"Призрак уходит" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

1 В ДАННЫЙ МОМЕНТ

Я не был в Нью-Йорке целых одиннадцать лет. Если не считать поездки в Бостон — для удаления злокачественной опухоли простаты, — я в эти одиннадцать лет не выезжал за пределы горной дороги в Беркшире и, больше того, за три года, прошедших после 11 сентября, редко заглядывал в газеты или слушал новости и ничуть от этого не страдал: во мне как будто пересох некий источник, и я утратил причастность не только к событиям мирового масштаба, но и к текущей повседневности. Желание быть в ней, быть ее частью я поборол уже давно.

Но сейчас я проехал сто тридцать миль к югу, отделявшие меня от Манхэттена, ради визита к урологу больницы «Маунт-Синай», освоившему процедуру, которая облегчает положение тысяч мужчин, как и я страдающих недержанием после удаления предстательной железы. Вводя через катетер жидкий коллаген в место соединения шейки мочевого пузыря с уретрой, этот врач добивался значительного улучшения примерно в пятидесяти процентах случаев. Не такое великое достижение, в особенности если учесть, что «значительное улучшение» означало только смягчение симптомов и превращало «полное недержание» в «частичное», а «частичное» — в «незначительное». И все же, поскольку его результаты превосходили результаты остальных урологов, использующих примерно ту же методику (другое неприятное осложнение простатэктомии, которого мне. как и десяткам тысяч прочих, не посчастливилось избегнуть, а именно приводящее к импотенции повреждение нервных волокон, было просто неустранимо), я, хоть и давно полагал уже, что вполне приспособился к неудобствам своего положения, отправился к нему на консультацию в Нью-Йорк.

За годы после операции у меня появилось ощущение, что я сумел справиться с унизительностью бесконтрольного отделения мочи, преодолел жестокую растерянность, особенно тяжкую в первые полтора года, в те месяцы, когда, по мнению хирурга, я мог надеяться, что у меня, как у горстки других удачливых пациентов, недержание постепенно сойдет на нет. Но и теперь, когда гигиенические меры и борьба с неприятным запахом стали рутиной, я по большому счету так и не смирился с ношением специального белья, сменой прокладок и устранением результатов «мелких происшествий» и тем более не избавился от подспудного чувства унижения, иначе зачем бы я, в семьдесят один год, вновь оказался здесь, на Манхэттене, в Верхнем Ист-Сайде, всего в нескольких кварталах от того места, где жил относительно молодым, здоровым и энергичным, зачем сидел бы в приемной урологического отделения больницы «Маунт-Синай» в надежде услышать, что постоянный доступ коллагена в шейку мочевого пузыря откроет мне возможность справлять малую нужду несколько лучше, чем это получается у младенца. Дожидаясь приема, представляя себе грядущую процедуру и листая сложенные стопками номера «Пипл» и «Нью-Йорк», я в то же время думал: абсолютная бессмыслица, брось это и езжай домой.

В последние одиннадцать лет я жил один в глухой сельской местности, в небольшом доме, стоящем на проселочной дороге. Решение жить вот так, уединенно, я принял года за два до того, как у меня диагностировали рак. Я почти ни с кем не общался. С тех пор как год назад умер мой сосед и друг Ларри Холлис, я, бывает, по два-три дня кряду не разговариваю ни с кем, кроме женщины, что занимается моим хозяйством и делает раз в неделю уборку, и ее мужа, приглядывающего за моим домом. Я не хожу на званые обеды и в кино, не смотрю телевизор. У меня нет мобильника, видеомагнитофона, DVD-плеера и компьютера. Я все еще живу в эпоху пишущих машинок и понятия не имею, что представляет собой Интернет. Я больше не голосую. Пишу почти целый день, а часто и по вечерам. Читаю в основном книги, которые открыл для себя в студенчестве, и эти шедевры действуют на меня так же, а иногда и сильнее, чем при вызвавшем потрясение первом знакомстве. Недавно впервые за пятьдесят лет перечитывал Джозефа Конрада. Последней — «Теневую черту», которую только позавчера проглотил за ночь, в один присест, и взял с собой в Нью-Йорк, перелистать еще раз. Я слушаю музыку, брожу по лесу, в теплое время года купаюсь в своем пруду, который даже и летом с трудом прогревается больше чем до десяти градусов. Здесь, где меня никто не видит, я обхожусь без плавок и, даже если оставляю за собой тонкую струйку, заметно окрашивающую и пенящую вокруг меня воду, воспринимаю это спокойно, без того ужаса, что неминуемо пронизал бы мой мозг, случись это непроизвольное опорожнение в общественном бассейне. Для пловцов с недержанием мочи есть специальные пластмассовые трусики с особо эластичными краями, водонепроницаемые, как утверждает реклама. Но когда после долгих колебаний я выписал их по каталогу, предлагающему «все, что нужно для купания в бассейне», выяснилось, что, хотя эти поддеваемые под плавки белые пузыри внешне неплохо решают проблему, их все-таки недостаточно для победы над моей внутренней озабоченностью. Чтобы избегнуть риска опозориться и оскорбить других купальщиков, я отказался от попыток круглый год пользоваться (с пузырями под плавками) бассейном колледжа и, как и прежде, ограничивался тем, что от случая к случаю желтил воды принадлежащего мне пруда в те немногие месяцы, когда Беркшир пользуется благами теплой погоды. Тут уж и в дождь, и в солнце я каждый день неукоснительно совершаю свои получасовые заплывы.

Примерно дважды в неделю я спускаюсь по горной дороге в Атену, городок в восьми милях от дома, чтобы пополнить запас бакалеи, зайти в химчистку, иногда где-нибудь пообедать, купить носки, выбрать бутылочку вина или заглянуть в библиотеку колледжа. Тэнглвуд сравнительно недалеко, и раз десять за лето я езжу туда на концерты. Докладов и лекций я не читаю, студентам не преподаю, по телевидению не выступаю. Когда выходят мои книги, как и обычно, сижу дома. Пишу я каждый день, без выходных, и только это нарушает мое молчание. Иногда искушает мысль: а не перестать ли печататься? Ведь мне нужна только сама работа, работа как процесс. А до всего остального — какое тебе дело, когда ты страдающий недержанием импотент?


Ларри и Мэрилин Холлис переехали в Беркшир из Западного Хартфорда, когда он, прослуживший всю жизнь юрисконсультом хартфордской страховой компании, отошел от дел. Ларри, моложе меня на два года, был запредельно педантичен и, похоже, верил, что жизнь безопасна только в том случае, если все в ней распланировано до последней мелочи: в первые месяцы его попыток укрепить знакомство я уклонялся от них, сколько мог. А уступил не только из-за упорства, с которым он стремился пробить брешь в моем одиночестве, но и потому, что впервые столкнулся с человеком такого типа — взрослым, чье грустное детство определило, как он говорил, все шаги, предпринятые им после смерти от рака матери, сделавшей круглым сиротой его, десятилетнего мальчишку, четыре года спустя после того, как отец, владелец хартфордского магазина линолеума, был безжалостно вырван из жизни той же болезнью. Ларри, их единственного ребенка, послали к родственникам, в пригород тусклого фабричного городка Уотербери, штат Коннектикут, к юго-западу от Хартфорда, на реке Ногатак. Там в дневнике под названием «Что нужно сделать» он записал программу действий, которую неукоснительно выполнял на протяжении всей последующей жизни; строжайшим образом подчиняя свои поступки поставленным целям. Учиться он хотел исключительно на «отлично» и еще школьником яростно спорил с учителями, почему-либо недооценивавшими его достижения. Летом он занимался на курсах, стремясь скорее окончить школу и поступить в колледж раньше, чем ему минет семнадцать, таким же образом он проводил каникулы в Университете штата Коннектикут, где имел полную стипендию на обучение и круглый год работал в библиотечной котельной, чтобы платить за комнату и питаться, а затем, получив диплом, сменить (как задумал в десятилетнем возрасте) полученное при рождении имя Ирвин Голуб на Ларри Холлис, записаться в военно-воздушные силы, стать боевым пилотом, официально именуемым «лейтенант Холлис», получить право на льготы для демобилизованных и поступить в Фордэмский университет, в Нью-Йорке, компенсировав три года службы в авиации тремя годами бесплатного обучения на юридическом факультете. Служа боевым пилотом в Сиэтле, он напористо ухаживал за едва окончившей школу хорошенькой девушкой по фамилии Коллинз, отвечавшей всем требованиям, которые он предъявлял к будущей жене. Среди них было ирландское происхождение, темные вьющиеся волосы и такие же, как у него, светло-голубые глаза.

— Я не хотел жениться на еврейке. Не хотел, чтобы моих детей воспитывали в иудаизме или обязывали считать себя евреями.

— Почему? — спросил я его.

— Потому что хотел для них не этого.

Он этого хотел или он этого не хотел — вот единственное, что я слышал, расспрашивая соседа о строгом устройстве, которое обрела его жизнь под воздействием неотступных и неустанных усилий. Впервые постучавшись в мою дверь — буквально через несколько дней после того, как они с Мэрилин въехали в ближайший ко мне дом, примерно в полумиле по проселочной дороге, — он сразу же решил, что мне нельзя каждый день садиться за стол в одиночестве, а значит, я должен обедать у них как минимум раз в неделю. Он не хотел, чтобы я был один в воскресенье. Мысль, что кто-то живущий рядом одинок, как когда-то он, ребенок-сирота, удивший по воскресеньям рыбу в реке Ногатак с дядюшкой, государственным инспектором молочных ферм штата, была для него просто невыносима, и он настоял на встречах воскресным утром для совместных походов в лес или, если погода не позволяет, партии в пинг-понг. Пинг-понг я выносил с трудом, но все же легче, чем разговоры о том, как пишутся книги. Он задавал чудовищные вопросы и не слезал с тебя, пока не получал ответа, казавшегося ему удовлетворительным. «Откуда берется замысел?», «Как вы догадываетесь, хорош он или плох?», «Как узнаете, где применить диалог, а где рассказ от третьего лица?», «Как узнаёте, что дело подходит к концу?», «Как выбираете первое предложение? А как название? А концовку?», «Какая ваша книга лучшая?», «Какая худшая?», «Своих героев любите?», «А вам случалось убивать героя?», «Один писатель как-то сказал по телевизору, что герои завладевают повествованием и дальше пишут уже сами. Это правда?»

Он хотел иметь сына и дочку, и только когда родилась четвертая девочка, Мэрилин разрушила его планы, отказавшись от новых попыток произвести на свет наследника, хотя появление сына присутствовало в программе, которую составил десятилетний Ларри. Он был крупным мужчиной с квадратным лицом, волосами песочного цвета и яростными глазами — светло-голубыми, но яростными, в отличие от красивых светло-голубых глаз Мэрилин и их четырех хорошеньких дочерей, которые, каждая в свое время, поступили учиться в Уэлсли, так как сестра его лучшего друга и сослуживца по военно-воздушным силам училась в Уэлсли и, когда Ларри познакомился с ней, продемонстрировала манеры и элегантность, которые он хотел видеть у своих дочек. Когда мы отправлялись в ресторан (а это происходило в каждый второй субботний вечер — и против этого тоже было не возразить), он неизменно находил повод придраться к официанту. Причиной жалоб всегда был хлеб. Недостаточно свежий. Не тот сорт, что он любит. Нехватка.

Однажды вечером он неожиданно заявился ко мне после ужина и привез пару рыжих котят: одного с длинной шерстью, другого с короткой, оба восьми недель от роду. Я никогда не просил привозить мне котят, и он не предупреждал, что готовит такой подарок. Но так случилось, что, придя утром на прием к офтальмологу, он увидел возле стола регистраторши объявление: «Котята. Отдам в хорошие руки». После обеда он съездил к ней домой и выбрал из шести имевшихся двух самых симпатичных. Для меня. Ведь, увидев объявление, он сразу обо мне подумал.

Доложив это, он спустил котят на пол и прибавил:

— Вы живете неправильно.

— А разве бывает иначе?

— Да. Например, у меня. Имею все, чего хотел. И не хочу, чтобы вы продолжали сидеть в одиночестве. И так хватили его с избытком. А это, Натан, немыслимо.

— Сами вы немыслимы.

— Я живу правильно. И вас хочу подтолкнуть к норме. Такое одиночество губительно для человека. Пусть у вас будут хотя бы эти котята. Все, что им нужно, у меня в машине.

Он вышел за дверь и, вернувшись, высыпал на пол содержимое двух огромных пакетов из супермаркета: шесть маленьких игрушек, которые можно гонять по комнате; двенадцать жестяных банок кошачьего корма; большой мешок с наполнителем для кошачьей уборной и пластмассовая ванночка для тех же целей, две пластмассовые миски, куда выкладывается еда, и две пластмассовые чашки для воды.

— Вот! Все, что необходимо. Они просто чудо. Взгляните! Сколько они принесут удовольствия!

Он был предельно серьезен, и я покорно ответил:

— Да, Ларри, вы все продумали до мелочей.

— Как вы их назовете?

— А и Б.

— Нет. Им нужны настоящие имена. Вы и так целый день возитесь с алфавитом. Назовите короткошерстую — Корри, а длинношерстую — Длинни.

— Хорошо, так и поступлю.

В единственных приятельских отношениях, нарушавших мое одиночество, я принял роль, которую предназначил мне Ларри. Я полностью подчинялся его предписаниям, как это делали и все другие. Только представьте себе: четыре дочки, и ни одна не сказала: «А я хотела бы учиться в Барнарде» или «А я хочу поступить в Оберлин». Наблюдая его в семье, я видел, что он совсем не похож на устрашающего тирана-отца, и тем более изумлялся тому, что, насколько мне было известно, ни одна дочка словом не возразила на его непоколебимо уверенное: «Будешь учиться в Уэлсли, и точка!» И все-таки их покорность удивляла гораздо меньше, чем моя собственная уступчивость. Ведь если Ларри, утверждаясь в жизни, стремился добиться полного послушания от тех, кого любил, то я ради того же самого освободился от всех связей.

Он привез мне котят в четверг. И они пробыли в доме до воскресенья. Все это время я почти не работал над книгой, а только кидал им игрушки, держал их у себя на коленях, гладил — одновременно и по очереди — или просто сидел и смотрел, как они едят, как играют, вылизываются или спят. Кювету-уборную я разместил в углу кухни, на ночь оставлял их в гостиной и уходил, тщательно закрыв дверь к себе в спальню. Проснувшись утром, сразу бежал посмотреть, как они. Котята сидели под дверью и ждали, когда я выйду.

В понедельник утром я набрал номер Ларри:

— Прошу вас, пожалуйста, заберите котят.

— Они вам противны?

— Ровно наоборот. Если они останутся, я никогда не напишу ни слова. Мне не справиться, если они будут здесь.

— Но почему? Чем они вам мешают?

— Приводят в состояние восторга.

— Я рад. Отлично. Этого и добивался.

— Приезжайте и заберите их, Ларри. Если предпочитаете, я сам верну их в офис офтальмолога. Но оставить котят у себя не могу.

— Что это — акт неповиновения? Вызов? Я тоже люблю порядок, но мне за вас стыдно. Ведь я не людей к вам подселил, упаси Господи. Я привез вам двух кошек. Двух крошечных котяток.

— И я принял их с благодарностью. Так? Я попробовал к ним приспособиться. С этим вы не поспорите? А теперь увезите их, я вас прошу.

— Ни за что!

— Вспомните: я не просил их привозить.

— Это не аргумент. Вы никогда ни о чем не просите.

— Дайте мне телефон регистраторши офтальмолога.

— Не дам.

— Хорошо, достану без вас.

— Ну знаете, а вы с приветом! — сказал он.

— Ларри, двое котят не заставят меня переродиться.

— Но как раз это и происходит. И этому необходимо воспрепятствовать? В сознании не умещается!

Человек с вашим интеллектом — и превращает себя во что-то непостижимое.

— В жизни много непостижимого. Не надо так беспокоиться из-за моих маленьких странностей.

— Хорошо. Победили. Я заберу этих кошек. Но, Цукерман, я все же не остановлюсь.

— У меня нет никаких оснований предполагать, что вы остановитесь или можете быть остановлены. Вы ведь тоже немножко с приветом.

— Да! И не вам со мной справиться.

— Холлис, оставьте. Я слишком стар, чтобы еще раз начинать все с начала. Приезжайте за кошками.

Буквально накануне того дня, когда в Нью-Йорке должна была состояться свадьба четвертой дочери — она выходила за молодого поверенного ирландско-американских корней, окончившего, как и Ларри, юридический факультет Фордэма, — у моего соседа обнаружили рак. И в тот самый день, когда вся семья отправилась в Нью-Йорк на свадьбу, он лег по настоянию онколога в университетскую клинику города Фармингтона, штат Коннектикут. В первую же ночь, когда сестра, померив ему температуру и выдав таблетку снотворного, ушла из палаты, он достал еще сотню таких же пилюль, пронесенных в футляре от бритвы, и проглотил их, сидя один в темной комнате и запивая водой из стакана, что стоял на тумбочке у кровати. На рассвете следующего дня Мэрилин сообщили из больницы, что ее муж покончил с собой. А несколько часов спустя — по ее настоянию, не зря они столько лет прожили вместе — семья отправилась на торжественную церемонию, а потом и на свадебный завтрак и только затем вернулась в Беркшир для обсуждения деталей похорон.

Позднее я узнал, что Ларри сам попросил поместить его в больницу именно в этот день, а не в понедельник на следующей неделе, что вполне можно было устроить. Таким образом он добился того, что известие о кончине пришло, когда все были вместе; кроме того, кончая счеты с жизнью в клинике, способной позаботиться об умершем, он, насколько это вообще возможно, избавлял Мэрилин и детей от тягостных процедур, неизбежных в случае суицида.

Он умер шестидесяти восьми лет, и обязательство произвести на свет мальчика по имени Ларри Холлис-младший осталось, как это ни удивительно, единственным невыполненным пунктом программы. составленной десятилетним сиротой в дневнике под названием «Что нужно сделать». Ему удалось дождаться свадьбы и выхода в новую жизнь младшей дочери, и он сумел избежать того, чего больше всего боялся, — избавил детей от необходимости наблюдать муки умирающего родителя, от того, через что прошел сам, глядя, как медленно уступают натиску рака сначала отец, потом мать. Он даже мне оставил последние указания. Даже меня захотел поддержать. Среди писем, полученных мной в понедельник после того воскресенья, когда мы узнали о его смерти, я нашел и такое: «Натан, дружище, мне грустно, что приходится вас бросить. В этом огромном мире негоже быть одиноким. Негоже жить без привязанностей. Обещайте, что не вернетесь к той жизни, которую я застал, когда мы познакомились. Ваш верный друг Ларри».

Так не потому ли я не сбежал из приемной уролога, что годом раньше — почти день в день — Ларри послал мне эту записку и сразу же после свел счеты с жизнью? Не знаю, это ли было причиной, да и какое это имеет значение? Я сидел там, потому что сидел, и перелистывал журналы, которых не держал в руках много лет. Смотрел на фотографии известных актеров, известных фотомоделей, известных дизайнеров, известных шеф-поваров и бизнес-магнатов, узнавал, где купить все самое дорогое и самое дешевое, самое модное, самое облегающее, самое мягкое, самое любопытное, самое вкусное из набора, предлагаемого американскому потребителю, и ждал назначенной встречи с врачом.

Приехал я накануне. Снял номер в «Хилтоне», распаковал дорожную сумку и вышел на Шестую авеню — вдохнуть в себя воздух города. Но с чего было начать? С улиц, где некогда жил? С кафешек, где обычно перекусывал? С киосков, где покупал газеты, и магазинов, где с удовольствием рылся в книгах? Пройтись маршрутами, которыми отправлялся погулять, закончив рабочий день? Или, поскольку все это не так уж и привлекает, разыскать тех, с кем в прежнее время делил свою жизнь? В годы, что я провел на отшибе, мне и звонили, и писали, но мой дом в Беркшире невелик, я никого к себе не приглашал, и постепенно дружеские контакты сделались редкими и случайными. Редакторы, с которыми я годами сотрудничал, ушли в другие издательства или на пенсию. Многие из знакомых писателей, как и я, покинули Нью-Йорк. Женщины, которых я знал, сменили работу, вышли замуж, уехали. Двое людей, с которыми я непременно бы повидался, скончались. Я давно знал, что их больше нет, знал, что не увижу врезавшихся мне в память лиц, не услышу их голосов, и все же, выйдя из дверей отеля и размышляя, как войти на часок в свою прежнюю жизнь, я испытал на мгновение что-то похожее на чувства Рипа ван Винкля, когда, проспав двадцать лет, он спустился с горы и вернулся к себе в деревню, уверенный, что отсутствовал одну ночь. Только случайно коснувшись свисавшей до пояса длинной седой бороды, он понял, что прошло много времени, а вскоре узнал, что он больше не житель колонии и подданный британской короны, а гражданин недавно созданных Соединенных Штатов. Я чувствовал это так остро, словно возник на углу Шестой авеню и Пятьдесят четвертой Западной с охотничьим ружьем Рипа в руке и в его допотопных одежках, а люди со всех сторон глазели на меня — осколок минувших дней среди всего этого шума, современных зданий, прохожих и машин.

Я двинулся к метро, намереваясь поехать в Точку Зеро, туда, где прежде были башни-близнецы. Начать с того места, где случилось самое страшное, но поскольку мне не пришлось в свое время стать ни участником, ни свидетелем событий, до станции метро я не дошел. Это паломничество было бы странным для того странного человека, которым я теперь стал. Пройдя через парк, я в конце концов оказался в знакомых залах Метрополитен-музея и провел там послеобеденные часы как приезжий, которому в общем-то нечего делать.

На другой день я вышел из кабинета врача с предписанием завтра утром вернуться для коллагеновой процедуры. Один из пациентов отменил визит, освободив тем самым время, которое можно было уделить мне. Доктор рекомендует вам не возвращаться сразу в Беркшир, а провести ночь после процедуры в отеле, сказала медицинская сестра. Осложнения после инъекций крайне редки, но лучше не рисковать и не торопиться с отъездом. Подстраховавшись от случайностей, вы сможете ехать домой и вернуться к обычным занятиям. Сам доктор сказал, что рассчитывает на значительное улучшение, но полагает, что для полного успеха, возможно, потребуется повторная процедура. Случается, что коллаген «уплывает», объяснил он, и добиться его постоянного поступления в шейку мочевого пузыря удается только после второго или даже третьего введения, с другой стороны, иногда и одной инъекции уже достаточно.

Ну что ж, отлично, сказал я, и, отказавшись от мысли спокойно и всесторонне обдумать все дома, сам себе удивляясь, радостно ухватился за неожиданную возможность, предоставленную просветом в расписании доктора, и, даже покинув врачебный кабинет, с его ободряющей обстановкой, и спускаясь в нижний вестибюль на лифте, все еще не обрел ни грана скепсиса, способного утишить чувство ожидаемого обновления. Стоя в кабинке лифта, я закрыл глаза и увидел себя в университетском бассейне — свободного и без всякого страха перед конфузом.

Нелепо было чувствовать такой восторг, но связан он был не столько с обещанными переменами, сколько с освобождением от бремени размеренной жизни в изоляции и решения исключить все стоящее между мной и работой, от бремени, о котором я до сих пор забывал (так как сознательное стремление забыть — важнейший компонент самодисциплины). В деревне не было искушений, будивших во мне надежду, и я мирно с ней распрощался. Но Нью-Йорк в несколько часов сотворил со мной то, что делает с каждым, — пробудил ощущение безграничных возможностей. И надежда немедленно подняла голову.

Этажом ниже урологического отделения лифт приостановился и вошла исхудавшая пожилая женщина. Палка, на которую она опиралась, в соединении с выцветшей красной шапочкой от дождевика придавала ей гротескно-убогий вид, но когда она тихо заговорила с врачом, вошедшим в лифт вслед за ней, — мужчиной лет сорока с небольшим, слегка поддерживавшим ее под локоть, — я, услышав в ее английском что-то неуловимо иностранное, внимательно посмотрел еще раз, гадая, а не знал ли я ее прежде. Голос был столь же характерным как акцент, и никак не вязался с представлением об изможденной старой женщине, голос был молодой, неуместно девичий и очень мягкий. Этот голос был мне знаком. Я знал эту женщину. Знал этот акцент. Выйдя из лифта и двигаясь следом за ними через просторный главный вестибюль больницы, я услышал, как врач назвал пациентку по имени. И этого было достаточно, чтобы я последовал за ней и дальше — в маленькое кафе, расположенное южнее больницы, на Мэдисон. Не было никаких сомнений — я знал эту женщину.

Была половина одиннадцатого, и всего несколько посетителей заканчивали свой завтрак. Она села за столик в нише. Я — за другой свободный стол. Она, похоже, не догадывалась, что я шел за ней и сейчас сидел метрах в двух. Ее звали Эми Беллет. Я виделся с ней всего один раз. И запомнил ее навсегда.

На Эми Беллет не было пальто. Красная дождевая шапочка, блеклая вязаная кофта, под ней — тонкое летнее платье из хлопка, при более пристальном рассмотрении оказавшееся белесо-голубым больничным халатом, застегнутым сзади на сменившие завязки пуговицы и перетянутым в талии поясом, больше всего похожим на веревку. Либо она в нищете, подумал я, либо свихнулась.

Официант принял ее заказ, отошел, и она, открыв сумку, достала книгу; читая, неосознанно подняла руку, стащила с головы шапочку и положила на соседний стул. Повернутую ко мне часть головы какое-то время назад обрили — теперь уже отрастал пушок, — и синусоида послеоперационного шрама вилась серпантином через весь череп; это был свежий, добротно наложенный шов; начинаясь чуть ниже уха, он шел до самого лба. На другой стороне головы волосы, седоватые и довольно длинные, были небрежно завязаны в «хвост», который она то и дело крутила правой рукой, теребя волосы на манер увлеченно читающей девочки. Сколько ей лет? Семьдесят пять. В пятьдесят шестом, когда мы познакомились, ей было двадцать семь.

Заказав себе кофе, я отхлебнул немного, посидел над чашкой, допил и, не взглянув в сторону Эми, встал, отгораживаясь от кафе, от невероятной встречи с Эми Беллет, от жалкой метаморфозы женщины, чья жизнь, столько сулившая в день нашей первой встречи, явно пошла по совершенно ложному пути.


Наутро моя медицинская процедура заняла около пятнадцати минут. Так просто! Восхитительно! Волшебно! Я снова увидел себя на дистанции в университетском бассейне — в обычных плавках, без струйки мочи в фарватере. Представил себе, как хожу куда вздумается без непременного запаса впитывающих прокладок, которые девять лет, день и ночь, всегда были на мне, вложенные в специальный желобок пластиковых подштанников. Безболезненная пятнадцатиминутная процедура — и жизнь снова в твоих руках. Ты больше не тот, кому не под силу такая элементарная вещь, как помочиться в писсуар. Контроль над мочевым пузырем! Кто из здоровых и благополучных осознаёт дарованную этим контролем свободу и то, что его потеря приводит к тревожной депрессии даже самых самоуверенных? Я, никогда не понимавший этого, с двенадцати лет ценивший оригинальность и с радостью отмечавший в себе отклонения от постылых стандартов, — я смогу теперь быть как все!

Хотя вообще-то всех нас объединяет именно облаком висящая угроза унижения.

Задолго до полудня я уже был в отеле. Мне было чем заняться перед возвращением домой. Накануне, отказавшись от мысли заговорить с Эми Беллет, я отправился в «Стрэнд», большой магазин старой книги к югу от Юнион-сквер, и меньше чем за сто долларов приобрел первое издание рассказов Э. И. Лоноффа в шести томах. Эти книги стояли на полках моей домашней библиотеки, но я все равно купил их и принес в отель, чтобы за те часы, которые мне оставалось провести в Нью-Йорке, не отвлекаясь проглядеть в порядке хронологии.


Когда вы ставите такой эксперимент и беретесь за перечитывание писателя, к которому не прикасались двадцать — тридцать лет, трудно сказать, что из этого выйдет и не покажутся ли вам устаревшими либо былой кумир, либо ваша наивная непосредственность. Но к полуночи я уже знал — так же твердо, как и в пятидесятых, — что тесные границы прозы Лоноффа, ограниченный спектр его интересов и неизменная суховатость письма не только не разрушают скрытых смыслов и не снижают их импульсов, а создают некий отзвук, заставляющий восхищенно гадать, как столько серьезности и столько шутливости может сойтись на маленьком пространстве и вызвать скептическую усмешку, уводящую нас так далеко. Именно скупость изобразительных средств делала каждый рассказик не чем-то простеньким, а чудодейственно преображенным, как народная сказка или стишки Матушки Гусыни, пронизанные изнутри светом мысли Паскаля.

Этот писатель был так же хорош, как мне показалось в давние времена. Он был даже лучше. И создавал впечатление, что всей нашей литературе недоставало некоего оттенка (или она им пренебрегала) и только Лонофф сумел привнести его. Лонофф и был этим оттенком — уникальным, ни на кого не похожим американским писателем двадцатого века, а его не печатали уже много десятилетий. Невольно думалось: а помнили бы его, закончи он работу над своим романом и дождись его публикации? Думалось: а работал ли он над романом в конце своей жизни? И если нет, то как же объяснить молчание, предшествовавшее его смерти, эти пять лет, когда он расстался с Хоуп и начал новую жизнь с Эми Беллет? Я все еще помнил язвительную, но без привкуса жалобы интонацию, с которой он рассказывал мне, исполненному благоговения, но и мечтающему превзойти его юнцу, как монотонна его жизнь, в которой каждый день наполнен выматывающим писанием, а вечер — придирчивым, с записной книжкой у локтя, чтением и вызванным ужасной умственной усталостью, почти не прерываемым молчанием, в котором делишь и стол, и постель с верной и бесконечно одинокой женой, уже тридцать пять лет живущей с тобой в браке. (Ведь дисциплина отзывается не только на тебе, но и на тех, кто рядом.) Естественно было предположить прилив жизни — а с ним и взлет продуктивности — яркого автора с огромной силой воли, еще не достигшего шестидесяти, освобожденного наконец из тисков супружества (внезапным, истеричным отъездом жены) и соединившегося с очаровательной, умной и любящей женщиной, вдвое его моложе. Естественно было предположить, что, вырвавшись из жестких рамок деревенского пейзажа и брака, превращавших его творчество в тяжелое и беспрерывное жертвоприношение, Э. И. Лонофф не будет так тяжко наказан за непокорство и не окажется обречен молчать, потому что поверил: и переписывая каждый абзац пятьдесят раз на дню, можно все-таки жить не в клетке, а на воле.

Каковы были эти пять лет? Однажды что-то произошло с уравновешенным, склонным к закрытости автором, который, опираясь на иронию, определившую его взгляд на мир, храбро обрек себя на жизнь, в которой нет и не будет никаких событий, и что же случилось дальше? Это должно быть известно Эми Беллет, ведь она стала виновницей случившегося. Если где-нибудь лежит рукопись лоноффского романа, неважно, оконченного или нет, она знает об этом. Если не все наследие перешло к Хоуп и троим детям, рукопись, безусловно, в ее руках. Но кому по закону должен быть отдан роман: ближайшим родственникам покойного автора или ей, Эми, что была рядом все время, пока он писал, читала каждую страницу каждой версии и знала, хорошо или плохо продвигалась работа? Если смерть помешала завершению романа, то почему отдельные фрагменты не были напечатаны в одном из журналов, регулярно публиковавших рассказы Лоноффа? Неужели никто не позаботился издать роман, потому что он безнадежно плох? А если так, то не связан ли этот провал с полным отрывом от всего питавшего талант Лоноффа, с обретением свободы и удовольствий, которым фатально противилась природа его дарования? Или причиной был стыд, что избавление от страданий обретено ценой страданий Хоуп? Хотя не Хоуп ли избавилась от мужа, бросив его и уехав? Такой упорно работающий, опытный писатель, один из тех, кто понимал, что за отточенным лаконичным стилем и легкостью повествования скрывается неустанный труд, сопряженный с неимоверным прилежанием и терпением, — почему он умолк на пять лет? Почему такая распространенная вещь, как смена подруги жизни в среднем возрасте, вливающая, как полагают, в мужчину новые силы, обретаемые вместе с новой женой, новым домом и новым окружением, лишила Лоноффа его железной выдержки?

Если, конечно, сломала его она.

Ложась в постель, я уже понимал, насколько, скорее всего, бессмысленны эти вопросы для понимания немоты, душившей Лоноффа в его последние годы. Если, начав роман в пятьдесят шесть, он не закончил свой труд к шестидесяти одному, причина, по-видимому, заключается в противоречии (о котором он, вероятно, и раньше догадывался) между естественным для романиста стремлением к подробной разработке темы и присущим Лоноффу даром уплотнять и сгущать. Кстати, страсть романистов к развернутому письму, возможно, и объясняет, почему день напролет я без конца крутил в голове все эти вопросы. Но и она не объясняет, отчего я не смог подойти к Эми Беллет, представиться и узнать — может, не все, что хотелось, но то, что захотела бы рассказать мне она.

В 1956 году, когда я познакомился с четой Лонофф, трое их детей уже успели вырасти и разъехаться, и, хотя их отсутствие никак не повлияло на жесткий рабочий график главы семейства — не больше, чем коллапс влечения, сопутствующий супружеской жизни, — раздражение Хоуп от затворничества в беркширской глуши выплеснулось в первые же часы после моего приезда. Сделав гигантское усилие, она сумела в тот вечер сохранять светскость за ужином, но в конце все-таки сорвалась, швырнула бокалом в стенку и выбежала в слезах, предоставив Лоноффу объяснять мне, что, собственно, произошло, или — как он и сделал — воздержаться от объяснений, посчитав их излишними. Наутро за завтраком, на котором присутствовал я и главная возмутительница спокойствия, гостившая в доме Эми, чья сдержанная обольстительность — в соединении с ясным умом, продуманной линией поведения, загадочностью и блеском — была поистине неотразима, стоическая маска Хоуп снова дала трещину, но в этот раз, выскочив из-за стола, она собрала чемодан, надела пальто и, несмотря на мороз и снежные заносы, захлопнула за собой парадную дверь, объявив предварительно, что все обязанности растоптанной жены великого писателя переходят к его студентке и, по всей вероятности, любовнице. «Теперь этот дом — ваш, — кинула она победительнице, перед тем как уехать в Бостон. — И роль не существующей для него женщины тоже ваша».

Час спустя я уехал и уже никогда ни с кем из них не встречался. То, что мне довелось присутствовать при той бурной сцене, было чистейшей случайностью. Приглашения поужинать я удостоился потому, что, живя в расположенном неподалеку писательском поселке, послал Лоноффу мои только что вышедшие из печати первые рассказы и приложил к ним искреннее и серьезное письмо. А до утра остался из-за непогоды. В конце сороковых, да и в пятидесятых, до самой смерти от лейкемии в шестьдесят первом, Лонофф был, вероятно, самым почитаемым из всех американских новеллистов, если и не в глазах широкой публики, то с точки зрения элитарных и академических кругов. В шести опубликованных им сборниках переплетение мрачного и смешного полностью убивало банальную сентиментальность, свойственную описаниям тягот, выпавших евреям-иммигрантам. В своих рассказах он словно неспешно раскручивал свиток снов, но при этом отнюдь не жертвовал приметами места и времени ради создания сюрреалистических фантомов или гротеска магического реализма. Он никогда не печатал помногу, а в те последние пять лет, когда предположительно впервые взялся за роман, который должен был непременно принести ему всемирное признание и Нобелевскую премию, по сути уже давно заслуженную, в свет не вышло вообще ничего. Именно в это время он жил с Эми в Кембридже и читал изредка лекции в Гарварде. Они так и не поженились: развод не был оформлен, так что вопрос о браке просто не вставал. Ну а потом он умер.

В последний вечер перед возвращением домой я пошел в итальянский ресторанчик поблизости от отеля. Его хозяева были те же, что и в начале девяностых, когда я ужинал здесь в последний раз. К моему изумлению, Тони, младший из членов семьи, приветствовал меня по имени и усадил за угловой столик, которому я всегда отдавал предпочтение, так как там было тише и спокойнее всего.

Вы уезжаете, а другие — и в этом, вообще говоря, нет ничего особенного — остаются на прежнем месте и занимаются прежним делом. Вернувшись, вы поражаетесь, что они все еще здесь, но мысль, что кто-то всю свою жизнь проводит на маленьком пятачке и не стремится куда-то прочь, вносит в душу особое успокоение.

— Вы переехали, мистер Цукерман, — сказал Тони. — Давно уже у нас не появляетесь.

— Живу теперь севернее. В горах.

— Там, наверно, красиво. И ничто не мешает писать.

— Вот именно. Как дела в вашей семье?

— Все в порядке. Вот только Челия умерла. Помните мою тетушку? Ту, что сидела за кассой?

— Конечно помню. Грустно, что ее уже нет. Она ведь была совсем не стара.

— Да. Но в прошлом году заболела и уже не поправилась. А вы прекрасно выглядите. Принести что-нибудь выпить? Кьянти, насколько я помню?

Хоть волосы Тони стали такими же серо-стальными, какими были у его деда Пьерлуиджи (если судить по написанному маслом и по-прежнему висящему возле раздевалки портрету иммигранта — основателя ресторана, похожего в своем белом фартуке на красавца актера), и хоть фигура Тони погрузнела и расплылась с тех пор, как я видел его в последний раз (сто тысяч тарелок пасты назад), мужчиной чуть за тридцать, единственным стройным и худощавым в этой любящей плотно поесть компании рестораторов, само меню не изменилось, фирменные блюда остались теми же и хлеб в корзиночке — тоже, и, когда старший официант прошелся вдоль столов, демонстрируя выбор десертов, выяснилось, что и десерты прежние. Можно было предположить, что и моя реакция на все это не изменится ни на йоту, что, взяв в руку бокал и жуя кусок итальянского хлеба, того самого сорта, что я едал здесь десятки раз, я сразу почувствую себя дома, но этого не случилось. Я казался себе самозванцем, играющим роль человека, которого Тони некогда знал и которым я вдруг отчаянно захотел оказаться. Но после одиннадцати лет затворничества я полностью отделился от себя прежнего. Скрывшись из города, чтобы избегнуть реальной угрозы, а потом предпочтя уединение, я постепенно избавился от всего переставшего представлять для меня интерес и, оставив мечты о возвращении к полной жизни, освободился и от послевкусия содеянных ошибок (в моем случае — нескольких неудачных браков, множества адюльтеров и бумерангом бьющих эротических привязанностей). Возможно, предпочтя поступок пустым размышлениям о нем, я в результате избавился от себя.

У меня было что почитать. Захватил, как делал всегда, если шел к Пьерлуиджи один, без компании. Живя в одиночестве, я пристрастился читать за едой, но сейчас отложил газету и стал поглядывать на ньюйоркцев, ужинавших вокруг меня в этот день, 28 октября 2004 года. Один из плюсов жизни в большом городе — иллюзия общности с незнакомцами, сидящими за соседними столиками в хорошем маленьком ресторанчике. Сейчас я был одним из них. Поздновато придавать важность такому элементарному наблюдению, но меня оно вдохновило.

Только дойдя до кофе, я наконец потянулся к газете — свежему выпуску «Нью-Йоркского книжного обозрения». Взял его в руки впервые после отъезда из города, хотя до того был подписчиком со дня создания газеты в начале шестидесятых, а время от времени выступал в ней как автор. По пути к Пьер-луиджи я прошел мимо киоска и, краем глаза увидев верх первой страницы, где над карикатурами Дэвида Ливайна было жирно набрано желтым «Специально к выборам», а дальше, над списком из десяти примерно имен, — «Грядущие выборы и будущее Америки», вынул четыре доллара пятьдесят центов и захватил газету в ресторан. Теперь жалел о покупке и, даже когда любопытство возобладало, не взялся читать вынесенные на первую полосу заголовки статей и первые, отданные под выборы страницы, а осторожно вошел на цыпочках с черного хода, обратившись к разбитым на рубрики объявлениям. «ХОРОШЕНЬКАЯ инструкторша по художественной фотографии, любящая мать…», «СЛОЖНАЯ, ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ, ПОЛНАЯ ЖЕЛАНИЙ и способная быть желанной замужняя женщина…», «ЭНЕРГИЧНЫЙ, ВЕСЕЛЫЙ, ОБЕСПЕЧЕННЫЙ мужчина с разнообразными интересами…», «ЗЕЛЕНОГЛАЗАЯ, забавная, экстравагантная, обольстительная…». Я перепрыгнул к разделу «Недвижимое имущество» и там, в колонке «Сдается», предваряющей куда более длинную и предлагающую в основном Париж и Лондон «Сдается за границей», наткнулся на объявление, словно специально адресованное мне; меня вдруг хлестнуло ощущение удачи, чудесного шанса, мерцающего пока непонятным смыслом.

СЕРЬЕЗНЫЕ супруги-писатели тридцати с небольшим лет хотели бы предоставить удобную, полную книг трехкомнатную квартиру в районе Верхнего Вест-Сайда в обмен на жилье в тихой сельской местности милях в ста от Нью-Йорка. Предпочтительно Новая Англия. Немедленное заключение сделки. Идеальный срок — на год…

Без колебаний, так же спонтанно, как и в случае с коллагеновыми инъекциями, необходимость которых я собирался спокойно обдумать дома, так же спонтанно, как и при покупке «Нью-Йоркского обозрения», я спустился по лестнице и, миновав кухню, прошел туда, где, как мне помнилось, рядом с мужской уборной висел на стене телефон-автомат. Нужный номер я записал на обрывке бумаги, там, где раньше уже пометил «Эми Беллет». Быстро набрав его, я сообщил откликнувшемуся мужчине, что звоню по объявлению об обмене жильем сроком на год.

Могу предложить ему небольшой дом в горах на западе Массачусетса, через дорогу от болотистой пустоши, пристанища водоплавающих. До Нью-Йорка сто двадцать восемь миль, ближайшие соседи в полумиле, в восьми милях вниз по горе — университетский городок, где есть супермаркет, книжный магазин, винная лавка, хорошая библиотека и пользующийся популярностью бар с вполне приличной едой. Если это примерно то, что им нужно, я заглянул бы осмотреть квартиру и обсудить подробности сделки. Нахожусь в нескольких кварталах от Верхнего Вест-Сайда, так что, если у них нет возражений, буду буквально через несколько минут.

— Звучит так, словно вы собираетесь въехать сегодня вечером, — рассмеялся мужчина.

— Если успеете освободить квартиру — въеду, — ответил я, и это была чистая правда.

Прежде чем возвращаться к столу, я зашел в туалет, нырнул в единственную кабинку и спустил брюки, любопытствуя выяснить, возымела ли уже действие медицинская процедура. В попытках стереть впечатление от увиденного, на секунду закрыл глаза, стараясь избавиться от нахлынувших чувств, выкрикнул: «Чтоб вас, сволочи!», имея в виду мечты вдруг, в одночасье, опять стать таким, как все.

Вынул из пластиковых трусиков промокшую хлопковую прокладку, достал свежую из пачки, всегда лежащей наготове во внутреннем кармане пиджака. Использованную завернул в туалетную бумагу и выбросил в ведро, стоящее возле раковины. Потом вымыл и высушил руки, поборол, насколько удалось, мрачность и пошел вверх по лестнице — платить по счету.


По пути к Семьдесят первой Западной, я с изумлением увидел, что вместо громады Колизея на Коламбус-серкл возвышаются два парных стеклянных небоскреба, соединенных на уровне «талии» галереей и окруженных внизу нарядными магазинами. Пройдя через их аркаду, я зашагал дальше и, когда, двигаясь к северу, добрался до Бродвея, почувствовал себя не столько иностранцем, сколько жертвой оптического обмана, в результате которого все исказилось и, словно в «комнате смеха», стало одновременно знакомым и неузнаваемым. Как я уже говорил, привычка жить в одиночестве далась мне не без труда. Я познал его испытания, его радости. И со временем сузил границы своих потребностей, давно отказавшись от бурных реакций, интимной близости, приключений и распрей в пользу спокойного, ровного, предсказуемого общения с природой, книгами и работой. Зачем взывать к неведомому или стремиться к иным потрясениям и сюрпризам, кроме тех, что старение без всякой моей просьбы наверняка предоставит в избытке? И все же я шел по Бродвею. Миновал толпы у Линкольн-центра, слиться с которыми не имел ни малейшего желания, здания кинотеатров, нисколько не привлекавшие шедшими в них фильмами, магазины изделий из кожи, и магазины, торгующие деликатесами, чьи приманки меня совершенно не трогали, и все-таки я шел вперед и, зная, что совершаю ошибку, отказывался смять и выбросить безумную надежду, направлявшую мои действия, безумную надежду на то, что впрыснутый коллаген ликвидирует самые страшные последствия моей болезни, и я, призрак, сам давно оборвавший нити связей и открываемых ими перспектив, все-таки поддавался надежде, что смогу начать все с начала и жизнь снова будет казаться безбрежной не только в силу интеллектуальных потенций, но и благодаря возможностям, вновь подаренным телу. Конечно, я поступаю неправильно, это нелепость, думалось мне, но если и так, то что правильно и разумно, да и кто я такой, чтобы считать себя способным к правильным и разумным поступкам? Я делал то, что делал, — и это единственное, что можно сказать, оглядываясь назад. Мои тяжкие испытания были следствием вечной порывистости и глупости — по сути, порывистость и была глупостью, — и очень похоже, что я теперь снова вступаю на этот путь. Причем двигаюсь на отчаянной скорости, так как, возможно, опасаюсь, что охватившее меня безумие может исчезнуть в любой миг и я уже не сумею идти дальше и делать то, что — сам отлично понимаю — делать не следует.


Лифт разделенного на квартиры узкого шестиэтажного дома из белого кирпича поднял меня на верхний этаж, и открывший мне дверь квартиры 6 «б» круглолицый молодой человек без промедления заявил:

— Вы писатель.

— Вы тоже?

— Что-то вроде, — сказал он с улыбкой, и, когда мы вошли, представил меня жене, добавив: —А вот и третий писатель.

Она была высокой, стройной и, в отличие от мужа, не сохранила ни юной непринужденности, ни игривости; во всяком случае, так показалось мне. Длинное узкое лицо обрамляли красивые гладкие черные волосы, падавшие на плечи и даже ниже. Казалось, прическа намеренно что-то скрывала, но это что-то не было физическим изъяном: мягкое, кремового оттенка лицо было прекрасно. То, что муж любит ее без памяти и дышит ею, проявлялось в открытой нежности его взглядов и жестов, даже в тех случаях, когда ему не совсем нравились ее высказывания. Было понятно, что они оба признают ее превосходство и она полностью растворяет в себе его личность. Ее звали Джейми Логан, его — Билли Давидофф, и, водя меня по квартире, он с явным, особенным удовольствием называл меня «мистер Цукерман».

Большая, хорошая трехкомнатная квартира была обставлена дорогой современной мебелью европейского стиля, декорирована восточными ковриками и дивным персидским ковром в гостиной. Часть спальни, из окна которой виден был росший на заднем дворике высокий платан, представляла собой кабинет. Другой «кабинет» помещался в гостиной, где за окнами была церковь, расположенная на другой стороне улицы. Повсюду стопки книг, а на стенах, в просветах между стеллажами — выполненные Билли фотографии итальянской городской скульптуры. Кто платит за скромный шалаш этой парочки «тридцати с небольшим»? По моему предположению, деньги были его, а познакомились они где-нибудь в Амхерсте, или Уильямсе, или Брауне. Застенчивый, богатый, добродушный еврейский мальчик и пробивная девица из бедных, ирландка, может быть, наполовину итальянка, с первого курса упорно идущая к цели, настойчивая и, возможно, готовая поработать локтями…

Но я ошибся. Деньги шли из Техаса — и к ней. Ее отец был хьюстонским нефтепромышленником и — насколько такое возможно — чистокровным американцем. Еврейская семья Билли жила в Филадельфии, держала там магазинчик чемоданов и зонтов. Парочка познакомилась в Колумбийском университете, где оба проходили постдипломный курс писательского мастерства. Выпустить книгу пока не сумели ни он, ни она. Но пять лет назад ей посчастливилось напечатать рассказ в «Нью-Йоркере», после чего издатели и литературные агенты немедленно принялись выяснять, не пишет ли она роман. Но сейчас не было ощущения, что ее творческие потенции мощнее, чем у мужа.

Когда с осмотром квартиры было покончено, мы разместились в тишине гостиной, отделенной от уличного шума двойными стеклами окон. Маленькая лютеранская церковь через дорогу, прелестная, с узкими окнами, стрельчатыми арками и фасадом из необработанного камня, хоть и была построена, вероятно, в начале девятисотых, казалась специально созданной для того, чтобы прихожане перенеслись из Верхнего Вест-Сайда на пять-шесть веков назад, в глухую деревушку на севере Европы. К самому окну подступало огромное дерево гинкго, чьи зеленые листья только еще начинали терять летнюю сочность. Когда я вошел в квартиру, в глубине тихо звучали «Четыре последние песни» Рихарда Штрауса, и теперь, когда Билли захотел выключить плеер, я невольно задумался о том, выбрали они эту вещь еще до моего прихода, или мое появление заставило одного из супругов поставить горестно-элегическую, полную глубокого чувства музыку, написанную очень старым человеком в самом конце его жизни.

— Женский голос — его любимый инструмент, — заметил я.

— Или два соединенных голоса, — откликнулся Билли. — Его любимая комбинация — женский вокальный дуэт. В финале «Кавалера розы», в финале «Арабеллы», в «Елене Египетской».

— Вы знаток Штрауса, — обернулся я к нему.

— Женский голос и мой любимый инструмент.

Это явно был комплимент жене, но я сделал вид, что не понял.

— Так вы и музыку пишете? — спросил я.

— О, нет-нет, — отмахнулся Билли. — Вполне достаточно хлопот с прозой.

— Мой дом стоит в лесу, — я теперь обращался к обоим. — Но там, пожалуй, не тише, чем здесь.

— Мы ведь уедем только на год, — сказал Билли.

— А можно спросить зачем?

— Это затея Джейми, — ответил он, вдруг оказавшись отнюдь не таким ручным, как мне представлялось.

Стремясь избежать бестактности лобового вопроса, я просто молча обернулся к ней. Физическое ощущение ее присутствия было необычайно сильным, и, возможно, сознавая это, она стремилась к худобе, чтобы как-то его умерить. А может, вовсе о том не думала: у женщины, сидящей на диете, не бывает такой груди. Она была в джинсах и низко вырезанной, шелковой с кружевами, блузке, несколько смахивающей на нарядное бюстье и действительно оказавшейся, как я понял, когда всмотрелся, нарядным бюстье. Поверх него был надет очень длинный кардиган, отделанный широким кантом рифленой вязки и легко перехваченный таким же рифленым и мягким поясом. Вещь, по качеству и изяществу полярно противоположная перешитому из больничного халата платью Эми Беллет; связанный из толстых мягких жгутов, кардиган был светлее и нежнее цвета загара и стоил, наверное, около тысячи баксов. Закутанная в него, Джейми казалась истомленной, соблазнительно томной, похожей на женщину в кимоно. Но говорила быстро и уверенно, как говорят, если нет возможности уклониться, вконец запутавшиеся люди.

— А вы зачем переезжаете в Нью-Йорк? — сказала она под давлением моего взгляда.

— Живущая здесь приятельница очень больна, — ответил я.

Все еще было непонятно, почему я сижу в этой квартире и чего добиваюсь. Изменить свою жизнь? Но как? Заменив вид на мамонтовые деревья и изгородь из необработанного камня видом на стилизованную под Средневековье церковь викторианской эпохи? Наблюдать из окна не оленей, ворон и диких индеек, населяющих мои леса, а машины?

— У нее опухоль мозга, — пояснил я, просто чтобы продолжить беседу. Беседовать с Джейми.

— Вот как… А мы уезжаем, потому что я не хочу погибать во имя Аллаха, — ответила она.

— Но разве есть реальная опасность? Здесь, на Семьдесят первой Западной?

— Этот город — сердце того, что они ненавидят. Бен Ладен просто свихнулся на идее зла. И это зло он зовет «Нью-Йорк».

— Мне трудно судить. Газет я не читаю. Давно, уже несколько лет. В «Нью-Йоркском обозрении» просмотрел только колонку объявлений. Можно сказать, не знаю, что происходит.

— Но ведь о выборах вы знаете, — вступил в разговор Билли.

— Практически ничего. В захолустье, где я живу, люди не обсуждают политику, во всяком случае с чужаками вроде меня. Телевизор я почти не включаю. Так что нет, можно сказать, не знаю ничего.

— И за войной не следили?

— Нет, не следил.

— За враньем Буша?

— Тоже нет.

— Трудно поверить, вспомнив ваши книги, — усомнился Билли.

— Я уже отслужил свое как отчаянный либерал и бунтующий гражданин. — По видимости я вроде бы обращался к нему, но по сути опять говорил для нее, и делал это по причине, вначале непонятной даже мне самому, повиновался стремлению, сопротивляться котому не хотелось, с которым меньше всего хотелось бороться. И как бы ни называлась сила, вышвырнувшая меня в возрасте семидесяти одного года назад в открытое пространство, как бы ни называлась эта сила, которая для начала погнала меня в Нью-Йорк к урологу, она стремительно набирала мощь в присутствии Джейми Логан, в этом ее свободном тысячедолларовом кардигане, наброшенном на низко вырезанное бюстье. — Я не хочу формулировать свое мнение. Не хочу высказываться «по вопросам». Не хочу даже знать, в чем они состоят. Я отказываюсь быть в курсе, а с тем, от чего отказываюсь, я расстаюсь. Поэтому и живу, где живу. Поэтому и вы хотите жить в том месте.

— Поэтому Джейми хочет там жить, — поправил Билли.

— Да. Я все время боюсь. Новое место может помочь. — Внезапно она замолчала. Не потому, что спохватилась и предпочла утаить свои страхи от человека, готового поменять надежное убежище на открытую всем опасностям нью-йоркскую квартиру, а потому, что направленный на нее взгляд Билли намекал, будто она сознательно искушает его поспорить в моем присутствии. Он, конечно, ее обожал, но и обожание имеет свои пределы. Брак есть брак, и в каких-то случаях ему было трудно сладить со своей очаровательной половиной.

— Другие тоже уезжают, опасаясь террористов? — спросил я ее.

— Другие любят об этом поговорить, — признал Билли.

— Но некоторые уехали, — торопливо вставила Джейми.

— Ваши знакомые? — спросил я.

— Нет, — с ударением произнес Билли. — Мы будем первыми.

С улыбкой, которая мне (плененному ею так же молниеносно, как, думаю, в свое время пленился ею Билли, но находящемуся по другую сторону опыта: мой был уже где-то на грани забвения) показалась не только щедрой, но также искусительной, Джейми небрежно и высокомерно обронила:

— А я всегда люблю быть первой.

— Что ж, если дом вам подойдет, он ваш. Давайте нарисую план.


Вернувшись в отель, я позвонил Робу Мэйси, местному плотнику, который уже десять лет присматривал за моим домом, и его жене Белинде, раз в неделю делающей уборку и привозящей продукты, если мне неохота ехать за восемь миль в Атену. Продиктовал им список того, что необходимо упаковать и отправить в Нью-Йорк, и сообщил о приезде через неделю молодой супружеской пары, которая проживет у меня весь следующий год.

— Надеюсь, это не связано с вашим здоровьем? — откликнулся Роб.

Именно он отвез меня в Бостон, а потом доставил из больницы домой, когда мне девять лет назад удаляли простату, а Белинда стряпала мне и с удивительной чуткостью помогала справляться со всеми сложностями в хлопотные недели выздоровления. С тех пор я ни разу не был в больнице и не болел ничем, кроме легкой простуды, но добросердечная чета Мэсси, бездетные супруги среднего возраста (он — жилистый, умный, покладистый, она — полногрудая, общительная, суетливая), со времени операции даже пустяшные мои дела воспринимали как нечто требующее повышенного внимания. Даже от родных детей не имел бы я в старости лучшей заботы, а может, имел бы и худшую. Оба они не прочли и строчки из моих книг, но, натыкаясь в газете или журнале на мое имя или фотографию, Белинда сразу же делала вырезку и приносила ее мне. Я неизменно заверял, что вижу это впервые, а после ухода Белинды, не желая обидеть добросердечную женщину, уверенную, что вырезки хранятся в специальном альбоме, тщательно разрывал, не глядя, принесенный ею листочек на мельчайшие кусочки и только после этого выбрасывал в мусорную корзинку. С этим тоже было покончено.

На мой семидесятый день рождения Белинда приготовила бифштексы из оленины с красной капустой, и мы втроем отужинали у меня дома. Мясо — охотничий трофей Роба, добытый в наших лесах, — было отменным, и таким же было веселое дружелюбие и тепло моих друзей. Они поздравили меня шампанским и подарили свитер из шерсти ягненка, купленный для меня в Атене. А потом попросили рассказать, каково это — быть семидесятилетним. Я сидел во главе стола. Поблагодарив за свитер, я поднялся с места и произнес: «Речь будет очень короткой. Представьте себе четырехтысячный год». Они улыбались, уверенные, что сейчас последует шутка, и я пояснил: «Нет-нет, я серьезно.

Подумайте о четырехтысячном годе. Представьте его себе всесторонне, во всех аспектах. Не торопитесь». Минуту над столом висела тишина. «Вот это и значит быть семидесятилетним», — тихо сказал я и сел.

Нельзя было приглядывать за домом лучше Роба Мэйси. И вести хозяйство лучше Белинды. О таком можно только мечтать. И хотя я лишился присматривавшего за мной Ларри Холлиса, у меня оставалась эта пара, и тем временем, которое я имел для работы, и даже всем написанным я был отчасти обязан их восхитительной заботе обо всем остальном. И вот теперь я их брошу!

— Здоровье в полном порядке. Но есть работа, которую нужно закончить в городе. Поэтому я поменялся с ними домами. Буду держать с вами связь. Если понадобится что-то сообщить, звоните мне «в кредит».

— Натан, — добродушно сказал мне Роб, — звонков «в кредит» не существует уже двадцать лет.

— Правда? Ну, вы меня поняли. Я скажу им, что Белинда будет, как раньше, приходить раз в неделю, а в случае надобности они могут звать вас обоих. Платить буду я сам, но если Джейми Логан или Билли Давидофф попросят вас о чем-то дополнительном, то договаривайтесь напрямую.

Произнеся имя Джейми, я вдруг почувствовал острую боль; больно было оттого, что я не только теряю ее, как Роба и Белинду, но и сам хлопочу о том, чтобы эта потеря стала реальностью. Было такое чувство, словно я лишаюсь самого дорогого на свете.

Я сказал Робу с Белиндой, что, как только перееду в квартиру на Семьдесят первой Западной, договорюсь с ними о перевозке в город моих вещей и о том, чтобы кто-то из них отогнал машину обратно, поставил в гараж и, пока я отсутствую, время от времени «выгуливал». Два месяца назад я закончил очередную книгу и еще не взялся за новую, так что ни рукописей, ни записных книжек перевозить не требовалось. Если бы новая книга была в работе, вопрос о переезде, пожалуй, не встал бы: я никому не доверил бы перевозку рукописей, а приехав за ними сам, ни за что не вернулся бы в Нью-Йорк — не по причинам, двигавшим Джейми, не из-за ужаса перед террористами, а потому, что все мне нужное было именно там, где я жил; там ткался узор размеренной жизни, необходимой, чтобы писать; там были книги, отвечавшие моим потребностям, и пейзаж, помогавший сохранять душевное равновесие и оставаться, сколько возможно, в рабочей форме. Нью-Йорк мог предложить мне только то, чем я был уже не в состоянии воспользоваться, а именно переживание текущего момента, того, что происходит «здесь и сейчас».

Здесь и сейчас.

Тогда и сейчас.

Начало и конец «сейчас».

Именно это я нацарапал на клочке бумаги, где прежде уже вывел «Эми Беллет» и записал телефон моей новой нью-йоркской квартиры. Слова были похожи на какое-то название. Может, и станут названием. Или все-таки стоит пойти напрямик и назвать книгу «Мужчина в памперсах»? Книгу о человеке, который знает, что принесет ему невыносимую боль, и все-таки отправляется туда, к ней.


Следующим утром мне позвонили из урологической клиники, поинтересовались, все ли в норме, нет ли каких-то изменений в самочувствии, например лихорадки, болей или еще чего-то необычного. Нет, самочувствие прекрасное, ответил я, но недержание, насколько могу судить, осталось на прежнем уровне. Спокойная и внимательная медсестра посоветовала мне быть терпеливым в ожидании признаков улучшения, вполне возможно, они и проявятся, иногда это бывает даже недели спустя после инъекции. Напомнила, что для получения желаемого эффекта в некоторых случаях приходится прибегать ко второй, а то и третьей инъекции, причем ежемесячное повторение процедур на протяжении трех месяцев не представляет никакой опасности. «Сужая выходное отверстие, мы даем вам хороший шанс на частичное или полное сокращение непроизвольных выделений. Пожалуйста, держите с нами связь и обо всем сообщайте доктору. И независимо от симптомов зайдите к нам в течение недели. Пожалуйста, мистер Цукерман, очень вас просим».

Необходимо было немедленно избавиться от идиотских, пустопорожних фантазий о новом рождении, взять в гараже за углом машину и, не теряя времени, отправиться на север, домой, где я быстро сумею вернуть свои мысли в должное русло и подчиню их трудностям создания художественной прозы, занятию, не оставляющему места розовым мечтам. Если чего-то нет, приходится без этого обходиться. Тебе семьдесят один год, и этим все сказано. Дни тщеславного утверждения «я» позади. Не соглашаться с этим просто глупо. Незачем лезть во внутренний мир Эми Беллет или Джейми Логан, незачем лезть и в свой собственный: это та же нелепость. Процесс самопознания давно закончен. Все эти годы я не был глупым дитятей и узнал даже больше, чем следовало. Перевалив за шестьдесят, я не отводил глаз в сторону, не скользил по течению, не отворачивался, скрывал, насколько возможно, свой страх, и, если мне суждено создать еще что-то, я справлюсь с этим без известий о терроризме, «Аль-Каиде», войне в Ираке или переизбрании Буша. Куда разумнее избегать негодующих, истеричных перемываний подробностей кризиса. В годы Вьетнамской войны все это поглотило меня целиком, и стоит мне поселиться в городе, как я снова уйду в это с головой, а возбуждение, неминуемо приходящее вместе с чувством причастности, исподволь разрушает и в конце концов делает тебя разбитым, плохо соображающим неврастеником, и, без сомнения, это одна из причин, заставляющих Джейми Логан стремиться к бегству.

Или минувшие несколько лет убедили ее в неизбежности второго адского захода «Аль-Каиды», захода, который покончит и с ней, и с Билли, и с тысячами других? Не мне было судить, права она или чудовищно сбита с толку (как, судя по всему, считал ее молодой, терпеливый, разумный муж) и не оправдает ли бен Ладен ее предчувствий, подставив меня, решившего поселиться здесь, в городе, под удар, куда более страшный, чем растерянность Рипа ван Винкля. Как человек, отличавшийся в свое время повышенной чувствительностью, а потом добрый десяток лет проживший в полной изоляции, я отучил себя отзываться на каждый импульс, задевающий мои нервные окончания, и все-таки всего лишь несколько дней назад я приехал сюда, в Нью-Йорк, неожиданно уступив побуждению, которое, возможно, обернется глупейшим из всех когда-либо мною управлявших.


Отель. Моя комната. Телефонный звонок. Звонивший представился другом Джейми Логан и Билли Давидоффа. Знаком с Джейми со времен Гарварда: она была двумя курсами старше. Свободный журналист. Ричард Климан. Пишет статьи о литературе и новостях культуры. Публиковался в воскресных номерах «Таймс», в «Взнити фэр», «Нью-Йоркере» и «Эсквайре». Свободен ли я сегодня? Он хочет пригласить меня на ланч.

— Что вам нужно? — в упор спросил я.

— В настоящее время я пишу об одном вашем старом знакомом.

Если в прошлом я и умел осаживать журналистов, то теперь полностью утратил этот дар. То, что он так легко до меня добрался, тоже не радовало, напоминая о болезненных обстоятельствах, послуживших когда-то первопричиной моего отъезда из Нью-Йорка.

Не утруждая себя объяснениями, я просто повесил трубку. Климан перезвонил буквально через секунду.

— Простите, нас разъединили, — сказал он.

— Нет, я просто повесил трубку.

— Мистер Цукерман, я пишу биографию Э. И. Лоноффа. Попросил Джейми дать ваш номер, так как знаю: вы были с Лоноффом знакомы и переписывались в пятидесятых. В годы своей писательской молодости вы им восхищались. Сейчас я немногим старше, чем вы тогда. Не подаю таких блистательных надежд, как вы в то время. Пишу свою первую книгу — к тому же нон-фикшн. Знаю свои недостатки, но знаю и свои достоинства. Хочу отдать книге лучшее, что во мне есть. Можете позвонить Джейми, и она подтвердит…

Ну уж нет! Позвонив Джейми, я предпочел бы выяснить, какого ляда она выдала мистеру Климану мои координаты.

— Меньше всего Лонофф жаждал обзаводиться биографом, — отрезал я. — Ему не хотелось, чтобы его обсуждали. Или чтобы о нем писали. Он хотел оставаться частным лицом. Желание безобидное, в большинстве случаев это происходит автоматически и, безусловно, заслуживает уважения. Послушайте, он умер сорок с лишним лет назад. Его никто не читает. Никто не помнит. О нем почти ничего не известно. И его биография будет построена на домыслах, а значит, неизбежно станет ложью.

— Но вы читаете его, — возразил Климан. — И даже говорили о его творчестве на ланче со студентами, членами «Общества печатки». Я был тогда второкурсником. Вы разъясняли, какие из его рассказов нужно прочитать. Я попал туда, потому что меня пригласила Джейми — она была членом общества. Помните «Общество печатки», клуб искусств, где мы завтракали за общим столом, а потом перешли в гостиную, помните? Накануне у вас было чтение в Мемориал-холле, а потом кто-то из студентов пригласил вас позавтракать с нами на другой день, перед отъездом, и вы согласились.

— Не помню, — солгал я, хотя на самом деле помнил это выступление, последнее перед операцией на простате и, как потом оказалось, вообще последнее. Вспомнил по описанию Климана даже ланч, вспомнил в связи с брюнеткой, которая сидела на дальнем конце стола и не сводила с меня глаз. Это наверняка была двадцатилетняя Джейми Логан. На Западной Семьдесят первой она сделала вид, что мы никогда не встречались, но это было не так, и в тот раз я ее, безусловно, выделил. Что бросилось в глаза? То, что она была самой хорошенькой? И этого бы хватило, но еще привлекала невозмутимая сдержанность, сквозившая в спокойном молчании, которое можно было бы расценить как застенчивость, не дающую говорить на публике, если бы эта «застенчивая» девица не смотрела на меня в упор, провоцируя следовать ее примеру.

— Вы цените его по-прежнему, — продолжал Климан. — Я это точно знаю, так как всего лишь вчера вы купили скрибнеровское издание его рассказов в матерчатом переплете. В «Стрэнде». Мне рассказала подруга, которая там работает. Для нее было событием увидеть вас.

— Заключительная ремарка тактически неверна, Климан.

— Но я не тактик, я энтузиаст.

— Сколько вам лет?

— Двадцать восемь.

— И что за игру вы ведете?

— Что движет моими поступками? Я сказал бы — любовь к изысканиям. Меня подталкивает любознательность. И это отнюдь не всегда нравится окружающим. Это уже оттолкнуло вас, мистер Цукерман. Но, отвечая на ваш вопрос: важнее всего для меня любознательность.

Что это — простодушная несносность или несносное простодушие? Или просто молодость и напор?

— Важнее желания сделать карьеру? Поднять волну, вызвать шум?

— Да, сэр. Мне кажется, Лонофф — загадка. Я хочу правильно соединить разрозненные фрагменты. Поднять его на должную высоту. И вы могли бы помочь. Очень важно расспросить знавших его лично. К счастью, кое-кто еще жив. Мне нужно, чтобы те, кто его знал, подтвердили мои гипотезы или, если сочтут необходимым, их оспорили. Лонофф всегда был отшельником, не только в жизни, но и в работе. Уединение питало его дар. Заводило мотор и давало крылья. Лонофф был очень скрытен в отношении своей молодости. То, что он жил в местах, связанных с Натаниелем Готорном, конечно, чистая случайность, но есть версия, что и в основе жизни Готорна лежит схожий секрет. Вы, разумеется, понимаете, о чем я.

— Понятия не имею.

— Сын Готорна писал, что в последние годы жизни Мелвилл был убежден: Готорн «всю свою жизнь хранил некий важный секрет». А я в еще большей степени убежден, что это относится и к Э. И. Лоноффу. Такой подход объясняет многое. В том числе его творчество.

— А разве его творчество нуждается в каких-то объяснениях?

— Вы сами сказали: его не читают.

— Ну, если вдуматься, то никто никого не читает. А с другой стороны, для вас, полагаю, не тайна, как жадна публика до любых секретов. «Объяснения» посредством биографии обычно только ухудшают дело — привносят эпизоды, которые не соответствуют действительности и ничего не проясняют эстетически — не проясняли бы даже и соответствуя.

— Отлично вас понимаю, — воскликнул он, явно готовый отбросить любые мои аргументы, — но циничный подход мешал бы мне добросовестно делать свою работу. Забвение художественной прозы Лоноффа — позорный факт нашей культуры. Таких фактов много, но этот я могу попытаться устранить.

— И вы хотите смыть позор, открыв страшный секрет его юности, объясняющий всё. Полагаю, страшный секрет связан с сексом.

— Вы очень проницательны, — сухо ответил он.

Тут надо было бы снова повесить трубку, но он разбудил во мне любопытство, желание понять пределы его нахрапистости и самодовольства. Прямо не объявляя войны, он твердо двигался вперед, его голос ясно указывал на готовность к бою, он словно повторял меня на той же стадии развития. Казалось, Климан копировал (или, что еще больше соответствовало ситуации, сознательно высмеивал) мой стиль движения к цели в те времена, когда на старте стоял я. Все то же самое: бестактная категоричность бурлящего соками жизни молодого самца, ни грана сомнения в точности своих выводов, слепая самоуверенность и окрыляющее сознание посвященности в самое важное. Жесткость императива. Готовность преодолеть любое препятствие. Величие великих дней, когда не отпугивает ничто и ты всегда действуешь правильно. Впереди цель, ты атакуешь, и всегда прав, прав только ты, ты один. Неуязвимый мальчик чувствует себя мужчиной и рвется на сцену в страстном желании сыграть главную роль. Что ж, пусть играет. Расхлебывать-то ему.

— Ну не будьте же так враждебны, — говорит он, но в голосе не слышно озабоченности. — Позвольте мне растолковать вам всю значимость этой истории в том виде, как она мне представляется, проясняя случившееся с ним, писателем, после того, как он оставил Хоуп и начал жить с Эми Беллет.

Слова «оставил Хоуп» вызвали у меня разлитие желчи. Я понимал его: бескомпромиссность, резкость, разъедающий вирус сознания своей правоты (он, видите ли, снизойдет до объяснений), но все это еще не означало, что я должен ему доверять. Что кроме слухов и сплетен стояло за этим «оставил Хоуп»?

— Это тоже незачем объяснять, — сказал я.

— Основанная на документах критическая биография способна воскресить память о Лоноффе и вернуть ему должное место в литературе двадцатого века. Однако его дети не хотят со мной разговаривать, его жена — чемпионка Америки среди долгожителей, у нее альцгеймер, разговаривать она не в состоянии, а Эми Беллет больше не отвечает на мои письма. Я писал вам, но и вы не ответили.

— Не помню, чтобы я что-то получал.

— Письма были отправлены на адрес вашего издателя. Это казалось правильным способом выйти на человека, живущего, как всем известно, замкнуто. Конверты возвращались нераспечатанными. Со штампом: «Вернуть отправителю. Незатребованные письма больше не принимаются».

— Это нормальная услуга. Ее окажет любой издатель. Узнал об этом от Лоноффа, когда был в вашем возрасте.

— И эти слова на штампе — формулировка Лоноффа?

Я промолчал. Формулировка и вправду принадлежала Лоноффу — я не смог бы ее улучшить.

— Я собрал много сведений о мисс Беллет. Хочу их проверить. Но источник должен быть стопроцентно надежным, и я обращаюсь к вам. Вы с ней в контакте?

— Нет.

— Она живет на Манхэттене. Занимается переводами. У нее опухоль мозга. Если рак начнет прогрессировать прежде, чем я с ней еще раз поговорю, все ей известное будет утеряно. А она может рассказать больше любого другого.

— А зачем ей рассказывать больше любого другого?

— Послушайте, старики ненавидят молодых. Это давно всем известно.

Невзначай, походя он высекает искру мудрости. Прочитал где-то о борьбе поколений, услышал о ней от кого-то, делает вывод на основании прежнего опыта или сейчас вдруг почувствовал это на собственной шкуре?

— Я просто пытаюсь вести себя как ответственный человек, — добавляет Климан.

Теперь причиной разлития желчи становится слово «ответственный».

— А вы приехали в Нью-Йорк не ради Эми Беллет? — спрашивает он. — Вы ведь упомянули Билли и Джейми о ком-то, кто болен раком.

— Я вешаю трубку и прошу больше не звонить.

Четверть часа спустя позвонил Билли и извинился за бестактность, допущенную ими с Джейми. Он не предполагал, что наш разговор конфиденциален, и они сожалеют о неудобствах, которые мне причинили. Климан только что позвонил и рассказал, какой неудачный оборот принял наш разговор. Когда Джейми училась в колледже, у них с Климаном был роман, они до сих пор дружат, и она не посчитала нужным скрывать, кто откликнулся на газетное объявление. Билли сказал, что теперь он, конечно, понимает: это была непростительная ошибка, но ни он, ни Джейми никак не могли предвидеть моего категорического нежелания общаться с биографом Э. И. Лоноффа, писателя, как всем известно, глубоко мною почитаемого. Далее он заверил, что они, безусловно, не повторят своей ошибки и больше не обмолвятся о том, с кем совершили обмен, но что я должен понимать: стоит мне въехать в их квартиру, и вскоре все их знакомые неизбежно узнают, кто там поселился, как узнают и то, что они перебрались в мой дом…

Он был вежлив и обстоятелен; все, что он говорил, было разумно, и поэтому я сказал: «Забудьте, все в порядке». Итак, у Джейми был роман с Климаном. Я и сам догадался. Поэтому, помимо всего прочего, он и был мне неприятен. Точнее, главным образом поэтому.

— Конечно, Ричард был чересчур настойчив, — говорил Билли. — Но, — снова покаялся он, — мы еще раз искренне просим прощения за то, что открыли ему, где вы живете. Это, конечно, было необдуманно.

— Забудьте, все в порядке, — повторил я и снова сказал себе: сядь в машину и отправляйся домой. Нью-Йорк полон людей, «движимых чувством любознательности», и в большинстве своем они несносны. Если я поселюсь на Семьдесят первой улице — и буду пользоваться телефоном Билли и Джейми, — то непременно окажусь в обстоятельствах, которых предпочел бы избежать и с которыми, как только что показал опыт, начисто разучился справляться. И все же скользкие намеки Климана в отношении Лоноффа разожгли мое любопытство. А невероятная встреча с Эми спустя почти полвека после нашего знакомства, то, что я молча пошел за ней из больницы в кафе, а потом звонок Климана, от которого я узнал, что у нее рак мозга, и его попытки раздразнить меня намеками на секрет Лоноффа «в духе Готорна» — все это не могло не подействовать. Для человека, замкнувшегося в уединении, добровольно приговорившего себя к монотонности и рутине, отторгнувшего все, без чего можно обойтись (предположительно ради работы, а по сути, из-за боязни не справиться), это было похоже на потрясение, вызванное загадочным космическим катаклизмом, — вроде того, что производило солнечное затмение во времена, когда природа его не была разгадана наукой и никто из живущих не мог предвидеть его наступления.

Неосторожно ступив в безвестное будущее, я невольно очутился в прошлом — двинулся по обратной траектории, что не так уж и необычно, но все-таки устрашает.

— Мы хотим пригласить вас к себе на вечер в день выборов, — продолжал Билли. — Будем только мы с Джейми. Решили остаться дома и следить за результатами. Мы могли бы вместе поужинать, а дальше уже на ваше усмотрение. Вы не откажетесь?

— Во вторник вечером?

— Да, — рассмеялся Билли, — это всегда происходит в первый вторник после первого ноябрьского понедельника.

— Спасибо, — ответил я, — приглашение принято, — но думал при этом совсем не о выборах, а о жене Билли, бывшей подружкой Климана, и наслаждении, которое я бессилен дать женщине, даже если вдруг подвернется подходящий случай. Старики ненавидят молодых? Питают к ним зависть и ненависть? А то как же! Безумие подступало со всех сторон, сердце билось как сумасшедшее, словно инъекция, обещавшая избавить меня от недержания, могла (что совершенно исключалось!) заодно справиться и с половым бессилием и словно — после одиннадцати лет беспомощности и воздержания — волнение, вызванное встречей с Джейми, невероятным образом перерождалось в силу жизни. Словно само присутствие этой женщины давало надежду.


Короткая встреча с Билли и Джейми не только вернула меня в забытый мир молодых честолюбивых литераторов, но и ввергла в опасную близость с новейшими раздражителями, искушениями и стимулами.

В свое время я покинул Нью-Йорк под давлением дышавшей в затылок смертельной опасности, но связана она была не с исламским терроризмом, а с приходившими по почте угрозами расправиться со мной лично. По мнению агентов ФБР, все они исходили из одного и того же источника. Все были написаны на открытках, помеченных почтовым штемпелем какого-нибудь городка на севере штата Нью-Джерси — тех самых мест, где я вырос. Один и тот же штемпель дважды не повторялся, но на картинке неизменно присутствовал папа римский Иоанн Павел II — то благословляющий толпу на площади перед собором Святого Петра, то коленопреклоненный во время молитвы, то просто сидящий, в своих сверкающих белых одеждах. В первой открытке было написано:

Дражайший еврейский ублюдок, мы — новая международная организация, цель которой — препятствовать распространению грязной расистской философии, называемой СИОНИЗМ. Как один из жидов, что паразитируют на странах «гоев» и их населении, ты взят нами на мушку. Твоя нью-йоркская квартира относится к нашему «сектору». И мы займемся тобой. Тебя уведомили. Дальше — действия.

Вторая открытка с изображением Иоанна Павла содержала то же приветствие и текст. Отличия сводились к заключительной фразе: Жид, ЭТО УВЕДОМЛЕНИЕ НОМЕР ДВА.

Не менее гнусные и злобные послания мне приходилось получать и раньше, но они приходили не чаще чем два раза в год, иногда на несколько лет наступало затишье. Время от времени какой-нибудь незнакомец решительно направлялся ко мне на улице и втягивал в утомительный диалог, так как что-то в моих произведениях оскорбило его, или разъярило, или разъярило, потому что оскорбило, или, наконец, оскорбило, потому что разъярило. Я не раз становился жертвой подобных нападок, и виновато в этом было представление об авторе, которое создавалось в мозгу читателя, легко увлекаемого романом в сферу свободных фантазий. Но теперь я действительно был взят на мушку: месяц за месяцем открытки приходили каждую неделю; мало того, рецензент, живущий на Среднем Западе и однажды опубликовавший восторженный отзыв на мой роман в книжном обозрении «Нью-Йорк таймс», тоже получил открытку с изображением папы; адресована она была в колледж, где он преподавал, с пометой: «На факультет низкопоклонства и английской литературы». На обороте без обращения, аккуратным почерком, было выведено:

Только сраный долбаный выблядок, «профессор английского», способен докатиться до того, чтобы назвать последнюю порцию дерьма, выданную жидовским ублюдком, «роскошнейшим и самым удачным из его произведений». Беда, что выродку вроде тебя дозволено калечить умы молодых людей! АК-47 выстрелит. И это лекарство исцелит высшее образование в Америке, сделает его прежним. Или приблизит к этому.

На контакт с ФБР меня вывел мой нью-йоркский адвокат. И в результате в моей квартире на Восточной Девяносто первой улице появилась агент Эм Джей Суини, миниатюрная темпераментная южанка, лет слегка за сорок. Забрав все открытки (и отправив их — вместе с той, что получил рецензент, — на экспертизу в Вашингтон), она, тоном инструктора, который наставляет новичка в неизвестном ему виде спорта, выдала перечень рекомендуемых мер предосторожности. Нельзя выходить за порог, не оглядев предварительно улицу: смотрим направо, затем налево, кидаем взгляд на противоположную сторону — не ошиваются ли поблизости подозрительного вида личности? Необходимо изучать не столько лица, сколько руки — нет ли оружия? Я сразу же начал следовать этим и прочим наставлениям, хотя и сомневался, что они послужат мне защитой при встрече с человеком, поставившим себе цель пристрелить меня. Слова «АК-47 выстрелит», которые впервые появились в открытке, адресованной рецензенту, мелькали теперь и в посланиях, обращенных ко мне. Несколько недель подряд текст открыток исчерпывался крупно выписанным черным фломастером сообщением: «АК-47 выстрелит».

После каждой новой открытки я сообщал о ней Эм Джей и, сняв фотокопии с лицевой и обратной стороны, отправлял ей по почте оригинал. Когда однажды я позвонил с сообщением, что моя новая книга выдвинута на премию и меня приглашают на церемонию награждения в манхэттенский отель, она спросила:

— А какая там охрана?

— Думаю, минимальная.

— Это открытая церемония?

— Ну, скажем так, не строго закрытая. Тот, кто решит туда проникнуть, вряд ли столкнется с большими трудностями. 1 км соберется не меньше тысячи человек.

— Будьте предельно осторожны, — предупредила она.

— Судя по интонации, вы полагаете, что мне лучше туда не являться.

— Я не могу говорить это как сотрудница ФБР, — возразила Эм Джей. — ФБР не вправе давать вам такие советы.

— Но если премию присудят мне и я поднимусь за ней на эстраду, шлепнуть меня будет очень легко, не так ли?

— В частной беседе я бы сказала: да, вы абсолютно правы.

— И что бы вы посоветовали мне в этой частной беседе?

— Для вас это очень важно — пойти туда?

— Ни в коей мере.

— Что ж, — сказала Эм Джей, — если б мне было незачем идти куда-то, а перед тем мне двадцать с лишним раз грозили смертью, я предпочла бы держаться подальше оттуда.

Наутро я взял на прокат машину, поехал в Западный Массачусетс и уже через сорок восемь часов был владельцем загородного дома: две большие комнаты, одна с огромным камином, другая с дровяной печкой, а между ними кухонька с окном, выходящим в сад, где росло несколько старых яблонь с узловатыми стволами, удобный для купания большой овальный пруд и исковерканная бурей разлапистая ива. Ставшие моей собственностью двенад цать акров земли находились через дорогу от живописных болот, где гнездились дикие водоплавающие, и в двухстах футах от грунтового шоссе, проехав по которому почти три мили, ты попадал на асфальтированную трассу и, спускаясь с горы зигзагами, еще через пять миль оказывался в Атене. Атена — городок, в котором преподавал Э. И. Лонофф, когда я виделся с ним в 1956 году — с ним, его женой и Эми Беллет. Дом Лоноффа, построенный в 1790 году и переходивший в семье его жены из поколения в поколение, располагался в десяти минутах езды от только что купленного мною домика. И то, что именно в этих местах Лонофф прятался от людей, инстинктивно подвигло меня устроить здесь и свое убежище. Это — и еще тот важный для меня факт, что, познакомившись с Лоноффом в возрасте двадцати трех лет, я никогда с тех пор о нем не забывал.

Пользоваться винтовкой я выучился в армии, так что теперь, купив ствол двадцать второго калибра в торговавшем оружием местном магазинчике и несколько дней постреляв из него в лесу, снова обрел былой навык. Хранилась винтовка в стенном шкафу рядом с моей кроватью, ящик с патронами стоял там же, на полу. Я договорился об установке охранной системы, соединенной с военным гарнизоном штата, и устроил наружное освещение по углам крыши, спасающее от черноты на участке в случае возвращения затемно. Затем я позвонил Эм Джей и доложил ей о принятых мерах.

— Может быть, здесь, в лесу, я рискую и больше, но чувствую себя в гораздо большей безопасности, чем в городе. Нью-йоркская квартира остается за мной, но пока не иссякнет этот поток писем с угрозами, жить буду в основном здесь.

— Кто-нибудь знает о вашем местопребывании?

— Пока только вы. Почту будут пересылать по другому адресу.

— Понятно, — хмыкнула Эм Джей, — я не назвала бы этот план наилучшим, но он дает вам чувство безопасности, а это главное, к чему надо стремиться.

— Я буду наезжать в Нью-Йорк, но постоянно поселюсь здесь.

— Тогда желаю всего наилучшего, — сказала она, объяснив, что в таком случае мое дело передается в бостонское отделение ФБР.

Мы распрощались, и ночь напролет я терзался из-за своего необдуманного поступка: мучило чувство, будто все то время, что ко мне приходили угрозы, именно Эм Джей Суини была надежной стеной, защищавшей меня от АК-47 моего корреспондента.

Поток писем с угрозами постепенно сошел на нет, но я не бросил своего лесного убежища. К тому времени оно сделалось домом, и я провел в нем одиннадцать лет. Здесь писал книги, здравствовал, потом заболел раком, подвергся радикальному лечению и незаметно для себя, не чувствуя сменявших друг друга фаз, постарел. С ходом времени свыкся со своим одиночеством — не мучительным, а приносящим приятное чувство легкости и свободы — парадоксально, но прежде всего свободы от самого себя. Дни, заполненные только работой, успешно скрашивало удовлетворение. Неожиданно нападавшие приступы тоски безотказно купировались привычными способами. Если они вдруг нападали среди дня, я вставал из-за письменного стола и отправлялся на прогулку длиной миль пять, по лесу или вдоль реки; если накатывали вечером, откладывал книгу, которую читал, и слушал музыку, способную захватить меня целиком, например квартет Бартока. Так я возвращал себе внутреннее равновесие и снова вполне примирялся с одиночеством. Свобода от навязываемых ролей казалась предпочтительнее трений, беспокойства, конфликтов, бесцельной суеты, раздражения, которые начиная с определенного возраста лишают привлекательности человеческие отношения, неизбежные при насыщенной, полноценной жизни. Я длил свое затворничество, так как с годами создал модель поведения, которая прежде показалась бы мне (и не только мне) невозможной, и теперь втайне ею гордился. Можно сказать, что я дезертировал из Нью-Йорка, поддавшись страху, но, счищая с себя шелуху, обрел в уединении свободу, которая — за исключением отдельных моментов — мне искренне нравилась.

Я сбросил тиранию насыщенной жизни. Или ушел от всех на десять с лишним лет, с тем чтобы наслаждаться ее суровейшей разновидностью.


Аббревиатура АК-47 заново разбудила во мне тревогу в последний день июня 2004 года. Я знаю наверное, что это было не когда-нибудь, а именно 30 июня, так как в нашей части Новой Англии самки каймановых черепах каждый год именно в этот день выбираются из своих скрытых среди болот обиталищ, ищут сухой песчаный островок и роют там гнездышко для откладывания яиц. Крупные, медленно передвигающиеся существа в зубчатых плотных панцирях диаметром фут или более, с длинными, тяжелыми, задранными хвостами. Целые полчища их появляются чуть южнее Атены и, двигаясь строем, переходят ведущую к городу убитую щебенкой двухполосную дорогу. Водители притормаживают и останавливаются, чтобы не ушибить их, идущих из глуби лесов, чьи пруды и болота они населяют, а многие местные жители, как и я, не просто сидят за рулем, а, съехав на обочину, наблюдают оттуда за этими диковинными амфибиями, дюйм за дюймом медленно двигающимися вперед на мощных, коротких, чешуйчатых лапах с когтями, отсылающими к изображениям доисторических рептилий.

При виде их каждый год раздаются примерно одни и те же шутки, смешки и удивленные возгласы зрителей, а исполненные педагогического запала родители, специально привозящие детей взглянуть на это природное шоу, снова и снова разъясняют своим чадам и каков вес черепах, и какова у них длина шеи, и как больно они кусаются, и сколько яиц откладывают, и как долго живут. Наконец все садятся в машины и едут в город по своим делам, как поступил и я — в солнечный день, за четыре месяца до отъезда в Нью-Йорк на консультацию по поводу вливаний коллагена.

Припарковавшись у зеленой полосы под углом сорок пять градусов, я вышел из машины и вскоре поравнялся со своими знакомцами — хозяевами магазинчиков, вышедшими на минутку погреться на солнце. Остановившись, поболтал с ними о том о сем. Ничего особенного — так, благодушный обмен репликами между людьми спокойными, ко всему дружески расположенными. Галантерейщик, хозяин винного погребка и писатель — все мы одинаково излучали довольство американцев, которые надежно застрахованы от потрясений, то и дело случающихся в других частях света.

Но позже, когда я, перейдя улицу, направлялся к магазину скобяных товаров, кто-то шедший навстречу и только-только со мной разминувшийся успел сказать прямо над ухом: «АК-47». Мгновенно обернувшись, я сразу узнал и широкую спину, и неуклюжую, косолапую походку. Маляр, которого прошлым летом я нанял заново выкрасить дом, но вынужден был уволить, когда работа не была сделана даже наполовину, так как чуть ли не через день он прогуливал, а когда появлялся, не утруждал себя больше двух-трех часов. Уволенный, он прислал мне настолько раздутый счет, что, не желая с ним объясняться, — с меня уже хватило чуть ли не ежедневных дебатов (лично или по телефону) по поводу его отсутствия на работе или преждевременного ухода, — я переслал счет своему адвокату и попросил его самостоятельно покончить с этим делом. Маляра звали Бадди Барнс; то, что он всем известный пьяница, я, к сожалению, выяснил слишком поздно. С самого начала меня раздражала наклейка у него на бампере, гласившая: «Мой президент — Чарлтон Хестон», но поскольку этот киноактер, приобретший известность в качестве президента недоброй славы Национальной стрелковой ассоциации, к моменту нашего с Бадди знакомства был уже почти полным клиническим идиотом, воспринималась она как нелепая придурь, не больше.

Слова, сказанные на улице, ударили по нервам с такой силой, что, не успев понять, как правильнее отреагировать и стоит ли реагировать вообще, я, оглушенный, ринулся к стоянке, где он уже влезал в свой грузовой пикап. Снова и снова выкрикивая его имя, я колотил по крылу машины, пока он наконец не опустил стекло.

— Что вы сейчас мне сказали? — прорычал я.

У Бадди, грубого парня, явно за сорок, был розовый цвет лица и ангельский облик, именно ангельский, хотя под носом и на подбородке торчала чахлая белесая растительность.

— Ничо я не говорил, — ответил он своим обычным, пискляво-пронзительным, тенорком.

— Что вы сказали мне, Барнс?

— С-споди, — проворчал он, закатив глаза.

— Ответьте! Ответьте мне, Барнс. Что вы сказали?

— Да мерещится вам не знай что, — пожал он плечами, надавил на ручку переключения передач, подал пикап назад, развернулся и с лихим скрежетом шин об асфальт умчался прочь.

Поразмыслив, я пришел к выводу, что инцидент не имеет заподозренной мной драматической окраски. И все-таки он сказал: «АК-47», и я был так в этом уверен, что, вернувшись домой, немедленно позвонил в нью-йоркское представительство ФБР, попросил к телефону Эм Джей Суини и узнал, что она не работает там уже два года. Тогда я напомнил себе, что последние открытки пришли за несколько месяцев до моего переезда в горы, когда никакой Бадди Барнс не имел обо мне ни малейшего понятия. Предположение, что открытки посылал Барнс абсолютно беспочвенно, тем более что все они имели штемпели городков северного Нью-Джерси, располагавшихся на сотню миль южнее Атены, штат Массачусетс. И то, что он попытался припугнуть меня тем самым словом, которым меня пугали одиннадцать лет назад, просто невероятное, фантастически парадоксальное, причудливое совпадение.

И тем не менее впервые после приобретения винтовки двадцать второго калибра и тренировочной стрельбы из нее в лесу я вытащил коробку с патронами и не оставил ствол незаряженным в изголовье, как это было все годы, а зарядил его и перед сном положил на пол возле кровати. Так продолжалось до самого отъезда в Нью-Йорк, продолжалось, хоть я уже сомневался, сказал ли Бадди мне что-то, или тем ясным летним утром я не только получил удовольствие, наблюдая за торжественным шествием самок каймановых черепах, нацеленных на выполнение заданной им природой репродуктивной функции, но и по странным, во всяком случае мне непонятным, причинам пал жертвой яркой слуховой галлюцинации.


Лечение коллагеном не дало никаких результатов, и, когда я сообщил об этом в клинику утром в день выборов, ассистентка врача посоветовала мне записаться на повторную процедуру в следующем месяце. Если наступит улучшение, вы просто от нее откажетесь, если же нет, мы введем коллаген еще раз.

— А если опять не поможет?

— Повторим снова. В третий раз иглу вводят не через уретру, а через швы, наложенные после удаления простаты. Всего лишь укол. Под местной анестезией. Полностью безболезненно.

— А если и это не поможет?

— Не надо загадывать так далеко, мистер Цукерман. Давайте двигаться потихоньку — шаг за шагом. Не теряйте надежды. Все, что мы делаем, приносит пользу.

Казалось бы, неприятностей, связанных с недержанием, и так с лихвой, но нет, ты еще должен вытерпеть этот позор обращения с тобой как с восьмилетним упрямцем, отказывающимся от ложки рыбьего жира. Но так оно и бывает, когда преклонных лет пациент не хочет покоряться неизбежному страданию и потихоньку двигаться к могиле. В этих случаях на руках врачей и сестер оказывается ребенок, которого уговаривают — ради его же блага — взять себя в руки и набраться мужества на трудном, последнем этапе пути. Во всяком случае, повесив трубку, я ощущал это примерно так. Остатки гордости испарились, я был на пределе сил и понимал, что неважно, буду я слабо бороться или сразу же сдамся, игра проиграна.

Что больше всего удивляло меня в первые дни прогулок по городу? То, что бросалось в глаза, а именно мобильники. У нас в горах мобильная связь не работала, но и в Атене, где она действовала, я редко видел прохожих, беспрерывно говоривших что-то в телефон. В Нью-Йорке, который я помнил, люди, идущие по Бродвею и что-то бормочущие себе под нос, бесспорно, относились к разряду помешанных. Что же такого произошло за минувшие десять лет, что вдруг появилась уйма вопросов, требующих безотлагательного и непрерывного, на ходу, обсуждения? Куда бы я ни пошел, и навстречу мне, и в одну со мной сторону все время шли люди с мобильниками. Водители за рулем прижимали их к уху. Таксист, когда я остановил его, разговаривал по мобильной связи. Меня, часто не открывавшего рта целый день, особенно занимало, что же такого случилось с людьми, что они предпочли непрерывные разговоры по телефону обычной ходьбе, короткому отключению от суеты, чувственному слиянию с улицей при помощи зрения, слуха и бесконечного множества мыслей, которые пробуждает в нас большой город. По моим ощущениям, улицы выглядели теперь смешными, а люди — нелепыми. Но было в них и что-то трагическое. Забыв, что такое разлука, они неизбежно обрекали себя на тягостные последствия. В чем это выражалось? Привыкнув к тому, что связь можно установить в любую секунду, они, если это не удавалось, сразу же начинали нервничать, злились и гневались, как одураченные божки. Я понимал, что тишина давно перестала быть фоном и в ресторанах, и на эскалаторах, и в парках, но внутреннее одиночество создавало безграничную тягу быть услышанным и в то же время равнодушие к невольным свидетелям разговора. Меня, чья жизнь по большей части пришлась на эпоху телефонных кабинок с добротными, плотно закрытыми дверями, так впечатлила эта выставленность напоказ, что в голове даже забрезжил замысел рассказа о Манхэттене, ставшем зловещим ульем, где все шпионят друг за другом и каждый под колпаком у собеседника на другом конце провода, хотя звонящие набирают номер в любой удобной для них точке уличного пространства и уверены в своей полной и неограниченной свободе. Я понимал, что, просто набросав в уме такой сценарий, невольно протянул руку тем чокнутым, что орали еще на заре промышленного производства: машина — враг человечества. И все-таки я ничего не мог с собой поделать: для меня оставалось загадкой, как можно полагать, что с тобой все в порядке, если добрую половину дня ты ходишь с телефоном возле уха. Нет, эти приспособления явно не прибавляли интеллекта основной массе общества.

И, конечно, я обращал внимание на молодых женщин. Да и могло ли быть иначе? В Нью-Йорке все еще стояла теплая погода, и их одежда не оставляла возможности сохранять равнодушие, как бы я ни пытался подавлять желания, кардинально ослабленные уединенной жизнью через дорогу от царства дикой природы. Наезжая в Атену, я видел, как щедро, не чувствуя страха или стыда, выставляют себя напоказ теперешние студентки, но там это не оглушало, и, только попав в Нью-Йорк, где женщин в сотни раз больше и возрастной диапазон гораздо шире, я с завистью обнаружил, что такое отношение к одежде открыто демонстрирует желание не только вызвать взгляды, но и при первом же удобном случае с готовностью раздеться. Возможно, правда, что так это выглядело только в глазах мужчин, отягощенных теми же, что и у меня, проблемами. Может быть, я толковал все превратно и это был просто сегодняшний стиль. В моде такие вырезы топов и такой силуэт, и, хотя женщины, которые дефилируют по улицам в обтягивающих футболках и укороченных шортах, выставив на обозрение грудь и голые животики, и выглядят предельно доступными, на самом деле это просто видимость — для всех, не только для меня.

И все же сильнее всего меня взволновало то впечатление, которое производила Джейми Логан. Много лет я не сиживал рядом с такой притягательной молодой женщиной — пожалуй, как раз столько, сколько прошло с нашей первой встречи, когда мы сидели друг против друга в столовой гарвардского клуба искусств. Насколько я захвачен ею, стало понятно, только когда мы договорились об обмене жилищами и, вернувшись в отель, я поймал себя на желании, чтобы сделка не состоялась, а вместо этого Билли Давидофф остался бы там, где ему очень нравится, напротив маленькой лютеранской церкви на Семьдесят первой Западной, а мы с Джейми спрятались бы от ее страха перед террористами у меня дома, в тишине Беркшира. Она страшно притягивала меня: ее энергетика мощно давила на призрак моих желаний. Она жила во мне еще до того, как я впервые ее увидел.

Уролог, поставивший мне, шестидесятидвухлетнему; онкологический диагноз, сказал в утешение: «Я понимаю, это очень неприятно, но вы не одиноки. Это заболевание достигло у нас в Америке эпидемических масштабов. Многим, не только вам, приходится с ним справляться. В вашем случае хуже всего, что это не случилось лет на десять позже». Тогда, подразумевал он, я легче смирился бы с импотенцией, наступающей в результате удаления простаты. Усвоив это, я начал бороться с чувством потери, притворяясь, что сексуальные импульсы постепенно сходят на нет, и делал это успешно, пока судьба не свела меня — и всего-то на час — с очень красивой, утонченной, умной, замкнутой, измученной страхами тридцатидвухлетней женщиной и я не испытал горькой беспомощности нелепого старика, с безумной силой жаждущего снова обрести мужскую полноценность.