"Княжич" - читать интересную книгу автора (Гончаров Олег)

Глава третья ЛЮБАВА

16 июля 942 г.

В своем тяжелом забытьи я слышал невнятное, непонятное бормотание. Будто рой растревоженных пчел решил сделать улей в моей голове. Вот только у матки была человеческая голова, и она бубнила и бубнила мне что-то на ухо.

Потом мне вливали в рот горькое вонючее зелье. И от этого жар разливался по телу. Едкая вонь заполняла нос, рот, пылала огнем в груди. И чудилось, что голова от этой отравы светлеет…

Несколько раз мне казалось, что я прихожу в себя…

Расплывчатые пятна приобретают форму, но, кроме горевшего синим пламени, я ничего осознать не мог…

И опять — погружение то ли в сонное, то ли в бессознательное небытие…

И вновь глухое бормотание, пробирающее до костей… Иногда я разбирал отдельные слова, но смысл их ускользал от меня. И я снова и снова пытался понять — жив или уже нет…

Только голос, беспощадно однообразный, подсказывал мне, что я все еще в Яви. Но сколько я ни старался, не мог понять, кто бормочет: мужчина или женщина.

Да и какая разница, кто месит тесто, чтобы испечь хлеб…

Ведь… я стал тестом… Пышным, липким, холодным и податливым… И чьи-то сильные руки мяли меня, шлепали обо что-то твердое… Растягивали и скручивали… Сжимали и взбивали… От этого мне становилось все лучше…

И гордостью я преисполнился оттого, что вскоре из меня выпекут каравай… Каравай, каравай, кого хочешь выбирай…

Выбрал.

Жарко.

Пахнет лугом. Травами медвяными и горьким чем-то. Аж дышать тяжело.

Яркий луч резанул по глазам, едва я только приподнял веки. Снова зажмурился. Во рту пересохло. Показалось, что вот-вот губы потрескаются от нестерпимой жажды и горячая кровь брызнет ручьем. И тогда я напьюсь…

— Пить…

— Слышала, Любава? — Женский голос был мне не знаком. — Пить просит. Значит, прав был знахарь. На поправку княжич пошел.

— Смотри, мама, у него веко дергается. — Только девчонки, а голосок был девчачий, мне не хватало.

— Где я? — Мне понадобились все силы, чтобы сказать это.

— Тише. Тише, княжич, не то снова уйдешь. Слаб ты еще больно.

— Где я? — этот вопрос не давал мне покоя.

— Мама, что он меня не слушает? — В голосе девчонки послышалась обида.

— Все они, мужики, такие. Сначала не слушают нас, а потом мучаются. Ты не смотри на него. Давай тряпицу сюда. А ты, княжич, силы береги. В бане ты. В бане.

Я осторожно открыл глаза.

Свет врывался в темноту жарко натопленной бани через маленькое оконце под потолком. И в этом ярко-желтом луче проявился худенький девчачий образ. Мне показалось, что это сама девчонка светится, разгоняя тьму.

— Ты красивая. — Я не знаю, как такие слова могли сорваться с моих губ.

— Дурак, — сказал образ и показал язык.

— Да будет тебе, Любава, — сказала женщина. — Разве не видишь? Не в себе он. Небось подумал, что ты навка какая.

Она приподняла мне голову и влила в рот что-то теплое и очень-очень вкусное.

— Ешь, ешь. Поди, изголодался. Седмицу целую одними отварами тебя отпаиваю.


Долго уговаривать меня не пришлось. Я сделал еще один большой глоток. Потом еще.

— Что? Хороша похлебочка? — Девчонка подошла поближе и мягкими пальцами убрала волосы с моего вспотевшего лба.

— Угу, — промычал я и сделал еще глоток.

— Мамка старалась, крысу эту в трех водах вываривала.

Я поперхнулся. Выплюнул варево. В животе противно заурчало. И тошнота подкатила к горлу.

— Ты чего, шутоломный? — рассердилась женщина.

Вытерла с груди мой плевок и строго посмотрела на девчонку:

— Зачем ты так?

— А что тут такого? — пожала плечами Любава. — Жить захочет, и не такое проглотит, — и прочь отошла.

— И верно, княжич, — женщина повернулась ко мне и вновь поднесла к моим губам миску, — ничего зазорного в этом нет. Крыса зверь чистый. Абы чего не сожрет. А мясо у нее полезное. Силу дает. Ешь.

— Знал бы он, из чего ты отвары творила… — из дальнего угла подала голос девчонка.

— А зачем ему знать? — улыбнулась женщина. — Ему сейчас не знать, а выздоравливать нужно. Хочешь жить, княжич? Тогда ешь и не противься.

Она подсунула свою маленькую крепкую ладошку под мой затылок и ткнула миску мне в губы.

— Ешь, — твердо сказала.

Делать нечего. Пришлось разжать зубы и сделать еще глоток. А похлебка была действительно вкусной.

— Вот и славно, — сказала женщина, когда я проглотил остатки, и тряпицей утерла мне губы. — Теперь точно на поправку пойдешь.

Она встала с моей постели. Отошла. Поставила миску на небольшой стол, заваленный пучками трав и снизками кореньев. Выбрала среди этой груды один пучок. Пошептала над ним что-то и бросила траву в огонь.

Трава вспыхнула и погасла, а по бане потекло сладкое тягучее благоухание.

По телу моему пробежала теплая волна, и я понял, что слабость и голод отступают.

— А вы чего телешом? — спросил я, когда в голове немного прояснилось.

— Так жарко же, — сказала девчонка. — А мы вокруг тебя, почитай, седмицу целую пляшем. Думали, что совсем в Сваргу уйдешь, да, видно, рано тебе еще. Ну, вставай. Чего разлегся-то?

— Экая ты прыткая. — Женщина посмотрела на меня с сочувствием. — Ему еще дней семь нужно, чтоб совсем в себя пришел. Три дня лежнем лежать, А уж потом и ходить сможет.


Три дня. Три долгих дня меня откармливали, словно порося. Отпаивали свежей горячей свиной кровью. Меня выворачивало от нее, но я пил. Три дня меня пеленали в пропитанные отварами льняные холсты. Выпаривали, вымывали и снова выпаривали. Женщина и девчонка пестали меня, словно тряпичную куклу. И заставляли молчать, стоило мне только раскрыть рот, чтобы спросить о наболевшем.

Три долгих дня я не знал, так что же на самом деле произошло со мной. Как я оказался в доме крепкого огнищанина Микулы, жена и дочь которого выхаживали меня?

Сколько я ни приставал к Любаве и Берисаве, жене Микулы, с расспросами, они молчали как рыбы. Дескать, мне нельзя много говорить и много думать.

Пару раз в баню, где я лежал спеленатый, как дитятя, заглядывал и сам Микула. Он был немногим старше моего отца, но был гораздо больше его. Выше и шире в плечах. Он мне казался огромным сказочным великаном-волотом. Большие, натруженные руки с крепкими шершавыми ладонями. Широкие плечи. Суровый взгляд из-под кустистых бровей. Поначалу он меня даже пугал, но потом я понял, что за его мощью и неимоверной силой сокрыто доброе и отзывчивое сердце.

Он подходил к моей лавке, осторожно присаживался на самый краешек, так что лавка потрескивала под его тяжестью, поправлял мои пелены и спрашивал:

— Ну, как ты, княжич?

— Хорошо, — отвечал я.

— Ну и ладно, поправляйся, — говорил он, улыбался открытой детской улыбкой, гладил меня по голове, точно кутенка, тяжело вздыхал и уходил, тихонько притворив за собой дверь прибанника.

Берисава была совсем другой. Маленькая, шустрая, весёлая. Но в то же время крепкая и настырная. Она не принимала никаких возражений и отговорок, если считала, что поступает правильно. А считала она так почти всегда. И, надо отдать ей должное, почти всегда оказывалась правой. Именно ей я был обязан жизнью.

А Любава… о ней можно говорить долго. На первый взгляд она ничем не отличалась от тех девчонок, которых я знал. Вот только было в ней что-то такое, что заставляло быстрее биться сердце, а ноги начинали ныть, словно я целый день бежал за оленем, да так и не догнал.

Приятные мурашки пробегали по телу, когда она входила ко мне. Когда садилась рядом. Когда трогала своими мягкими пальчиками мой лоб.

Я не знал, что со мной происходит. Почему эта девчонка вызывает во мне такую бурю чувств?


20 июля 942 г.

Наконец-то три долгих нудных дня прошли. Боль ушла вслед за временем, проведенным в Микулиной бане. Утром дня четвертого Берисава распеленала меня, накормила вареным кабаньим мясом, велела надеть большую чистую рубаху и беленые[43] порты и, поддерживая под руку, вывела на свет Даждьбожий. Голова шла кругом. Ноги в коленках тряслись.

— Это от слабости, — сказала Берисава и усадила меня на большое дубовое бревно, прилаженное к стене бани. — Посиди тут пока, — сказала она. — Если тошнить начнет, Любаву зови.

— Хорошо, — ответил я. — Ты за меня не бойся.

— Я и не боюсь. Знаю, что ты мужичок крепкий. Мне на поле надо. Закружилась я с тобой, а жито сыпаться стало. Перестояло. Жатва в разгаре, а Микула один не справляется.

— А Любава где?

— В доме она. Скоро гости будут. Она снедь готовит.

— Отец приедет? — обрадовался я.

— Может, и князь пожалует. — Она почему-то грустно вздохнула. — Ты дыши. Тебе сейчас с силами собираться надо. С Даждьбожьей помощью к вечеру совсем здоровым будешь. Ну, да ладно. Пошла я.


Солнышко ласково пригревало уставшее от долгого лежания тело.

С того момента, как я вышел из беспамятства, постоянная боль в голове не давала мне покоя. И сейчас я радовался ее отсутствию. Радовался утру. Радовался жизни. Я чувствовал себя здоровым. Вот только слабость… так Берисава обещала, что это скоро пройдет.

И лишь смутное ощущение тревоги омрачало день выздоровления.

Сколько раз за эти дни я вспоминал тот бой у Припяти! Вспоминал отца, друзей и того огромного варяга, который едва не лишил меня жизни.

Как я вновь очутился на Древлянской земле? Как попал на подворье Микулы? Где дружина? Что стало со Славдей, Гридей и остальными? Почему я здесь, а не рядом с родителями в Коростене? Вопросы… вопросы…

— Здрав буде, княжич.

Погруженный в свои невеселые мысли, я не заметил, как появилась Любава. Она стояла у входа в дом с большой плетеной корзиной в руках, смотрела на меня и улыбалась.

— А? Что?

— Спрашиваю, как боль твоя, княжич? Ушла ли? — Она поставила корзину на землю, подошла ко мне и села рядом. — Ну? Что молчишь?

— Вроде прошло все, — почему-то смутился я.

— Вроде или прошла? — Любава внимательно посмотрела на меня.

— Прошла, — улыбнулся я.

— Вот и славно, — кивнула она, совсем как Микула.

Посидели. Помолчали.

— Слушай, — не выдержал я, — а что матушка твоя все время бормотала мне на ухо? Ну, когда я в беспамятстве…

— А… так это заговор старый. Говорят, еще от пращуров дошедший. Я его тоже знаю. Слушай. — Она закрыла глаза и прошептала: — Боля ты, боля, Марена Кощевна, покине мя ныне, а приходи надысь. Сильный заговор. Меня как мать научила, так я часто свои болячки заговариваю. Помогает.

— Боля ты, боля… — повторил я, запоминая. — Марена Кощевна… покине мя ныне, а приходи надысь. Правильно?

— Да. Только ты сначала должен ту боль почуять. А потом гнать.

— Понятно. А как я оказался-то здесь? — наконец-то я задал вопрос, который мучил меня в последние дни.

— Так ведь старик-знахарь тебя привез.

— Белорев?

— Кажется, так его звали.

— Один он был?

— Да. Один. Мы как раз ужинать сели. Слышим, Гавча — это собака наша — ну прям разрывается. Матушка всполошилась. Думала, что чужой кто. А это он оказался. Тебя привез. Ты совсем мертвый был. В бане тебя положили. А потом он с моими о чем-то долго шептался. Меня-то спровадили, точно маленькую. Я и не слышала ничего. А потом он снова на коня вскочил и ускакал. Даже не поужинал с нами. А мы с матушкой тебя выхаживать стали. Она же у меня по округе ведьмой слывет. И не таких тяжелых на ноги подымала. Вот прошлой зимой дядьку Сапуна медведь поломал, так думали — все. Мы его, почитай, месяц выхаживали. Ничего. Живехонек. Я же тоже ведьма.

— Да ладно… — усмехнулся я.

— Ну, не совсем еще настоящая, но матушка учит, — смутилась Любава. — Как помирать начнет, так мне все передаст. А пока я помогаю ей. Подле тебя-то кто ночами сидел? Моим-то еще и в поле работать. Жатва ведь. Почитай, с русальной недели дожди. А тут ты еще…

— Ну, прости…

— За что? Такая уж наша доля, — вздохнула она.

Ветер Стрибожич налетел нежданно. Пошумел соснами в ближнем бору. Прошелся пыльным облачком по двору. Холодком пробежался по моему телу. Застрял в подвязанных расшитой тесемкой русых Любавиных волосах. И затих.

Большая рыжая собака выскочила из-за угла дома, подбежала к нам и, настороженно окинув меня взглядом, ткнулась девчонке в колени.

— Ой, Гавча. — Любава ласково потрепала ее. — Видишь, — показала она мне на изорванное собачье

ухо. — Это ее волчище подрал. Отца загрызть хотел, так Гавча не дала. Хочешь, можешь погладить. Не бойся. Со мной она не тронет.

Я осторожно погладил Гавчу по большой голове. Она снова внимательно посмотрела на меня и лизнула ладонь. Щекотно.

— А что это у нее? — наткнулся я на холщовый мешочек, пришитый к ошейнику.

— Это матушка весточку прислала. — Девчонка достала из мешочка свернутый в окатыш кусок бересты.

Развернула его и принялась читать, смешно шевеля губами.

— Что там? — спросил я Любаву, пытаясь заглянуть ей через плечо.

Но та вдруг стала очень серьезной.

— Что? Что случилось? — спросил я ее.

— Беда, княжич, — ответила девчонка. — Гости в наш надел вступили незваные.

— Кто?

— Не знаю. Но матушка остеречься велит.

— Что делать будем?

— Пока ничего, — ответила Любава. — Может, мимо пройдут. На наше подворье дорога не дюже протоптана. Авось не заметят.

Тревожно на душе стало. Боязно. Но виду я не показал. Мужик все-таки. Не пристало свою тревогу на людях оказывать. Тем более перед девчонкой.

— Ты не бойся, — сказал я ей. — Я тебя в обиду не дам.

— Да… — усмехнулась Любава, — тебе сейчас только меня от обидчиков оборонять…

Она встала, подняла корзину и потащила ее в баню.

Она шла. Статная и насмешливая. А я почему-то вспомнил ее в тот день, когда пришел в себя…

И луч, пробивающий темень натопленной бани…

И капельки сверкающей в солнечном свете влаги на ее неприкрытом девчоночьем теле…

И от этого стало не по себе. И вдруг кольнуло где-то под сердцем.

Истомой.

— Тебе помочь? — спросил я.

— Сиди уж, помощник. Гавча, стереги его. Собака легла у моих ног, зевнула и, положив морду на лапы, прикрыла глаза.

— Любава, — позвал я.

— Чего тебе, княжич?

— Я, когда вырасту, женюсь на тебе. В бане что-то громыхнуло.

— Как есть дурак! — послышался оттуда голос девчонки. — Буробит незнамо что. Или снова головой помутился? Пока ты вырастешь, я уж старой буду. И потом, отец меня за Кузнецова сына на следующее лето отдать обещал. Так что выбрось глупости из головы.

— А он тебе что? Нравится?

— Кто?

— Так кузнецов сын.

— Хороший парень. Только уж черен больно. Говорит, что сажа ему под кожу въелась. Не отмывается. Так в темноте это в глаза не бросается, — и захихикала.

— Ты про него забудь, — упрямо сказал я. — С Микулой я поговорю. Пусть он тебя для меня побережет. А кузнецов сын себе кого еще подыщет. А ты б за меня пошла?

Из дверей прибанника показалась Любава. Она вытерла руки. Потом повесила утирку на бельевую веревку. Поправила поясок на сарафане. Пригладила растрепавшиеся волосы. Подошла. Смерила меня взглядом. Хитро так посмотрела.

— Ну, — сказала она собаке, — как тебе, Гавча, жених?

Собака приподняла изорванное ухо, точно прислушиваясь к чему-то, и, повернувшись на спину, подставила лохматое пузо. Чеши, мол.

Любава присела на корточки. Почесала собаку. Еще раз взглянула на меня. А потом сказала Гавче:

— Вот и мне кажется, что зеленый он больно. Еще небось и женилка не выросла.

И рассмеялась.

Кровь бросилась мне в лицо.

Болью застучала в висках.

Потемнело в глазах.

— Ну, чего ты? Чего? — услышал я голос Любавы. — Эка разошелся. Успокойся.

— Все уже, — ответил я. — Прошло.

— Не знала я, что ты такой, — положила она свою горячую ладошку мне на лоб.

— В порядке я, — убрал ее руку.

— Ну, как знаешь, — надула она губы и повернулась, чтоб уйти.

И тут Гавча вскочила на ноги и с лаем бросилась в лес.

— Выходит, не прошли мимо гости, — с тревогой сказала Любава.

И точно. Под громкий собачий лай на опушке показались всадники. Их было человек двадцать. Не поляне и не варяги. Русь разноплеменная. Уж больно пестро было их снаряжение. И плащи разные, и доспехи вразброд. Кто в кольчуге, кто в кожаной рубахе, а кто и вовсе в дерюге. И сбруя на конях разная. У кого-то ременная, а у кого и из простого вервья вязанная.

Впереди этой ватаги ехали трое.

Левый всадник был молод. Видно было, что он редко ездит верхом. Словно мешок, болтался в седле. Знать, привык он больше на своих двоих или на драккаре по этой земле передвигаться.

Правый был средних лет. Усы, завитые в косы по варяжскому обычаю, болтались в такт конскому шагу. Был он угрюм и сосредоточен. Точно думал свою варяжскую великую думу, да додумать никак не мог.

Третий, тот, что посередке, ехал чуть впереди остальных и сидел на коне как влитой. У него усы хоть и коротки были, зато в цепком взгляде, в крепкой руке, лежащей на большом навершии меча, в самой его посадке читались сила и властность.

Эти трое были точно не из руси. И сбруя справная, и кони сытые. Резво идут. Только плащи серые по ветру вьются.

А Гавча возле них кружится. Лаем заходится. Норовит коня переднего за бабку хватануть.

— Отстань, рваная! — крикнул один из троицы. Плетью махнул, да не попал по собаке. А та еще пуще завелась.

— Ой, дяденьки! — закричала Любава. — Собачку не забижайте!

Она подбежала ко мне, шепнула:

— Посиди пока, княже, — и надавила ногтем мне где-то за ухом.

Ржавой иглой боль пронзила тело. И отступила мгновенно. Я даже вскрикнуть не успел. Да и не смог бы я вскрикнуть. Даже если бы захотел. Одеревенели мои руки. И ноги тоже одеревенели. Словно чурбан бездумный я над телом своим владение потерял. Сижу колодой. И вижу все, и слышу все, а ни двинуться, ни сказать ничего не могу.

— Так лучше будет, — сказала Любава. — И что б ни увидел и ни услышал— не удивляйся.

Я на нее посмотрел и поразился. Так она в лице переменилась. Глаз правый косить начал. Нижняя губа оттопырилась. Вот-вот слюна изо рта побежит. Ни дать ни взять — дура дурой.

— Убери свою горлодерку! — крикнул кто-то из всадников.

— Сейчас, дяденька! — Смешно прихрамывая, Любава поковыляла им навстречу. — Гавча, пошла! Пошла!

Собака сразу перестала лаять. Остановилась и недоуменно посмотрела на хозяйку.

— Пошла! — повторила Любава.

И Гавча, словно поняв, чего от нее хотят, бросилась в лес.

— Ох и красивые коняшки у вас, — между тем продолжала Любава. — А покатайте, дяденьки.

А сама конникам наперерез. Чуть ли не под самые копыта.

— Отстань, убогая! — замахнулся на нее плетью молодой сероплащник.

Но другой, видимо главный среди этой троицы, да и всей ватаги предводитель, остановил его.

— Не надо, Олаф, — сказал он строго. — Оставь ее.

— А чего она под коня-то лезет? — крикнул Олаф, но плеть опустил.

А Любава точно того и ждала. Под конскую морду поднырнула и коню в ноздрю дунула. Взвился конь. На дыбы поднялся. Олаф в седле не удержался. Перекутырнулся через конский круп да на землю грохнулся.

Громким хохотом отметила ватага падение молодого варяга.

— Сильна девка, — натянул повод предводитель.

— А чего он плеткой меня побить хотел? — захныкала Любава. — Я ж к нему с радостью, а он… — и ну давай в голос реветь.

А Олаф с земли поднялся и на нее с кулачищами. Обидно ему быть посмешищем перед своими. Только Любава его дожидаться не стала. Прошмыгнула под пузом вожакова коня. К сапогу вожакову щекой прижалась: — Защити, дяденька!


А я тогда сиднем сидел на своем бревне, смотрел как завороженный на то, что творит девчонка, и все понять не мог, почему она не побежала от опасности, а на рожон полезла. И только потом понял, что, побеги мы, нас, словно дичину, загонять бы стали. И загнали бы. Точно загнали. А так…

Она дурехой прикинулась, а с убогой какой спрос? Ватагу остановила. Собаку от смерти неминучей спасла. Ведь кто-то из всадников уже за луком потянулся. К родителям Гавчу отослала. Потом рассмешила гостей незваных, а тот, кто весел, к смертоубийству не годен. Раздор между Олафом и вожаком внесла. И защиты у сильного попросила. А под его защитой и ей, и мне спокойнее стало. Одним словом — ведьма.


— Не бойся, девка, — сказал вожак и на Олафа строго взглянул. — Не тронет тебя никто.

— Ты с ней осторожнее, Свенельд, — сказал тот. — Она и тебе коня сглазить может.

— Не верьте ему, дяденька. — Любава реветь перестала, рукавом сопли и слезы вытерла и на вожака снизу вверх посмотрела доверчиво. — Не глазливая я.

— Знаю, что не глазливая, — ответил Свенельд. — С такими косыми глазищами даже кошку не сглазить, — и рассмеялся громко.

А вместе с ним и вся ватага рассмеялась, и даже Олаф про злость свою забыл.

И только тут очнулся я от своего оцепенения. Словно из сна вырвался.

«Свенельд!» — Имя вспыхнуло в памяти.

Вспомнил я, как предводитель ятвигский, Велемудр, про него отцу рассказывал. На варяга этого за смерть Славуты-посадника вину возлагал. Дескать, вот кто кожу с него драть велел. Свенельд.

Вот и свиделись.

Ярость во мне вздыбилась. Пальцы сами в кулаки сжались… да и разжались опять. Значит, тело мне под власть возвращается. Попробовал ногой шевельнуть — не получилось. Не сразу чары Любавины, видать, проходят.

Обидно только, что с варяжиной этим ничего поделать не могу!


— А это у тебя кто? — наконец-то и меня заметили.

— Это? — Любава погладила Свенельда по забрызганному лесной хвойной грязью замшевому голенищу сапога, а потом послюнявила палец и нарисовала на побуревшей замше смешную рожицу. — Это братишка мой, — соврала она. — Немцем его мамка зовет.

— Почему?

— Так он у нас недоделанным уродился. Слабый он. Головой мается. Не ходит почти. Вишь, какой худющий. И главное — слышать все слышит, а сказать не может[44], — и на меня взглянула.

И косоглазь вдруг прошла, и взгляд стад ясным. И я на мгновение увидел прежнюю Любаву. Только больно строгую.

— А в кого же ты такая прыткая? — спросил ее Свенельд.

А она на него свой косой глаз вылупила:

— Так ведь, знамо дело, в тятеньку. Он у меня стоумовый. Правда, заикается сильно и во сне зубами скрипит, так это же рукам-то не мешает. Видишь, какое подворье у нас справное.

— Подворье и верно у вас не маленькое.

— Как это он зубами? — подал голос до того тихий и угрюмый третий варяг.

— Да вот так, — шмыгнула носом Любава. — Его в юности лось боднул, так с тех пор он по ночам зубами скрипит. Знаешь, дяденька, как страшно? Спишь себе, сны красивые видишь, а тут вдруг… гры-ы-гг, гры-ы-гг. Это тятенька зубами во сне скрипит.

— Как это его лось боднул? — Олаф уже и забыл, что недавно злился на девчонку.

— Да как? — пожала плечами девчонка. — Они с дедом моим, с Тетером, по осени на охоту пошли…

— Ладно, девка, — перебил ее Свенельд, — про деда твоего мы в другой раз послушаем, а сейчас скажи, где же отец-то твой?

— Так ведь они с матерью в Коростень — стольный город еще анадысь поехали. Тятька мой на торжище овсы летошные[45] повез. Хотел на сошку поменять. И матушка с ним поехала — Дубу на Святище требу совершить. Да за тятей приглядеть, чтоб не загулял. А то коростеньские бабенки ушлые. Враз тятьку захомутают…

— Анадысь? — вставил слово Свенельд.

— Точно, — кивнула Любава радостно. — Завтра, послезавтра или на тот день вернуться должны. А на меня вон, — кивнула она в мою сторону, — немца и двор оставили.

— Ясно, — сказал варяг. — К тебе сюда чужие не заходили? Может, войско на постой останавливалось?

— Это навроде вас, что ли?

— Да. Вроде нас.

— Не, вроде вас никого не было. Да и глушь тут у нас. Глухомань. Одни только волки заглядывают.

— Хорошо. Олаф! — обратился он к молодому.

— Да.

— Двух человек здесь оставь. Пусть дождутся огнищан. Расспросят, не встречали ли они по дороге Малову дружину. Да вели им, чтоб не обижали девку с парнем. Я с них спрошу.

— Хорошо, Свенельд, — ответил Олаф, садясь в седло.

У меня при имени отца сжалось все. Значит, ищет его дружину варяг. Значит, за Припять мстить хочет. Эх, как бы о промысле его князю сообщить?

— Не нужно двоих, — подал голос угрюмый. — Я здесь останусь. Дня через два догоню вас.

— Что? — улыбнулся Олаф. — Хочешь про деда Тетера сказку дослушать?

— Угу, — тряхнул угрюмый усами, а потом еще что-то добавил, на языке непонятном.

Видать, смешное что-то. Зашелся Олаф хохотом. И Свенельд улыбнулся.

— Как знаешь, — махнул он рукой.

Отстранил Свенельд от себя Любаву. Сапогом отпихнул. Рванул поводья. И мимо подворья вдоль огороды поехал. А за ним и вся ватага.

Только угрюмый остался.

Сошел он с коня. На Любаву посмотрел. Положил ей на плечо свою большущую ручищу. Другой под узду коня взял.

— Ну, пошли, что ли, — сказал. — Накормишь меня.

И они в подворье вошли.

— Как звать-то тебя, девка? — спросил варяг.

— Любавой, — ответила девчонка, и я вдруг почуял, как напряглась она вся.

— А меня Клычом зови.

— Ладно, дяденька, как скажешь.

— Как скажу, — подтвердил Клыч.

Клыч привязал коня к коновязи и в дом зайти собрался. Потом передумал. Ко мне подошел. А я сижу — чурка чуркой и даже скривиться от запаха его давно немытого тела не могу.

— Ну что, немчура? — дыхнул он на меня скверной. — Сидишь, пенек с глазами? — и пнул меня ногой в коленку.

А я как сидел, так набок и завалился.

— Ой, не надо, дяденька! — запричитала Любава, на руках у него повисла. — Не трогай убогого!

А я лежу на земле. Злой, похлестче Гавчи, а поделать не могу ничего. От этого еще сильнее злюсь. Он Любаву посторонил. Надо мной нагнулся.

— А это у тебя что? — зацепил он пальцем серьгу в моем ухе — благодар отцовский. — Это тебе ненадобно, — и рванул.

Больно. И обидно.

Обидно, что я даже шевельнуться не мог. Замычал только на варяга сердито.

— И верно, немец, — ухмыльнулся он. — Мешать-то не будешь? — и еще раз пнул.

Потом отвернулся от меня, как от пустого места.

Любава ко мне было бросилась, только он не пустил.

Сграбастал ее в охапь и в дом потащил. Я ему вслед кричу, а изо рта моего только мычание вылетает.

А Любава визг подняла. Вырываться стала. Варяга царапает-кусает. А ему хоть бы что. Как был угрюмым, так и остался.

Пинчиной дверь отворил и затащил девчонку внутрь.

Загромыхало в сенцах. Визгом Любавиным рвануло.

А меня точно молния прошибла. Как помыслил о том, что он с ней сделать удумал, как представил его грязные руки на Любавином теле, зашлось во мне все.

От мыслей нехороших я из кожи вон полез.

— Что ж ты со мной… — серчаю я на девчонку.

А сам слышу — в сенцах что-то страшное творится. И от этого ярость во мне зверская.

Червяком земляным извиваюсь. Ползу к дому, бессилие превозмогая. Пальцами землю скребу. Ногти в кровь от натуги обламываю, а все едино ползу.

А в доме гвалт. Любава уже не кричит. Хрипит задавленно. И от хрипа этого ко мне силы возвращаются. Чую, что уже руками в землю упереться смог. Словно зверь с хребтом перебитым все ближе и ближе к дому свое непослушное тело волоку. До порога уже недалеко. Тут и ноги свои почуял.

На карачки встал. Дополз до двери. И только здесь меня Любавины чары отпустили.

Я на ноги поднялся да в полумрак сенец ввалился.

Вижу — Любава в беспамятстве на полу лежит. Волосы по половицам рассыпались. Сарафан на ней в клоки изодран. Голое тело из прорех торчит…

А варяжина ей ноги раздвинул и порты с себя стягивать начал…

Тут меня слабость на сторону повела. Я рукой о стену оперся. Почуял под ладонью что-то. Смотрю — лопата деревянная, которой по осени жито по ветру веют. Схватил я ее и изо всех сил по варяжьей голове жахнул. Только сил, видать, немного у меня осталось. Обернулся Клыч. С удивлением на меня посмотрел.

— Ты чего, немчура? — заревел.

Встать хотел. Да только порты у него по колени спущены. Запутался он в них. Замешкался. Тут я еще к нему приложился. Наотмашь, ребром лопатным.

Кровь у него из лопнувшей щеки по сторонам вразбрызг. Повалился он на сторону. А я еще раз по его роже…

И еще…

И еще…

Бил я его за обиду причиненную. За то, что он чистое грязным порушить захотел. За страх Любавин. За боль ее. Бил, пока под лопатой не зачавкало. А потом рядышком рухнул. Совсем без сил…


Опомнился я оттого, что захлебываться начал. Ноздрями жижу вместо воздуха втянул. Поперхнулся. Закашлялся.

Чую, в мокром в чем-то. Приподнялся. Огляделся. В луже кровавой лежу. Оттого и чуть не задохнулся. Кровь из размозженной варяжьей головы сочится. Остывать уж стала. Подсыхать коростой. А он так и лежит со спущенными портами. Только вместо лица у него месиво. И из месива косички усов торчат. Слиплись от сукровицы.

Рядом лопата валяется. А чуть подале — Любава. Гляжу, шевельнулась вроде.

Застонала.

От сердца у меня отлегло.

Жива.

А в голове у меня точно жито молотят. Бу-бух. Бу-бух. Цепы стучат. Только песни молотильной не хватает[46].

— Берисава сказала, пройдет — значит, пройдет, — сказал я себе упрямо и понял, что снова могу говорить…

А вокруг перевернуто все. Переломано. Бурыми пятнами крови варяжской забрызгано. Только не до этого мне сейчас.

Подполз я к Любаве. Тормошу ее, чтоб быстрее в себя пришла.

Вот и глаза открыла. А в них ужас. Боль. Ненависть. Отпихнула она меня. Зарычала волчицей. А потом завыла, как собака побитая.

А я голову ее к груди прижал.

— Тише, Любава. Тише, — ей шепчу. — Это я. Добрый. Не бойся. Никому я тебя в обиду не дам. Никогда.

А она и затихла. В беспамятство впала…

И вдруг солнечный свет в дверном проеме померк. Кто-то его собой загородил. Взметнулся я как ужаленный. Готовый новую напасть на себя принять. Ощетинился ежом колючим и.. успокоился разом.

Не враг это был. Не супостат. Микула в сенцы ворвался. Как медведь разъяренный. Дышит тяжело. В одной руке вилы трезубые, а в другой дубовый притвор от кадушки, что у бани стояла. Вот тебе и копье, и щит.

— Убью! — с порога заорал, со свету не разглядев, что в сенцах творится.

— Тише, Микула, — сказал я ему негромко. — Любаву напугаешь.

Тут он только увидел и нас, и кровь, и варяга. Вилы у него из рук выпали. К нам бросился.

— Целы? — спросил.

— Да, — сказал я.

— Доченька, — встал он на колени и принялся нежно гладить Любаву по щеке своей огромной шершавой ладонью. — Ты прости меня. Не успел я. Не успел…

— Он тоже не успел, — кивнул я на мертвяка. — Напужал ее только сильно.

— Ну, ничего. Ничего, — сказал Любавин отец. — Это заживет. Отболит и заживет.

— А тетка Берисава где?

— В схороне она. В лесу. Мы, как Гавчу увидали, так поняли, что русь сюда завернула. Я ее к схорону отправил, а сам на выручку вам поспешил.

— Ушли они. Про дружину нашу расспрашивали. Ищут. Их всего два десятка было. Разведчики. Остальные, видать, стороной прошли. Сюда навряд вернутся. А этот вот, — показал я на труп, — остался.

— Навсегда, — сказал Микула.

Тут Любава застонала. Тело у нее дугой выгнулось. Вскрикнула тихонько, но в себя так и не пришла. Я только крепче прижал ее голову к своей груди, чтоб, не приведи Даждьбог, не ударилась.

— Берисава тут нужна, — сказал.

— В лесу мать. Небось измучилась вся. От нас вестей заждалась. Она-то попервоначалу со мной хотела. Переживала сильно. Не напрасно, видать. Только не взял я ее. Чтоб, если что, руки не вязала. Не дело бабе в драке мужику мешать. За ней бы надо. В лес. В схорон.

— Я за ней съезжу.

— Сможешь?

Ничего я ему не ответил. Он и без слов все понял.

Я нехотя позволил Микуле забрать у меня Любаву. Он ее легко поднял на руки, перешагнул через мертвого и понес в светелку. А я все переживал, как бы он о варяга не споткнулся. Как бы в крови не оскользнулся. Как бы не уронил ее. Но все обошлось.

А я к мертвяку подполз. В калиту[47] его руку запустил. Все оттуда выгреб. Там золотая деньга цареградская оказалась с персуной[48] бабы какой-то кудрявой. Перстень с камешком лазоревым. Гребень костяной со зверями неведомыми. Два наконечника от стрел. И моя серьга.

Я все это рядом с варягом положил. Авось добро его Микуле сгодится. А серьгу опять в ухо вставил.

Потом поднялся на ноги и не выдержал — пнул ногой мертвяка.

— Сам ты, — прошептал, — немец теперь. На веки вечные.

И наружу выбираться стал.


На улице уж солнце на закат повернуло.

Я до коня добрался. Повод с коновязи отвязал. В седло забрался. А тут и Микула вышел.

— Видишь вон ту сосну? — показал он в сторону, противоположную той, где недавно скрылись всадники. — Ту, что над бором высится.

— Вижу, — ответил я.

— На нее правь. Там холм. А в холме землянка вырыта. Берисава ждет. Выдюжишь ли? Доберешься?

— Куда я денусь? Ты, дядя Микула, за Любавой присмотри.

— Уснула она. Спокойно вроде. Я, чтоб ее не тревожить, приберусь пока, — кивнул он в сторону дома. — Да скотине корм задам. И ждать вас буду. Ну, защити тебя Чур[49], — хлопнул он рукой по конскому крупу…


В бору смеркается быстро. Только светло было, и вот уже темень, хоть глаз коли. Боюсь, что не успею я дотемна. Уже и вечер собираться стал, а до схорона еще не близко. Тороплю я коня. А ветки меня по лицу норовят хлестануть. Только увертываться успевай. Но я упрямо вперед сквозь чащу пробираюсь. Схорон с Берисавой ищу…

А в животе урчит. Вспомнил я, что с утра во рту и росинки не было. Но терплю. Да и не до снеди теперь. Мне бы ведьму найти. Да к дочери отвести.

— Как она там? — Мысли в голове мухами кусачими кружатся. — Доглядит ли Микула за Любавой моей?.. Моей ли?.. Вон как она меня на смех подняла… Ничего, я настырный…

И тут ворчание недовольное меня из дум вырвало. Конь варяжский как вкопанный встал. Не заметил я, как мы на лежку медвежью наткнулись. На мою беду медведица. Да еще и с медвежатами. Заверещали медвежата испуганно. И быстрее на дерево.

Как же конь мой такую напасть не учуял? Жуть лесную растревожил. Обиду ей нанес.

Бросилась разозленная медведица на обидчиков. Конь было в сторону рванул, да на ствол боком налетел. Я едва ногу успел убрать, не то бы раздавило. Выбросило меня из седла. Кубарем полетел я в кусты. Лишь охнуть успел. От удара дух вышибло.

А медведица к коню подлетела да под живот ему лапой. Так кишки и выпростались. По земле разволоклись. Скакнул конь и рухнул. Заржал страшно. А медведица его дубасит.

Ревет.

Рвет на куски.

Только шматы отлетают.

Я дожидаться не стал, когда она за меня примется. Поднялся с земли. Головой тряхнул, чтоб в себя прийти, и деру.

Только далеко не убежал. Устал быстро. С дыхания сбился. Босые ноги о ветки наколол.

— Что же за денек ты послал мне, Даждьбоже? — задыхаясь, прошептал я. — С утра варяги, к вечеру медведь.

Смеюсь над собой. Подшучиваю. А у самого руки-ноги трясутся. Вот сейчас бы полежать немножко. Отдохнуть. Отдышаться. Поспать. Силы-то на исходе.

Но только не до отдыха сейчас» Не до сна. В схорон мне надо…

За Берисавой…

Для Любавы.

Зубы покрепче сжал и дальше пошел…

А тут еще слышу — ветки затрещали. Видать, медведица с конем закончила. По моему следу пошла.

Медведь нрав имеет упористый. Особенно медведица. Если решила обидчику отомстить, ни за что не отступится. Значит, найдет меня непременно.

От мыслей этих у меня словно сил прибавилось. Не до отдыха теперь. Не до сна. И не до страхов уж точно…

Оторвал я у рубахи подол. Ноги обмотал. И дальше поспешил. Без оглядки.

Тороплюсь. А за спиной зверя чую. Ветки трещат. Приснувшие было птицы с пути его шугаются. Под вечер в бору тихо стало. Далеко медвежий ход слышно. Да и чего ему таиться? Зверь-то в бору, словно князь в коренной земле. Почет ему и уважение.

Одно хорошо — далеко пока медведица. Видать, надолго ее варяжский конь задержал. Ей душу отвести нужно было, а медвежатам потешиться.

Ох, успеть бы до схорона добраться. Ох, успеть бы…

А медведица все ближе и ближе. А силы у меня все меньше и меньше…

Вот и жуть вернулась. Комком противным в горле саднит. И так задыхаюсь, а тут она еще. Не хочется ведь под медвежьей лапой жизнь кончить. Молод я еще, чтоб в Репейские горы спешить. Эк она коня-то рвала да кутыряла. Так ведь и меня рвать станет…

Нет. Не хочу…

Хочу — не хочу. Только совсем из сил выбился. Не могу больше. Пытаюсь, а не могу. Я уж и забыл, что только нынче с постели встал. Не до того как-то было. А вот теперь напомнилось.

Все…

Не успел…

Прости, Любава…

Вышла на меня медведица. Догнала. А я и не бегу уже никуда. К стволу спиной привалился. Думал, на сосну влезть — не смог…

Все вокруг плывет…

И бор, и земля, и зверь…

Она тоже остановилась. Втянула ноздрями воздух. Заворчала недовольно. А потом рыкнула зло. На задние лапы поднялась и на меня поперла.

Я сразу про мать, про отца, про Любаву, про бабулю вспомнил…

Как мне бабушка сказки рассказывала. О Белобоге. О Роде. О Свароге-Создателе. Она меня так учила:

— Коли помирать придется, так помирай достойно. Чтоб в светлом Ирии тебя Даждьбог от других отличить смог. Чтобы не в Явь обратно отослал, а в Сварге с собой оставил…[50]

«Вот и помрем достойно», — сказал я себе.

А подруга мудрого Велеса[51] ко мне все ближе и ближе. С клыков слюна бежит. Нижнюю губу оттопырила. Ревет…

Только подумалось мне, что на этот раз, как тогда, на первом гоне, с волком, у меня не будет. Не хочу больше позора…

Эх, помирать — так весело!

Собрал я остаток сил в кулак. Оторвался от соснового ствола. Руки растопырил да как заору в ответ. Не ожидала она, видать, от дичи прыти такой.

Остановилась озадаченно. Реванула.

А я опять заорал. Заорал так, что сам удивился. Со всей мочи. Со всей дури.

Стоим супротив друг друга. Орем. То я, то она. Веселая у меня смертушка получается. Да, видать, Марена где-то в другом месте задержалась. Или не нашла меня. Или в дороге заплутала. Только не смертный день у меня ныне. Поживем еще. Помучаемся.

Замолчала вдруг медведица. Опустилась на четыре лапы. Да в бор прочь побежала. Точно вспомнила, что медвежат без присмотра оставила. Затрещало ветвями и стихло все. Один я остался.

Тут и силы меня оставили…


Чую — лицо мне кто-то лижет.

«Уж не медведица ли воротилась? — Мысль меня в себя вернула. — Или какой другой зверь на дармовщинку попировать мной захотел?»

Дернулся я. Дескать, живой еще. Гукнул. Отпугнул. Получилось.

Отскочил зверь. Да залаял.

Собака…

Гавча…

Значит, рядом схорон. И Берисава недалеко.

— Гавча, — прохрипел я, — родненькая. Веди меня к хозяйке…

А сам за ошейник рукой уцепился…


— Что ж ты, княжич, так себя надорвал? — корила меня Берисава.

Сняла она с меня рубище, кровью да грязью заляпанное. Тело тряпицей мокрой отерла. Дав чистое переодела. Видать, схорон основательно готовили. Землянка просторная. С очагом каменным. С запасами.

Она меня пестует, а я ей все как заведенный:

— К Любаве тебе надобно.

— Успеется, — она спокойно в ответ.

Точно забыла, как меня встретила. Как в ноги кинулась.

— Что там? — причитает. — Что с дочерью? Что с Микулой? — тревожится.

— Живы они, — отвечаю. — Только Любава в беспамятстве.

А самого бьет мелкая дрожь. От натуги колотит. Ну да это ничего. Добрался же. Остальное не важно.


— Я же знала, что гости будут. — Берисава налила из корчаги молока. — С утра в дом воробей залетел. Примета верная. Только думала, за тобой приедут. А видишь, как повернулось.

— Я тоже своих ждал. Пора бы уж домой.

— Ты здесь побудешь до утра, — сказала она мне, молока парного подала, хлеба кус.

— Нет, — жую, а сам головой мотаю. — Я с тобой пойду.

— Куда тебе?

— Не останусь я. Там медведица с медвежатами. Растревоженная она. Злющая. А я знаю, где она. Мимо проведу. Без меня как ты потемну пойдешь?

— Это ж Топтыга, — улыбнулась она. — У нее пестун да двое маленьких?

— А ты почем знаешь?

— Так я ее с медвежонка знаю. Ее Микула лет пять назад притащил. Она человека не тронет.

— Человека не тронет, а коня моего порвала. И меня чуть не закатала, — вспомнил я оскаленную медвежью пасть и поежился.

— Видать, ты ее вправду пугнул.

— Выходит, что я от ручной медведицы бежал?

— Выходит, так. Только ты же не знал, что Топтыга приваженная. — Она поправила рукой волосы, перевязала платок потуже и посмотрела на меня. — Ладно. Пора мне, а ты лежи.

— Нет, тетка Берисава, — сказал я упрямо, вставая с лежака. — Все одно с тобой пойду.

— Что ж с тобой поделать? — залила она огонь в очаге.


21 июля 942 г.

Я проспал до вечера…


И сон мне странный снился.

Словно я маленький совсем. И луг вокруг огромный. Цветами раскрашен. А я посреди стою. И небо надо мной синее-синее. Высокое. Радостное.

И понимаю я, что Мир большой-большой. И я в нем всего лишь частичка малая. И смешно мне от этого чувства. И страшно, аж дух захватывает. И смеюсь я, и плачу одновременно. Маленькому-то плакать не зазорно.

Тут смотрю — мама ко мне подходит. Светлая. Чистая. Вся светится.

— Добрынюшка, — говорит. — Мальчик мой. Как вырос-то ты! Каким пригожим стал.

Берет меня за руку. И ведет сквозь туман, невесть откуда налетевший. А я за мамкину руку держусь. Потеряться в тумане не хочу. И вдруг понимаю, что нет уже ее руки. Пропала. Хватаю, хватаю вокруг ручонками. Только в ладошах туман один остается.

И горестно мне оттого, что один я остался. И понимаю, что теперь самому тропинку из тумана искать. И вроде сразу не маленький я, а такой, как есть.

Бреду через туман, а он все не кончается. И хочется мне опять на тот луг, да догадываюсь, что возврата нет…


— Княжич, — слышу, зовет кто-то. — Княжич! А я понять не могу, то ли сон это продолжается, то ли Явь уже…

— Княжич!..

— Кто это?

— Это я, Микула. Тут и проснулся я.

— А Любава где?

— С ней все хорошо будет. Слышишь, княжич, встать тебе надобно. — Он неуклюже переминался с ноги на ногу,

— Что? — встрепенулся я. — Варяги опять?

— Нет. Тебя Берисава ждет. Для тебя и для Любавы обряд приготовила— Будет из вас страх выгонять. Ты как? Сам-то дойдешь, или отнести тебя?

— Сам дойду, — отвечаю.


Я скоро пожалел, что отказался от Микулиной помощи. Кое-как спустился из горницы. Наступать на истыканные сучьями и хвоей ноги было больно. Опираться на иссеченные пальцы — еще больнее. Тело ныло так, как будто меня вчера целый день Гридя со Славдей мутузили, а все Поборовы лучники им помогали.

Кое-как добрался я до коновязи, где на этот раз был привязан не ратный давешний конь, а рабочий, чуть зануженный, но сытый и довольный жизнью мерин.

— Давай, княжич. — Микула подсадил меня. — Дорога не близкая, но нужная.

Он рванул узду. Мерин горестно вздохнул и поплелся за хозяином.


Микула вел мерина под уздцы. Дорога оказалась и впрямь неблизкой. Я сидел на широкой спине мерина. Сидел и радовался тому, что огнищанин не видит, как мне тяжело дается дорога. Я старался не замечать ни усталости, ни боли. Ведь худо или бедно, но я ехал, а не шел пешком.

Между тем небо потемнело. А вскоре и вовсе скрылось среди разлапистых ветвей. Прошло еще немного времени, и я уже с трудом мог различить уши моего коняги.

А Микула все шел и шел. И я никак не мог понять, как же он различает тропу.

— Долго еще? — не стерпел я.

— Да пришли уже, — услышал в ответ его голос. — Видишь, вон Берисава костры запалила.

И верно. В бездонном мраке леса засветились яркие огоньки.

— А Любава там?

— Я еще с полудня ее перенес.

— Не пришла она в себя?

— Она вроде как в себе, — сказал Микула растерянно. — А вроде как спит. Мать говорит, это страх на нее напал. Да скоро сам увидишь.


Вскоре мы и вправду вышли на поляну. По краям ее пылали костры. Двенадцать. По кругу. А посередине поляны торчал из земли огромный валун. Говорят, что, когда волоты[52] супротив богов восстали, они этими валунами в Божье Воинство кидались. Китоврас[53] им тогда такого задал. В него же, скакового, не так просто попасть. Вот и разбросаны такие камни по всей Древлянской земле.

А люди вокруг них собираются. Ведуны требы приносят. Кощуны поют. Через них с богами разговаривают. Сколько в камнях этих силы волотовой накопилось? Попробуй сосчитай. Не простые то камни. Нужные.

Вот на таком камне, посреди освященной Огнем поляны, лежала Любава.

Берисава уже раздела ее. Руки и ноги веревками стянула. Распластала ее на валуне. Да прокричала что-то. Не расслышал я.

Тут она нас увидала. А я ее рассмотрел. Простоволосая она стояла, точно девка. Венок из трав на голове. Закутанная в расшитое полотно. Босая.

— Иди сюда, княжич.

Слез я с мерина. Микула меня вперед подтолкнул.

— Иди, — говорит, — а я пошел отсюда. Нельзя мне здесь, — рванул мерина за узду и в лесу пропал.

А я в кольцо огненное вошел. Жаром костры пылают. Светло в коло[54], как днем.

— Снимай с себя все, — сказала ведьма, — да мне давай.

Скинул я себя рубаху. Порты спустил. Берисаве отдал. А она их на клочки ножом располосовала. На двенадцать частей, и по части в каждый костер бросила.

— Прими, Огнь Сварожич, старую одёжу, старые боли, старые страхи, старые немощи. Спали их сердцем горячим своим. Чтоб не было их боле ни в Яви, ни в Нави. Чтобы Правь от нас не загораживали, — подкармливала она Огонь моими недугами.

Потом ко мне подошла.

— Руки давай, — говорит.

Я руки протянул, а она на них петли ременные накинула.

— Пойдем, княжич, — потянула она за ремни, и я пошел за ней.

Она меня к валуну подвела. Уложила на него так, что мы с Любавой оказались голова к голове. Растянула ведьма ремни. Накрепко меня привязала. Так, что я даже дернуться не смог. Потом чую, она мне и на йоги петли накинула. Через мгновение я был привязан так же, как и Любава. Так мы и лежали на валуне, распятые.

— Это чтоб ты не побился сильно, когда страх из тебя полезет, — пояснила она.

— Услыши, Мать-Рожаница, внучку свою! — вдруг заголосила ведьма. — Помощи жду от тебя, Мира создательница! Из неживого в живое оборачивающая. Приди к внучке своей. Помоги защитить чада свои!

И понял я, что женский обряд начался. Древний, как сам этот Мир[55].

А Берисава полотно с себя скинула. В одном венке осталась. Точно навка лесная. На колени возле валуна села, глаза закрыла, раскачиваться начала. Стонать. Все громче и громче этот стон. Уже в звук обратился. Красивый. Глубокий…

— А-а-а-а! — над поляной летит и в ветвях гаснет.

А костры ярко горят. Глаза слепят.

Тут, на самом высоком звуке, Берисава опять застонала. Раскачивается все сильнее. Волосы ее длинные по земле волочатся. Вокруг ведьмы узор хитрый плетут.

Вдруг остановилась она. Замерла на мгновение. Глаза раскрыла. Смотрю, а взгляд у нее чужой. Будто и не здесь она вовсе, а незнамо где.

Встала она с колен. К валуну подошла да как ударит ладонью по камню. И валун зазвенел. Точно и не камень вовсе, а бубен, козьей кожей обтянутый. А Берисава еще раз по камню ударила.

А он задрожал в ответ. Гул по поляне раскатился. И дрожь через меня прошла[56]. А ведьма снова что-то заголосила. Запричитала жалобно, точно плакальщица на тризне. И опять в камень бу-бух.

Дрожь меня волной накрыла. Прокатилась сквозь меня. А тут снова бу-бух.

И опять…


Я вдруг понял, что с новой волной и меня из тела выбросило. Будто сверху я на себя смотрю. И с каждым ведьминым завыванием, с каждым новым ударом по валуну меня все выше и выше поднимает.

Оказался я под самой кроной огромных сосен, обступивших поляну. И все, что в коло творится, я видеть могу. И Берисаву. И валун. И нас с Любавой, на валуне распластанных. А потом я увидал, как с новым ударом от тела девчонки яркое облачко… морок белесый оторвался. Вверх поднимается. Рядом со мной повисло. И догадался я, что это истинная Любава из тела своего вышла. Пригляделся я, и точно. Облачко на нее похоже стало. Всматриваюсь в морок, а разглядеть в нем Любаву не могу. И она это вроде, а может, и почудилось.

Тут слышу — гул камня затих.

Берисава кощун затянула. Тоже странный. Слышу слова, а понять, что поет, не могу. Ускользает…

А ведьма вокруг валуна плясать начала. В ладоши хлопает, чтоб не сбиться. Кружит вокруг нас. Рукам и ногам волю дает.

Смотрю, а из наших тел чернота полезла. Сгустки тумана грязного. Неохотно выбираются. С трудом. И остаться бы рады, но сила неведомая их с ведьмой плясать тянет.

А тела наши от этого корежит. Жилы натягиваются. Руки-ноги судорога скрутила. Ремни крепкие вот-вот лопнут. А сгустки черные все лезут и лезут.

Корогодом[57] они вокруг ведьмы завиваются. И все больше и больше их становится. Вон вижу пасть медвежью оскаленную. А вон тот сгусток на варяга угрюмого смахивает. А этот на топор занесенный…

Крутятся. Вертятся страхи мои. А от них и Любавины не отстают. Еще немного — и захватят ведьму. И тогда не будет ей возврата в явный Мир. А она все пляшет. Словно приманивает их. Дескать, вот она я. Берите меня тепленькой. И страхи набрасываются на нее. Но никак не могут поймать. Она все время в немыслимом танце своем ускользает от их цепких объятий. Уворачивается от атак и наскоков. И уже непонятно, что это? То ли танец, то ли бой не на жизнь, а на смерть.

И хочу я ей помочь, а не могу. Как спуститься мне пониже? Как к телу подобраться? И надо ли? Мне и здесь хорошо. Ни тревог, ни забот, ни надоевшей боли. Виси себе спокойненько. Болваном бестелесным между небом и землей болтайся. И не нужно тебе ни еды, ни питья, ни любви…

А ведьма уже уставать стала. Пот ручьями. Волосы в космы сбились. Колтунами ощетинились. Нелегко ей со страхами нашими выкруживать. Сил-то много надо, чтобы напор такой сдерживать…

Я на тела наши смотрю, а они уже дергаться перестали. Только у меня колено правое слегка подрагивает. Видать, какой-то страх во мне слишком глубоко сидит, чтоб на ведьмин призыв поддаться.

А Берисава уже на последнем вздохе. Еще чуть, и войдет в нее чернота. Только она вдруг вскрикнула да через костер сиганула. Потом через другой. Третий…

Прямо сквозь пламя она пролетает. А страхи за ней кинулись. Только после каждого костра, после огненной купели, их все меньше и меньше становится. Вот и последний костер. Двенадцатый. Пролетела ведьма сквозь него. Упала наземь. Закричала победно. Радостно. Руки кверху вскинула. А потом на четвереньках к валуну подползла, в последний раз по нему ударила и упала без чувств.

Гул от камня волной поплыл. Накрыл меня. Закрутил. И почуял я, как в бездну проваливаюсь. В тело свое возвращаюсь…


Я глаза раскрыл. Утро уже. С меня путы сняли. И я, на камне свернувшись калачиком, лежу. А камень холодный. От него озноб по телу.

Костры догорели. Дымом чадят. А надо мной Берисава стоит. Умытая, причесанная. В красивом расшитом сарафане. Плат женский ее голову покрывает. Стоит, смотрит на меня.

— Прости, княжич, — говорит. — Но все твои страхи я забрать не смогла. Придется тебе самому с ними бороться.

— Ничего, — я ей отвечаю. — Поборю как-нибудь.

И вдруг:

— Мама, холодно, — я Любавин голос услышал…


24 июля 942 г.

Мы с Любавой сидели на бревне. Так же, как несколько дней назад. Так, да не так. Другими мы стали. Не похожими на прежних. Особенно она.

Прошло уже три дня, как Любава в себя пришла. Только изменилась она. И ходит вроде, и разговаривает, и на шутки мои улыбаться пытается, а все равно, как чужая. Словно не здесь она.

Идет по двору. И вдруг встанет. И на небо смотрит. Долго-долго. Вздохнет и дальше пойдет.

А то давеча я у нее спросил что-то, а она на меня взглянула да как закричит. Как бросится прочь, точно это и не я вовсе. Насилу мы ее с Берисавой в тот раз успокоили.

А сегодня с утра она вроде тихая. Мы с ней о лете, о цветах разных разговариваем. Она ничего. Может, и вправду в себя пришла?

Я возьми да и скажи:

— Ну что, Любава? Ты пойдешь за меня? — Как будто в шутку сказал и сразу пожалел об этом.

А она на меня посмотрела серьезно:

— Вижу, ты и правда мал пока, — отвернулась. Чую — заплакала. Только что я поделать могу… И тут смотрю, из леса всадник показался.

— Любава, — шепнул я тихонько, чтоб не напугать ее. — Иди-ка ты в дом. Тебя матушка звала.

Она покорно встала и пошла. Не заметила всадника, слава тебе Даждьбоже. Только она в дверях скрылась, я к Микуле.

Он как раз коровник чистил.

— Микула, — я ему, — снова гости к нам. Он вилы наперевес схватил:

— Где?

— На опушке конник показался.

— Пошли посмотрим. Ты только топор прихвати.

— Сейчас, — кивнул я ему»

Выскочили мы во двор. За банькой притаились. Ждем. Гостя высматриваем. А он о двуконь едет. Второго коня в поводу ведет. И что-то я в нем знакомое разглядел.

— Свои это, Микула, — говорю. — Это за мной. Топор в сторонку отложил и навстречу всаднику вышел.

— Здраве буде, болярин! — крикнул.


За мной приехал Побор. Привез мне одёжу. Благодар для Микулы и Берисавы от отца. Гнедко моего в поводу привел. Рад я был, что конь здоров. От обеда старый дружинник отказался, сославшись на то, что мне немедля нужно быть в Коростене. Берисава сказала, что с пустыми руками нас отпустить не может. Собрала снеди в туесок. Побор приторочил туесок к седлу и стал ждать, когда я оденусь.

Надев на себя одёжу, я понял, как сильно исхудал за это время.

— Это ничего, — сказал Микула. — Кости целы, а мясо нарастет.

— Ты голову пока побереги, — сказала Берисава. — Месяца два боль по ночам приходить станет. Не пугайся. Я тебе с собой травы положила. Будешь заваривать и пить. И береги себя. Ты людям древлянским ой как нужен.

Обнял я ее. В щеку поцеловал.

— Со мной все хорошо будет. Вот увидишь. Ты Любаву береги. Она проститься не выйдет?

— Ты прости ее, княжич, — сказала ведьма. — Чужих она еще долго сторониться будет.

— Ничего, — сказал я. — Все с ней образуется.

— Дай Даждьбоже, чтоб так все и было.

— Микула, — насмелился я, — мы тут на днях с Любавой столковались. Ты ее за Кузнецова сына не отдавай. Скоро я за нее сватов пришлю.

Горько усмехнулся Микула. Головой покачал. Ничего не ответил. А Берисава вдруг всплакнула.

А я быстро вышел из дома, сел на коня, взглянул на оконце ее светелки, и показалось мне, что мелькнуло там что-то. Нет, показалось. Вдарил я Гнедко под бока, и мы с Побором поскакали домой. И только лай Гавчи долго летел нам вслед…


— Погоди, Побор, — осадил я коня, как только подворье Микулы скрылось из виду. — Как отец? Сюда русь приходила, со Свенельдом. Тем, что нас на ятвигов натравил. Искали они войско наше. Не нашли?

— Нет, — замотал головой болярин. — Может, лучше было бы, если б нашли.

— А что там, на Припяти, случилось? Всю душу за эти дни я себе истомил. Сил моих больше нет. Как там Гридя со Славдей? Небось в героях ходят? Почему ты приехал, а не отец или Белорев?

— Князю сейчас недосуг, — ответил Побор. — И Белорев занят сильно. А я твой болярин, значит, У меня и должна душа болеть за людей своих.

Я смотрю на него, а он зачем-то глаза отводит. Словно скрывает что-то.

— Погоди, — говорю. — Ты мне всю правду рассказывай, не темни.

Он немного в седле поерзал, а потом глаза на меня поднял. И понял я, что случилось что-то непоправимое. Ведь с такими глазами не врут.

— Не хотел я тебе, Добрыня, горя причинять. Да, видно, уж кошт[58] мой таков, — сказал болярин, сошел со своего коня, сел на землю, обхватил голову руками, вздохнул горестно.

Я тоже на землю опустился. Присел рядом. Жду. А он помолчал немного и выпалил:

— В том бою у Припяти мы полян с русью да варягами одолели. Трудно было, но, видать, наша Доля злой Недоле пряжу перепутала[59]. Только зря она старалась. Недоля свое все равно взяла… — Он замолчал на мгновение, а потом продолжил: — Много наших голову на том берегу сложило. Ерш, Гладила, Липок-болярин… а Куденя теперь долго стрелу на тетиву не положит. Полоснули ему мечом по руке. Как цела осталась? И друзья твои тоже… не уберег я их…

— Славдя?! Гридя?!

— Они, когда увидели, что тебя варяжина повалил, на выручку кинулись. Я остановить не успел, только крикнул, что нельзя им… да разве б они послушались? Варяги прорвались к тебе. Так они вдвоем над тобой раненым стеною встали. Двое мальчишек против пятерых взрослых. И боронили тебя, пока мы не подоспели. Гридислава… топором… как и тебя… только насмерть его… сразу… а Славомира уже после… с драккара… стрелой… грудь ему та стрела пробила… да ты не стесняйся… плачь… я сам плакал… — Побор снял со щеки слезинку. — Только все слезы не выплакивай. Они тебе ой как пригодятся. Ты же худшего пока не знаешь…

— Что? Отец? — Я понял, что еще немного — и струна, в которую превратилось мое естество, просто лопнет.

— Нет, княжич. — В голосе болярина проступило железо. — Крепись, парень… нет у тебя больше матери. А у древлян княгини.

И струна лопнула. Я бросился на старика с кулаками. Я лупил его по щекам. Пинал ногами. Искал засапожный нож, чтобы воткнуть в его лживое сердце.

— Врешь! Врешь! Врешь! — кричал я, понимая, что он не врет, что случилось что-то страшное.

Неправильное…

Гадкое…

Неотвратимое…

— Тише… тише, Добрыня. Негоже так мужику… не хотел я так сразу. Да лучше уж сейчас… переболит и легче станет, — тихо приговаривал старик, когда я, обессиленный, упал ему на грудь. — Нельзя тебе сейчас разум терять. А горе, оно утихнет. Время пройдет, и утихнет.

— Ты уж прости меня, болярин. — Мне стало стыдно за то, что мгновение назад я посмел обидеть старика. — Даждьбогом заклинаю, прости… хотя знаю, нет мне прощения…

— Ничего, — просто сказал Побор. — Я же понимаю…

И тут от боли у меня померкло в глазах. Мне показалось, что голова сейчас треснет, как старая корчага. Я сжал ее в ладонях. Старался прогнать напасть. А боль раскаленным шилом пронзила. Скрючила. Придавила. Я сполз, не сполз даже, а стек на землю. Скорчился. Застонал. Взвыл вепрем раненым…

Горящая тьма обступила со всех сторон. И я ушел. Ушел туда, где нет ни боли, ни горя, ни… нет вообще ничего…

Первое, что я увидел, когда вернулся, были испуганные глаза Побора.

— Как ты, княжич? — спросил старик.

Он стоял на коленях и, словно младенца, прижимал меня к себе.

— Ты прости меня, — прошептал я.

— Даждьбоже простит, а я на тебя зла не держу. Напужал ты меня. Ох как напужал. Тебя бы к Берисаве вернуть, да тревожить побоялся.

— Не надо к Берисаве. Домой мне надо. В Коростень…


— Что с матерью случилось? — спросил, когда боль немного отступила и я почуял, что пришел в Явь совсем.

— Выдюжишь ли? — спросил болярин. — Как голова-то твоя? Не болит?

— Я уж забыл про нее. Ты давай не тяни. Рассказывай.

— Эх, ладно.

Болярин посмотрел на меня, точно увидел впервые, покачал головой и продолжил:

— Пока мы по ятвигским чащобам грязь месили, Ингварь-волчара с Асмудом-воеводой, со Свенельдом и своим главным войском в землю Древлянскую вошли. Разор учинили. Села пожгли. Малин-город, что лещину разгрызли.

Потом Свенельд нам наперерез двинул, а Ингварь к Коростеню пошел. Только что могла матушка твоя, княгиня Беляна, против полчища выставить? Ополчиться не успели. Жатва. Коростень пал. А князь в чужой земле. И о вероломстве и подлости варяжской от руси полоненной узнал. Оставили мы одну лодью на Припяти, чтоб своих похоронить да как положено тризну по ним справить. Раненых Велемудр у себя приютил. Обещался на ноги вскорости поставить. Ну а мы домой заспешили. Тебя-то князь оставить не решился, до самого рубежа на руках вез. Все боялся, что помрешь по дороге. А как в свою землю вошли, он Белорева к Микуле с тобой отправил. О силе Берисавы по земле добрый слух идет. Так вот. Не тяжко тебе, княжич?

— Нет, Побор. Продолжай.

— Ладно. — Болярин продолжил: — Поспешили мы к Коростеню. А у нас на пути Свенельд встал. Но мы же на своей земле. Каждую тропку знаем. Так, через болота, по тропам звериным, мы Свенельда обошли. К Коростеню прорвались. Только опоздали. Прискакали, а в детинце уже варяги пируют. А пока мы коней загоняли, Ингварь у матушки твоей стал ругу требовать. Да чтоб та договор огласила, дескать, ложится Древлянская земля под полянскую руку, и стремя ему поцеловала. Беляна отказалась. Дескать, не может она без князя такой договор подписывать. Не по Прави это. Только что ему, варягу клятому, Правь. Напился он сильно, разозлился, видать… обесчестить хотел он княгиню нашу. Не снесла она позора. Теперь в светлом Ирии с пращурами нашими Ингваря клянет. Сгибла она. А тут и мы подошли. Сеча была немалая. Если бы Свенельд ему на выручку не подоспел, не ушел бы Ингварь живым из Древлянской земли… одолели они нас. Силком заставили отца твоего Ингварю стремя целовать. Бойню кровавую на Святище устроили. Ругу забрали и ушли.

— А отец как же? — Ком подкатил к горлу, но я не дал боли снова взять верх.

— Мал с горя хотел руки на себя наложить, да Гостомысл с Белоревом его отговорили. Нельзя этого делать. Никак нельзя. Как бы тяжко ни было, а жизни себя решать мы не должны. Нельзя, чтоб Кощей с Мареной в Яви разгул устроили. Да и не только у князя в доме горе. Почитай, на каждом подворье побитые есть. Поднимать землю из разрухи нужно. А горе… оно ничего… перемелется… мука будет. А ты поплачь, поплачь. Глядишь, и полегчает.

— Некогда мне плакать, — сказал я, садясь в седло. — К отцу спешить надо.


Мы скакали по лесной дороге, все ближе и ближе подъезжая к Коростеню. То тут, то там нам попадались пожженные подворья и разграбленные села. И в каждом подворье, и в каждом селе Желя и Карна[60] голосили от горя. Черный ворон раскинул свои крылья над Древлянской землей, и зло глумился Чернобог над Белобогом. Казалось, что мировое яйцо дало трещину. Только людей так просто не сломать. Несмотря ни на что, они продолжали жить. Убирать жито. Растить детей. Любить и ненавидеть.

А вокруг наливалась теплом середина лета. Последнего лета моего детства.

А я подгонял Гнедко. Спешил. Спешил на помощь отцу. И повторял про себя старый заговор:

— Боля ты, боля… Марена Кощевна… покине мя ныне… а приходи надысь…