"Письмена на орихалковом столбе: Рассказы и эссе" - читать интересную книгу автора (Зорин Иван)

МАЛЬЧИШКА


Принято считать, что мир ребенка менее жесток, чем тот мир узаконенных джунглей, которые окружают взрослого человека, что времена Дэвидов Копперфильдов и Оливеров Твистов давно канули в Лету. Но это заблуждение. Мир детей беспощаден так же, если не больше. Бытующее мнение о промелькнувшем в детстве, а затем исчезнувшем куда-то рае, набоковский миф о колыбели, которая качается над бездной, складывается, мне кажется, из суммы ретроспективных иллюзий, посещающих нас в минуты грусти, ностальгии, поддерживающей нас в минуты отчаяния, нас, выросших такими одинокими и несчастными.

Мальчишка был мал, хил и веснушчат. А может, он имел слегка оттопыренные уши, непропорционально большую голову, близорукость, подправленную выпуклыми лизнами очков, или какие-нибудь иные отклонения от эстетических норм детской толпы — эти детали не суть важны. Добавляя к его внешности каплю природной робости, мы вылепливаем готовый образ — ходячий предмет для насмешек.

Декоративным фоном нашему герою служит одна из московских окраин. Допустим, Сокольники шестидесятых, славившиеся в те годы — я хорошо помню это, ибо сам оттуда родом — мещанскими слободками, утопающими в садах бревенчатыми домиками, начиненными, как пирог изюмом, многодетными семьями заводского люда, типичными московскими двориками во вкусе Поленова — эдакими общими патио на русский манер: с голубятнями, с сохнущим на обвислой веревке между покосившимися шестами бельем, со старухами на лавочках, с мусором и летящим тополиным пухом, с непрестанным стуком доминошных костяшек днем и неумелыми-переборами гитар по вечерам, с вечными рытвинами, где после дождей скапливалась вода, которая, затягиваясь ряской, превращалась в тухнувшие лужи, с бесконечными все отгораживающими заборами и лазейками в них, — двориками, рождающими ощущение замкнутости и скуки. Славились также Сокольники тех лет обилием ларьков, низвергающих ниагары пива в данаидовы глотки жаждущих и украшаемых сценами постоянных потасовок. Славились тоской, поножовщиной, блатными, шпаной, неприязнью к чужакам, пьянством, застывшим временем, крутыми нравами и моралью захолустья. А над всем этим кружил черным вороном призрак тюрьмы. Я знавал, например, женщину, всю в морщинах и печали, чьи трое сыновей так ни разу и не собрались вместе под материнской крышей до самой ее смерти: хотя бы один из них непременно отбывал срок.

Нетрудно представить, что волчьи законы, царившие в среде подростков, превращали жизнь мальчишки в ад. Инстинктивно он чувствовал, что в своих накрахмаленных рубашках и лакированных, тщательно зашнурованных маменькой ботинках он навсегда останется для сверстников учительским сынком, недавно переехавшим в их округу чужаком, так и не сумевшим приладиться к их миру, что он навсегда останется недоступным их суженному сознанию, ограниченному территорией Сокольников и вечными унылыми разборками, и потому ненавидимым; что при встрече ему обязательно придется выдержать лавину изощренных издевательств, на которые так щедры озлобленные дети. Именно поэтому он старательно избегал случайностей, выбирая окольные пути в школу. («Ты просто не лезешь на рожон», — успокаивал кто-то внутри.) Отказался от прогулок по вечерам («осторожность не повредит»), по механизму замещения предпочитая им чтение о приключениях смельчаков и наслаждаясь мечтами или «грезами вживания», если использовать терминологию Элиаса Канетти[72]. И он мучился. Признаться родителям? О нет! Ведь герой должен сам расправляться с врагами, а кто жалуется и ябедничает — тот трус, и позор ему! Но как победишь их, когда в тебе всего сотня фунтов и ты не вышел ростом? «Значит, я трус», — думал мальчишка, но смириться с подобной мыслью никак не мог. («Рвущая на части амбивалентность», — диагностировал бы психолог.)

Болезненная фантазия уже рисовала ему, как, окруженный их сворой, он, цепенея от страха, пытается выдавить из себя жалкую улыбку и терпеливо сносит все оскорбления — лишь бы не били! О, как они будут глумиться над ним, и как, презирая себя, он будет униженно просить пощады. Фу! Это будет ужасно, ужасно, ужасно…

Сколько раз эта отвратительная сцена являлась в кошмарах, и он тут же, испуганно вздрагивая, просыпался с чувством тревоги и стыда. И он ждал (невыносимо и томительно ожидание, уж лучше бы скорее!), как однажды с неизбежностью ночи это произойдет и наяву.

И произошло.

Пунцовое солнце забилось под грязный подол грозовых облаков. Опускались сумерки. В опустении насупилась уличная утварь: урны да фонари. Один из фонарных столбов обступала их стая. В центре, облокотившись о бетон, лениво и авторитетно сквозь дым дешевой папиросы цедил слова вожак. Вместо серого вещества у него было серое, одутловатое лицо с невыразительными, как у крысы, серыми глазками, выглядывающими из-под надвинутой серой кепки, и серенький титул уличного короля. Ему внимали. Безусловно. Как можно внимать кому-то лишь в детстве.

По противоположному тротуару шел мальчишка. Сердце его бешено колотилось. Зацепят или нет? Ему уже слышался окрик: «Эй ты, конопатый! (в ином варианте: «ушастик» или «очкарик») Поди сюда!» Что делать? Бежать, еле переставляя ватные ноги? Бежать или… Эх, проскочить бы! Господи, пусть они еще поболтают — авось не заметят. Да-да. Осталось ведь совсем немножко… Он уже поравнялся с ними. Еще чуть-чуть… Но вдруг ноги сами развернули его под прямым углом, и он шагнул на узкую мостовую.

Грянул гром, и крупные капли полетели с неба вниз.

— Эй вы, паршивцы! — бросил мальчишка на ходу. — Все кучкуетесь? — Голос сорвался на фальцет. — Чтобы я вас, голодранцев, тут больше не видел!

Фраза прозвучала чересчур книжно, а поза выглядела чересчур картинной и фальшивой. Но подействовала. Может, именно поэтому. Те оторопели. С какой стати? Воспользовавшись паузой, мальчишка растолкал окружающих, вплотную приблизился к главарю и, ухватив того за ворот рубахи щуплыми руками, рывком оторвал от столба. Раздался треск материи. Посыпались пуговицы.

— Ты меня понял, горластый?!

Папироска вывалилась на асфальт. Кто-то из свиты поднял ee и бережно затушил огонек.

— Так понял?

— Понял… — съежившись, промямлил король улицы.

Сверкнула молния. Мальчишка ликовал. Это был триумф, миг победы, его звездный час! Что-то сгорбленное наконец-то выпрямилось в нем. И не беда, что, оправившись от замешательства, они крепко отлупят его, ибо он не станет просить пощады и не будет звать на помощь, лежа на мокром асфальте, а будет упрямо и молча отбиваться, напрягая сжатые худые кулаки, кусаясь и царапаясь, как кошка. Ведь это случится потом! И долгая, долгая уличная война будет тоже потом.

А затем пройдет еще много лет, и один рано поседевший мужчина в критические минуты своей жизни будет часто вспоминать этот вечер, когда кровь и волны хлеставшего дождя начисто смывали с его души пленку клейкого, как рыбий жир, страха.

Накрывшись пуховым одеялом, с примочками, наложенными охающей нянькой на бесчисленные синяки и ссадины, мальчишка улыбался. Ему было ни капельки не больно и совсем, совсем не страшно.