. ОН: Но эта дружба мне не по силам. ОНА: А что вам по силам? ОН: Немногое. То ценное, что я утратил, создает сложности, которых не одолеть усердием и прочим в этом роде. Вы меня понимаете? ОНА: Не совсем. Вы сетуете на возраст или на что-то более конкретное? ОН ОНА: Да, понимаю. Теперь. ОН: Это меня убивает, так что я все-таки ухожу. И даже не поддамся искушению поцеловать вас. ОНА: О'кей. ОН: Это не привело бы ни к чему хорошему. ОНА: Согласна. Но рада, что вы меня навестили. Я очень этому рада. ОН: Вы женщина-вамп? ОНА: Что вы! Нет. Совсем нет. ОН: У вас есть муж. Есть любовник. А теперь вы хотите приобрести еще друга. Вы коллекционируете мужчин или они включают вас в свои коллекции? ОНА ОН: Вам всего тридцать. Много мужчин в вашей коллекции? ОНА: А «много» — это, по-вашему, сколько? ОН: Я спрашиваю, сколько мужчин вы собрали в копилку с момента выпускного бала в колледже и по сей день, когда данная вам способность соблазнять прибавила к ним и меня… Но вы сейчас ребячитесь, словно не понимаете, что вам дана эта способность. Разве никто никогда не рассказывал вам о ней? ОНА: Рассказывали. А смех вызван тем, что если в копилке вы, то я просто не понимаю, о каком счете идет речь. ОН: Да, я в копилке. ОНА: Но вы мне даже не позвоните. Не поцелуете. Увидимся один раз, в присутствии мужа, когда будем обмениваться ключами. О чем же тут говорить?! ОН: О том, что такая встреча прожжет меня насквозь. ОНА: Я вовсе не хотела обжигать вас. Если так получилось, мне жаль. ОН: А мне жаль, что не смог обжечь ОНА: Вы доставили мне удовольствие. ОН: Я уже говорил, это меня убивает. И я могу только одно: заставить себя уйти. ОНА: Спасибо, что вы здесь были. На у лице, по дороге в отель, обдумывая эту мысленно сыгранную им сцену — а он чувствует себя актером, репетировавшим фрагмент из несуществующего спектакля, и, прежде всего, потому, что в ней видит актрису, очень чуткую, умную молодую актрису, которая внимательно слушает, идеально владеет собой и с полным спокойствием отвечает на поданные реплики, — он вспоминает вдруг сцену из «Кукольного дома», когда молоденькая Нора, красивая жена Торвальда Хельмера, испорченная, легкомысленная кокетка, вызывает к себе на минуту смертельно больного доктора Ранка. Свет тускнеет, комната делается меньше, один-два экипажа проезжают мимо окон, и город словно тает, а все вокруг этой пары сгущается и темнеет. Они вдвоем, это время отдано им, и они разговаривают. Все так пронизано вожделением так грустно. Прошлое давит на них своей тяжестью, хотя и он, и она мало знают о прошлом друг друга. Ритм этой сцены, вся эта тишина и то, что в ней таится. Оба в отчаянии — у каждого оно свое. А для него эта последняя, окрашенная отчаянием сцена разыграна с прелестно одаренной актрисой, лукаво выдающей себя за начинающую писательницу. Начальная сцена пьесы «Он и она» — Наполовину упакованная дорожная сумка по-прежнему стояла на комоде, там, где я ее бросил, помчавшись на Семьдесят первую Западную. Мигавший огонек показывал, что меня ждет телефонное сообщение, но я не стал узнавать, от кого оно, потому что, едва войдя в комнату, сразу же кинулся к небольшому письменному столу у окна, выходившего на запруженную машинами Пятьдесят третью улицу, и, снова воспользовавшись гостиничным блокнотом, со всей доступной мне скоростью зафиксировал в нем не прозвучавший в реальности диалог между мной и Джейми. Записывая в «хозяйственной» книге то, что сделал, и то, что еще предполагаю сделать, я приходил на помощь своей слабеющей памяти. Запись этого не произнесенного диалога фиксировала то, чего не было, ничему не могла помочь, ничего не смягчала, никуда не вела, и все же — как и в ночь выборов — мне показалось необходимым, войдя к себе в комнату, сразу же записать диалоги, которых мы не вели, но которые значили больше происходивших в действительности, так как воображаемая Она гораздо больше соответствовала своему характеру, чем это было бы по силам Ей реальной. Но ведь боль и так трудно вынести, так зачем обострять ее с помощью вымысла, зачем прибегать к яркости, какую редко ощущаешь, или не ощущаешь вовсе в нормальной жизни? Кое-кому это необходимо. Для этих очень-очень немногих обострение боли и усиление яркости ощущений, возникающих едва ли не на пустом месте, создают подлинную опору, и непрожитое, предполагаемое и в конце концов напечатанное на бумаге становится той жизнью, которая только одна и имеет значение. |
||
|