"Боярин" - читать интересную книгу автора (Гончаров Олег)Глава седьмая ОТЧЕ НАШТемно еще было, когда меня разбудил собачий лай. – Чего это Полкан разбрехался? – спросонья проворчала Любава. – Небось, соседский кот опять к нашей Мурке наведался, – ответил я и укрыл ее одеялом. – Ты спи. Еще когда мы с Ольгой царьградские пороги обивали, суженая моя с Велизарой, женой молотобойца Глушилы, ряд заключила – в ключницы к себе взяла. Плату хорошую положила, та и рада стараться. Подрядила Велизара на подворье трех девок из Подола, потом двух кухарок укупила да еще деда-плотника с подмастерьем и мальчонку Мирослава в дворовые холопы приняла, чтоб в мое отсутствие было кому мужскую работу на подворье исполнять. Так что, когда я из Царь-города вернулся, подворье Соломоново стараниями Любавы с Велизарой на боярскую усадьбу похоже стало: и ключница, и кухари, и девки сенные, и дворовые холопы, и даже истопник у нас появились. Впервые за много лет, благодаря наследству старого лекаря и стараниям жены, почувствовал я себя не голью перекатной, а хозяином домовитым. А боярину ранним весенним утром можно и в постели понежиться да у теплого женского бока подремать, а с кобелем пускай холопы кумекают. – Дворовые, небось, сами разберутся, – зевнул я да на другой бок повернулся. – Погоди, – Любава замерла на мгновение, словно прислушиваясь. – Не кот это, – она села на постели. – Люди пришли. Трое. Ступай-ка, Добрынюшка. К тебе это. Выбираться из-под теплого одеяла желания не было. Отчего-то зябко было в опочивальне, и так мечталось поспать еще немного. Но делать нечего. Если Любава сказала, что по мою душу кто-то наведался, значит, так оно и есть. Жена у меня до таких дел чуткая. Вздохнул я, потянулся, чтобы сон прогнать, и веки потер. Темень вокруг, хоть глаз коли, а жена уже меня за плечо тормошит: – Вставай, говорю. Лежебока. Пришлось подниматься. – А чего это ныне печь не топили? – поежился я. – Да ты что? – сказала Любава. – Весна на дворе, а ты про печь вспоминаешь. Я уж Коляну сказала, чтоб дрова не переводил. Пускай хоть отоспится. Он и так всю зиму ни свет ни заря поднимался. По осени жена моя сынка Колянова на ноги подняла. Умирал мальчишка от порчи каверзной, едва живого Колян его к Любаве принес. Про нее уже давно по Киеву добрая слава пошла. Народ меж собой перешептывался: дескать, сильная ведьма в Козарах на Соломоновом подворье обосновалась. – Кто такая? – спрашивал порой кто-нибудь по незнанию. – Как это кто?! – отвечали ему. – Жена Добрыни Нискинича, – не поворачивался язык у простолюдинов отца моего, Мала Древлянского, именем холопским «Малко» назвать, вот они меня по деду величать и приспособились. – Любава у него баба ушлая. – Ох-ти! А я и не ведал. – Это, видать, тебя ни разу не прихватывало, а то бы давно уж знал. А с Коляновым сынком дела совсем плохи оказались. Мальчишка высох, и сам от черной немощи ходить уже не мог. Взглянула на него Любава, а потом на Коляна строго посмотрела: – Ну-ка, признавайся, с кем тайком от жены кобелился? Колян вначале отнекаться попытался, но у Любавы не сорвешься. Поюлил мужик немного, а потом сознался. – Было дело, – понурил он голову. – У соседа моего, Безмена, дочери копытца обмывали. Выпили, как водится, я уж домой собрался, да во дворе меня сестрица Безменова перестрела. Она, Светлана эта, давно уж мне глазки строила, а тут у меня хмель в голове и по телу жар. Одолел меня Блуд, на соседском сеновале мы и закутырялись. Как протрезвел – совестно стало. Хотел перед женой повиниться, да смелости не хватило. А Светлана ко мне еще не раз клинья подбивала, только я ей сразу сказал, что жену люблю и промеж нас быть ничего не может. Она и отстала вроде, уж больше года мы только здороваемся. – Отстала… – усмехнулась Любава. – Так ведь я же ее отвадил, – сказал Колян. – Вот на том и погорел. Уж не знаю чем, но ты Светлане сильно приглянулся. Она тебя, я вижу, даже присушить пыталась. Ну, а когда поняла, что ты от присушек женой огорожен и внимания на нее обращать не хочешь, вот тогда она в отместку тебя и спортила. – Вот ведь дура баба! – не сдержался Колян. – Ну, ладно я, кобель старый, а мальчонку-то за что? – Он у тебя старший? – Единственный, – ответил мужик. – Три дочери еще, и он. Наследник. – Тебе порча не страшна, – сказала Любава. – Тебя от нее еще в детстве накрепко заговорили, а мальчишка не прикрыт. Вот от тебя отскочило, а на него набросилось. – Ах она сука такая! – изругался Колян в сердцах. – Ох и учиню я ей! – И даже не мысли об этом, – охладила его Любава. – Я за мальчишку берусь, а значит, Светлане этой и так немало достанется. Отчитала Любава мальчонку, воском порчу вылила. Седмицу целую его на ноги поднимала. На восьмой день легчать сыну Колянову стало. Потом и вовсе поправился. А Светлану карачун приобнял. Она к Любаве сама прибежала. С поклонцем пожаловала. Прощения просила, говорила, что по глупости порчу навела, что с детства раннего Коляна любит, почти добилась своего, а он на попятный повернул, вот она и не сдержалась. Хорошо, что я в то время далеко от дома был. Не приведи никому, Даждьбоже, под горячую руку жене моей попадаться. Тогда, в Диком поле, когда печенеги нас вязали, чтобы в полон сграбастать, она только травинкой наговоренной по шее налетчику хлестанула, так того перекорежило так, что он, сколько я у хана Кури гостил, столько кривошеим и проходил. И хоть калечить Светлану жена моя не стала, однако навсегда у нее охоту к ворожбе отбила. А Колян в благодарность за сына подрядился у нас на подворье печи топить. Выполнял работу свою старательно, так что в эту зиму у нас в доме тепло было. И вот ныне подмерз я что-то. А на дворе пес заливается, точно кто-то со злом в дом наш вломиться захотел. Вот только злу на наше подворье проход заказан. Не может никто с дурным умыслом сквозь ворота пройти, не сумеет через порог перешагнуть, и тьму причин найдет, чтобы на улице остаться. А здесь, слышу, притих пес, заскрипела калитка, кто-то из дворовых гостям незваным открыл. Спустя мгновение я уже сапоги натянул и из опочивальни вышел, а мне навстречу девка сенная спешит – лучина у нее в руке дрожит, тени чудные по стенам пляшут. – Боярин, – говорит. – Там до тебя ратники пришли. Говорят, что по делу важному. – Иду я уже, – отвечаю, а сам думаю: «Ох, Любава. Ничего от тебя не скрыть». Я как только из Царьгорода воротился, так она меня первым делом пытать начала: – Как же ты, Добрыня, в питии зелье приворотное распознать не смог? – А ты почем знаешь, что меня приворожить хотели? – удивился я. – Так у тебя все на лице написано, – смеется жена. – Смотришь на меня, словно кошак нашкодивший, однако во взгляде твоем вина с правотой соперничают. Вот и поняла я, что искушали тебя сильно и искусу ты поддался, однако вины за собой не чувствуешь. И княгиня здесь ни при чем, – добавила она. – Я бы ее дух сразу учуяла. Значит, чужая бабенка к тебе подкатила, да не по-честному, а исподтишка, оттого и не винишься ты передо мной. Зелье, видать, сильней тебя оказалось, – и на меня хитро прищурилась. – Все так и было, – я с женой согласился и про Феофано ей рассказал. – Знать, вправду Анастасий эту шалаву* любил, коли мук не побоялся и ее перед смертью не выдал, – сказала Любава и глаза платочком утерла. * Шалава – мелкая домашняя падаль и шкурка с нее. Также это слово означало: течную суку, сбежавшую со двора в поисках кобеля, «двуличную» шелковую ткань и двуличную женщину, пристойного вида, но чрезмерно падкую до телесных утех. Вот какой женой меня Даждьбоже наградил. Порой не знаешь – то ли радоваться от этого, то ли огорчаться. Радоваться. Конечно же, радоваться… Между тем девка сенная ойкнула, пальцы огнем опалив, и лучину на пол уронила. – Мне тут только пожара не хватало! – заругался я на нее и уголек затоптал. – Ласки прошу, боярин, – испуганно прошептала она. – Будет, – спохватился я, – будет тебе. Это я так… не выспался просто… – Так что ратникам сказать? – Ничего. Ты ступай, ожог маслом конопляным смажь, а с гостями я сам разберусь. Вышел я из дома. Морось. По телу мурашки пробежали, и с грустью вспомнилась мне теплая постель, что я давеча оставил. Холодком утренним весь сон из меня разом высадило. Вдохнул я полной грудью и к воротам направился. Здесь мальчишка дворовый Полкана за ошейник едва сдерживал. Тот хоть брехать и перестал, однако все из мальчишеских рук вырваться норовил да к притворам воротным кинуться. – Тише, тише, Полкан, – уговаривал отрок кобеля. – Что тут у тебя, Мирослав? – спросил я. – Да вот, боярин, люди ждут, а этот, – кивнул он на пса, – никак их на двор не пускает. – Ну, у него работа такая, – заступился я за Полкана. – Пока солнышко не взошло, он на дворе за хозяина. – Так уберете вы кабыздоха али нет?! – из-за ворот окрик послышался. – Чего надо-то? – выглянул я на улицу. В зябком полумраке смутно вырисовывались три неясные фигуры. Двое в шишаках остроконечных, копья над ними топорщатся, рослые и статные. Сразу видно, что из гридней. А между ними еще один человек: роста невеликого, одет в сермяжку неброскую, руки за спину заложены, а на голове странное что-то – на волосы растрепанные не похоже, да и на шапку тоже, впотьмах сразу и не разглядеть. – Здоровы ли, молодцы? – поприветствовал я ратников. – И тебе здоровья, Добрын, – отозвался один из ратников. – Вот, боярин, – сказал второй. – Княгиня велела тебе полонянина на руки сдать. Примешь? А у меня отчего-то сердце сжалось. Замерло на миг, словно с ритма сбилось, постояло немного и… снова застучало. – Да, – сказал я поспешно. – Конечно, приму. – И еще матушка передать велела, что слово свое крепко держит. Развернулись ратники и в темноте сгинули. – Претичу от меня кланяйтесь, – крикнул я им вслед, а сам осторожно к полонянину подступил. Понял я, почему мне странной шапка на нем показалась. Вовсе не шапка это была, а мешок холщовый. И мешок этот голову и лицо человека закрывал, и на шее веревкой стягивался. – Так ведь и задушить недолго, – прошептал я и трясущимися руками принялся узел на веревке развязывать. – Ты потерпи только, – приговаривал, – сейчас я… сейчас… А узел тугой да хитрый, все никак не поддается. Нож бы мне, так я бы его махом, но нет ножа. Потому и ломаю ногти, а пальцы, как назло, слушаться отказываются. От волнения это, видимо. И одна мысль меня буравит: «Почему он молчит? Почему молчит?» Наконец-то ослаб узел, неподатливая веревка послушной стала. Потянул ее на себя, осторожно распустил, мешок вверх поднял и понял, почему он все время молчал – во рту кляп забит – тряпка грязная. Вырвал ее с трудом. Он ртом задышал тяжело, а потом просипел простуженно: – Руки развяжи… свело… сил никаких нет… – Сейчас, – я ему за спину забежал, а там опять веревка. – Мирослав! – кричу. – Бросай кобеля! Ножик тащи! – У меня с собой, – мальчишка в ответ. – Я его на всякий случай взял, когда на стук выскочил. Забоялся, что могут лихие люди наведаться, – и здоровенный кухонный тесак мне протягивает. – А Полкан? – За калиткой он. Сюда не достанет. – Хорошо, – говорю. – Справный ратник из тебя выйдет, коли сразу цену оружию понял, – а сам лезвием, да по веревке. – И ножик у тебя точеный. – Я его об камень точу, – хвастает мальчишка, а сам с любопытством незнакомца разглядывает. – Иди, Полкана попридержи, – говорю ему. Шмыгнул Мирослав в калитку, на пса заругался, а я веревку на землю скинул, полонянина из пут высвободил, повернулся он ко мне, в глаза взглянул, словно впервые увидел, и сказал: – Ну, здравствуй. – Здрав будь, батюшка. Обнялись мы накрепко, и показалось мне, что отец вроде как меньше ростом стал и в плечах поуже. А может, это я вырос? Застонал он от моих объятий. – Что такое? – выпустил я его. – Рука же у меня. Рана старая расшалилась. Ты уж не обессудь, сынко. – Что ты, что ты… – Какой же ты у меня большой стал, – оглядел меня батюшка. Постояли мы растерянно. Сколько всего мне ему сказать хотелось. Сколько раз мечтал о том, как свидимся. И вот надо же… стоим, и все слова в одночасье подевались куда-то… – Полкан! На место! – закричал Мирослав. Но не послушался пес мальчонку, в калитку грудью стукнулся, распахнул ее настежь, на волю вырвался, тявкнул сердито и к нам бросился. – Батюшка, – шепнул я. – Ты только не дергайся. Он у нас чужих больно не любит. Его на сторожу натаскивали. Он днем на цепи сидит, а по ночам мы его отпускаем, чтоб подворье оберегал. Остановился Полкан в двух шагах от отца, зубы оскалил и зарычал с угрозой. – Ну? – сказал отец. – Ты чего обозлился, дурила? Али своих не признаешь? Иди… иди сюда, – и на корточки перед псом присел. Полкан от такой наглости опешил. Перестал зубы щерить, постоял немного, а потом хвостом завилял, голову к земле опустил, к отцу подошел боязливо, носом в колено ткнулся. – Вот и умница, – сказал батюшка и здоровой рукой псу за ухом почесал. – А то страху на всех нагоняешь. Ну? Чего ты? И Полкан морду поднял и отца в лицо лизнул. – Признал, – сказал я радостно. А тут и солнышко из-за окоема красный бочок показало. Новый день в мир пришел. – Пойдем-ка, батюшка, в дом. Там уж нас заждались небось. Долгих одиннадцать лет мы не виделись. По-разному я нашу встречу представлял, но жизнь все по-своему выкручивает. Помнится – меня потрясло тогда, как спокойно отец унижение над собой принял. Стоял он перед домом моим с мешком на голове, с кляпом во рту, с руками, за спиной стянутыми, и даже вырваться не попытался. А когда я его освободил, он как ни в чем не бывало с Полканом стал дружбу налаживать, а меня словно и не было рядом. Странные штуки с нами Пряхи вытворяют. Обламывают и спесь, и гордыню, будто сухие ветки на сосне вековой. И забияка смирным делается, а скромник на самой вершине славы оказывается. Ломает нас жизнь, и не знаешь даже, к лучшему это или к худшему. Надеюсь, что все же к лучшему, а иначе и жить не стоит. Ох, отец… Считай, месяц пролетел, а батюшка все от полона отойти не может. Тихий он какой-то, будто болезнь его страшная гложет, и названия этому недугу не придумали еще. И все ему так, и любая снедь, даже простая самая, для него словно яство изысканное. Куропать ему даешь, так он всю до крылышка съест, даже косточки разгрызет. Крошки хлебные все до одной со стола на ладошку смахнет и в рот себе кинет, и жует долго-долго. И все зубы на месте, а он все одно как щербатый. За любую малость Любаве кланяться начинает, да так усердно, что ей даже неловко становится. А потом на улицу осторожно выйдет, где-нибудь во дворе уголочек поукромней найдет, забьется туда, от глаз людских спрячется и сидит целый день – и не видно его, и не слышно. Со мной и Малушей он тоже странно себя повел. Сестренка-то как только узнала, что отца отпустили и он у меня на подворье остановился, сразу же с Горы в Козары спустилась, к нам прибежала. – Где он? – у меня спрашивает. – Вон там, – говорю, – в садочке, за одриной[91] хоронится. – Почему хоронится? – удивилась она. – А ты у него сама спроси. Бросилась она в сад, отыскала его, на колени упала, ноги ему обняла. – Батюшка, – причитать начала. – Батюшка мой. Как же я соскучилась по тебе! Батюшка мой! А он ей ладошкой по волосам провел, улыбнулся виновато. – Здравствуй, дочка, – сказал. И все. И ни слова, и ни полслова больше. В себя ушел, будто улитка в раковину, и ничего вокруг не замечает. Глаза у него открыты, а словно спит. То ли в думы свои погружен глубоко, то ли на нас за что-то обижается? Малушка и так вокруг него, и эдак, а он в ответ ни гу-гу. – Ой, Добрынюшка, – заревела она в голос, – так чего же это с ним? – А чего же ты хотела, сестра? – обнял я ее, к груди прижал. – Он же десять лет в одиночестве. Охранникам с ним под страхом смерти разговаривать запретили, оттого он, наверное, собак с кошками сейчас лучше, чем людей, понимает. Вон, Мурка вокруг него так и вьется, а Полкан, уж на что зверина лютый, и тот ему руки лижет. – И надолго это, Добрынюшка? – Любава сказала, что у него душа трещину дала. Может, со временем рана затянется, а может, так на всю жизнь батюшка наш надломленным останется. Как знать? И Загляда несколько раз заходила, чтобы со своим бывшим хозяином повидаться, так отец ее и вовсе не признал. – Я же Домовитова дочка, – говорила она ему. – Домовит у тебя, княже, в ключниках ходил, а я в сенных в детинце росла. Или не помнишь? Но он лишь головой мотал да глаза в сторону отводил. А вчера вечером, мы уж спать ложиться собрались, мне Любава сказала тихонько: – Ты во зло мои слова не прими. – Что случилось-то? – спросил я и зевнул с устатку. – Знаешь, а ведь батюшка твой снедь со стола таскает, – она взглянула на меня виновато. – Не обижайся только, но я должна была тебе это сказать. Понимал я, что Любава это мне от чистого сердца сказала. Видел, что у нее за отца душа не менее моего болит, но все равно оскорбился. Ничего я ей на это не сказал, лег в постель, отвернулся, прикинулся, что уснул, а сам почти до полуночи глаз сомкнуть не мог. И жена тоже не спала, с боку на бок ворочалась и вздыхала тяжко. Потом не выдержала, обняла меня. – Прости меня, дурочку, – говорит. – Не нужно мне было… неужто решил, что я пожадала? – Нет, конечно, – ответил я ей. – Просто почему-то больно мне стало. На следующее утро заметил я, как отец четвертушку хлебную со стола смахнул и незаметно под подол рубахи запрятал. После этого встал, раскланялся, как обычно, за хлеб-соль Любаву поблагодарил и на двор заспешил. Я за ним. Он в садик, на местечко свое любимое пробрался, у одрины присел, землицу на сторону сгреб, а под ней досочка. Он доску приподнял, из-под нее котомку достал и в нее кусок каравая спрятал, оглянулся воровато и котомку обратно укладывать стал. А мне стыдно сделалось. Почуял, как кровь к щекам прилила, и сердце заныло тоскливо. – Зачем же ты так, батюшка? – вышел я из-за угла одрины. Взвился он, точно ужаленный, на ноги вскочил, руку больную к груди прижал, а вторую перед собой выставил, во взгляде решимость и холод яростный. Понял, что это я, сник сразу, на землю опустился, котомку подхватил и мне кинул: – Забирай! Я котомку поймал, тяжелая она. Видимо, не один день он ее наполнял. – Зря ты так, батюшка, – протянул я котомку обратно. – Мне это не нужно. Возьми. Он котомку сцапал жадно, отвернулся, прижался боком к бревнам одрины и ни слова в ответ. – Неужто я такой скупердяй, что от меня хлеб прятать надо? – сказал я как можно спокойней. – Или ты недоедаешь? Так я велю больше снеди на стол выставлять. – Дурак ты, сынко, – наконец подал он голос. – Почему это? – удивился я. И тут слышу – кто-то бежит. Оглянулся, а это Мирослав. – Боярин! – кричит. – Боярин, гонец с Горы пришел! Тебя с хозяйкой княгиня в град зовет. Дело спешное. Велела не мешкать. – Хорошо, – сказал я мальчишке. – Сейчас я. – Ага, – кивнул он и обратно припустил. – Ступай, – усмехнулся отец. – Так почему ты меня дураком обозвал? – спросил я его. – Да потому, – ответил он и в глаза мне зло посмотрел. – Потому что ты княжество на боярство варяжское променял. Иди, – махнул он рукой, – не то владыки заругаются, – и опять отвернулся. – Ладно, – сказал я. – Потом поговорим, – развернулся и, точно оплеванный, прочь побрел. На пороге княжеского терема нас Малушка ждала. – Обождите, – она нам сказала. – У княгини сейчас лекари фряжские. Она вас чуть позже позовет. – Неужто занедужила? – спросила Любава. – Не ей лекари понадобились, – сказала Малуша и ко мне обратилась: – Как там батюшка? – Хорошо все с ним, – соврал я. – Я нынче к вечеру загляну обязательно, пирогов вкусных занесу и кваса. – Да что у нас, своего кваса не найдется?! – вспылил я. – Или мы оголодали совсем?! – Что с тобой, Добрынюшка? – Малуша на меня взглянула испуганно. – Ты на него не обижайся, – вступилась Любава. – Он когда не выспится, так словно с цепи срывается. Я уж привыкла, – примирительно добавила она. И верно. Чего это я? Сестра-то тут при чем? – Ты прости меня, – повинился я перед сестренкой. – Что-то я дерганый нынче. Наверное, вправду не выспался. Чего нас Ольга-то звала? – Вот сам от нее и узнаешь, – отвернулась Малуша, Любаву под локоток взяла, в сторонку ее отвела, и о чем-то они зашептались. Остался я один на ступеньках терема, и все в толк взять не мог – за что же отец на меня так окрысился? Ему-то я чего плохого сделал? Ведь все, что мог, сделал, чтобы из полона его вызволить, чтоб из Любича на волю его отпустили, а он… – Нет, – сказал я себе. – Не дело на родителя обижаться. Вот домой вернусь, поговорю с ним. Попробую объяснить, почему все так вышло. Он поймет… – …но он же обещал, что и пальцем до нее не дотронется, – донесся до меня шепот Малуши. – А ты и поверила? – Любава сестренку за плечи обняла. – Ну, ладно. Ладно. Не кручинься ты так. Не может мужик мимо колодца пройти, чтобы воды не испить. А нам, бабам, это понимать нужно, и терпеть, и уметь прощать. – Сама-то ты не больно Добрына простила, когда… – А не простила бы, – улыбнулась печально Любава, – разве мы сейчас жили бы вместе? – Что это вы там про меня шушукаетесь? – не стерпел я, встрял. – То наши дела, – огрызнулась сестренка. А Любава на меня с прищуром взглянула да руки в бока уперла: – С каких это пор ты до бабьих дел охоч стал? – А я чего?.. – пожал я плечами. – Набросились вдвоем на одного. Тут из терема лекари вышли, братья Густав и Теофил. После смерти Соломона княгиня к себе наших знахарей не подпускала. Через послов фряжских себе христианских лекарей выпросила. Хорошую мзду посулила Ольга, вот и приехали в Киев братья. Хвастались, что в самом Риме-городе они науку врачевания постигали, а Папа Римский их лично на лекарский труд благословил. Какими они были в своем деле мастерами, об этом, кроме княгини, не знал никто. Святослав, как по допущению Соломонову, лихоманкой доветренной отнедужил, так и не болел больше, и только Ольга к их помощи иногда прибегала. Братьям она одну из башен града под жилье определила, там они себе что-то вроде кузни организовали, то жгли что-то, то выпаривали, вонища такая порой оттуда неслась, что аж с души воротило, а они ничего, знать привычные. Я как-то к ним сунулся. Дескать, интересно мне посмотреть, как иноземные ведуны снадобья готовят, да заодно в языках фряжском да латинском поднатореть. Так они меня вежливо, обходительно, но настойчиво из башни выперли. Только и успел я разглядеть горн маленький, сосуды медные да ступки каменные, а еще к потолку был подвешен зверь диковинный, зубатый и на вид жуткий. Больше рассмотреть ничего не успел, дверь они перед носом моим притворили. Был бы помоложе чуток, то я бы все одно на своем настоял и в послухи к ним напросился бы, а в ту пору мне недосуг было, в дальний путь отправлялся, посольство в Царь-город собирать. А градские с посадскими башню эту и вовсе стороной обходили. Да и кто к немцам обращаться бы стал, коли они в ту пору по-нашему ни бельмеса не понимали, а свои лекари были надежней. Но княгиня их лекарство щедро оплачивала, так что братья нужды ни в чем не испытывали и изрядно за это время раздобрели на княжеских харчах. Вот и теперь они вышли из терема сытые и довольные, потрясая туго набитым кошелем и что-то весело обсуждая между собой. Немного обидно мне было, что Ольга нашим лекарям иноземцев предпочла и даже в Царь-город за собой потащила, однако понимал я, что она сама себе хозяйка и собой распоряжаться вправе. Нравятся ей фрязи, так и пусть. Коли по-настоящему приспичит, тогда и видно будет, кто искусней – наши или иноземцы. Небось, в Царь-городе хваленые латиняне спасти Григория от смерти не смогли. Впрочем, нужно честным быть, Пустыннику никто бы помочь уже не сумел. Даже Берисава с Белоревом вместе. И все же недаром вслед за латинами княгиня Любаву мою к себе позвала. Может, и вправду что-то серьезное стряслось? А они, фрязи эти, идут и лыбятся. – Салют[92], Добрынья, – приветливо помахал мне рукой Теофил. – Бонэ журэ[93] – ответил я на приветствие, как Хлодвиг[94] когда-то учил. – Тебья с женкой королева ждать, – смешно коверкая слова, сказал Густав. – Любава! Малуша! – окликнул я своих. – Пойдемте, что ли? Только мы порог горницы переступили, так Любава и огорошила. – Значит, скоро тебя бабкой величать станут? – сказала она княгине. – А ты как догадалась? – удивилась Ольга. – Так ведь я ведьма как-никак, – усмехнулась Любава и с Малушей переглянулась. – Мне многое знать положено. – Ну, значит, тебе объяснять ничего не нужно, – вздохнула Ольга. – Погодит-ка, – сказал я. – Это получается, что Преслава… – Говорила же я, – улыбнулась жена. – Мужики же, они как дети. И почему-то Ольга согласно закивала, а Малушка и вовсе захихикала ехидно. – Да будет вам, – сказал я. – И правда, – сказала княгиня. – Что-то сильно мы развеселились. А меж тем не до смеха мне ныне, – и погрустнела вдруг, а потом, словно спохватившись, спросила меня: – Как там Мал поживает? Может, нужду в чем испытывает? Так я подсоблю. «И она туда же», – подумал я. – Нужды у нас нет, – сказала жена. – И сдается мне, что в помощи ты больше нуждаешься. Иначе не позвала бы. – Зря ты так, Любавушка, – махнула на нее рукой княгиня. – Ты же знаешь, что тебя я всегда рада видеть. Но ты сейчас как никогда права. Густав с Теофилом осмотрели Преславу, сказали, что недужна она, либо дитя скинет, либо сама помрет. Вот у меня душа и не на месте. Была бы моя воля, сама бы дитятко выносила. А теперь даже не знаю, что поделать. Может, посмотришь? – Погоди, – Любава глаза закрыла, ладони к ним прижала и принялась что-то бормотать себе под нос. Долго так простояла, а потом руки от лица убрала. – Не соврали твои фрязи, – сказала она Ольге. – Преслава молода больно, не дозрела еще, может и не доходить. Да и бедра узковаты, даже если доносит, роды трудными будут. Схваток не перенесет. – Как это у тебя выходит? – спросила Любаву сестра. – Не знаю, – ответила ей жена моя. – С детства у меня это. Я, когда девчонкой была, думала, что все так могут. Помнишь, Добрынюшка, как я тогда Свенельда почуяла? Я только головой кивнул. А Малушка к Любаве приставать начала: – А меня посмотришь? – Рано тебе еще. Вздохнула княгиня огорченно, помялась немного, а потом решилась. – Выкидыш Преславе сделать сможешь? – спросила Любаву. – И не подумаю, – ответила та. – Дитя в чреве материнском губить не буду. – Так что же мне, к другим обращаться? – И другим не позволю, – упрямо сказала жена. – Почему? – Это при себе оставлю, – сказала Любава печально. – А я тебя близкой считала, – Ольга отвернулась и начала теребить золотое монисто. – Ты не ершись, – Любава к ней подошла и руки коснулась осторожно. – Близкие в беде не бросают. Ты могла в этом не раз убедиться. Так ведь, Добрынюшка? – Так, – согласился я. – Сейчас, – Любава голову опустила, руки на груди сложила и в себя ушла. Что-то бурчать начала, словно споря с кем-то, даже ногой притопнула, а потом голову подняла и сказала: – А девку спасать надо. Хоть она и из чужих краев, но все равно жалко ее. – Так что же делать? – Ольга губу закусила. – Ворожить. – Это же грех великий, – перекрестилась княгиня. – А дите недозревшее в когти Марене отдавать разве не грех? Не я к тебе за помощью обратилась. Решай, княгиня, грех ворожбы на себя принимать или грех смерти безвинной на душу камнем класть. Ведь можно помочь. Вижу, что можно. Но тебе решать. Задумалась княгиня. Крепко задумалась. – Чего тут думать? – сказала Малуша. – Любавушка, ты скажи, что нужно, а я подсоблю. Меня Добрын тоже травному делу обучал. Помнишь, Добрыня? – Ладно, – наконец сказала Ольга. – Может, простит Иисус. – Вот это другое дело. А Бог твой, ежели, конечно, он не злодей кровавый, поймет. А заодно узнаем, кого нам Преслава принести собралась – мальчика или девчушку. – А разве можно такое знать? – спросила сестренка. – Лекари сказали, что Господь Бог эту тайну до самых родов хранит, – сказала Ольга. – Говорят, что лишь в последний миг ангела он своего к роженице посылает, чтобы мужскую или женскую душу в ребеночка вдохнуть. – Ну, не знаю, что там тебе фрязи наплели, – Любава потерла глаза, словно только что от сна очнулась, – только матушка моя никогда в этом деле не ошибалась. – Попробуй, если сможешь, – княгиня с недоверием посмотрела на Любаву. – А чего же не смочь? Олюшка, вели, чтоб сюда проса принесли, меда пьяного, ножик вострый и яичко вареное. Да скажи отрокам, чтоб ворона мне изловили, покрупнее да почернее. – Да я и сама сбегаю, – засуетилась сестренка. – Чего-чего, а воронов здесь хватает, – поморщилась Ольга. – Давай-ка, Малуша, и чтоб одна нога там, а вторая здесь. – А яичко тоже воронье нужно? – спросила сестра. – Откуда же сейчас вороньи-то? – всплеснула руками Любава. – Куриное давай. Куриное. – Ага, – кивнула Малушка и выбежала вон из горницы. А пока сестренка моя по поручению Любавину по граду бегала, княгиня опять ко мне с расспросами пристала: – Так что там отец твой? Здоров ли? – Можно подумать, – ответил я ей, – что сама не знаешь. Ты мне лучше скажи, почему ты его, словно татя или разбойника какого, с мешком на голове, да еще и среди ночи темной ко мне привести велела? – А ты чего хотел? Чтобы я человека, который мужа моего, кагана Киевского, жизни лишил, по граду среди бела дня с почетом велела провезти? Меня и так люди за ненормальную держат, а за такое и вовсе дурочкой посчитают. Так что ты уж не обессудь. Я слово свое сдержала и Мала из Любича выпустила, а ты еще и кобенишься. – И верно, Добрынюшка, – сказала Любава. – Чего ты ныне разошелся-то? – Да ничего, – еще больше разозлился я. – Думаешь, приятно это, когда кляп в рот да мешок на голову? Взглянула на меня Любава растерянно, и вдруг слезы у нее на глаза навернулись, и отвернулась она от меня. – Вижу, что не я, а ты, Добрын, с ума спрыгнул, – сказала Ольга строго, подошла к Любаве, за плечи ее обняла и на меня посмотрела с укоризной. – Или забыл, что жене твоей еще и не такое испытать довелось? О Боже! Что же со мной нынче деется? Почему на Малушку накричал? Зачем Любаву обидел? За что вместо благодара княгине упреки высказал? – Прости меня, Любавушка, – сказал я. – За глупую злобу мою извини. Непутевый я. Совсем непутевый. – Ладно, – ответила жена. – Чего уж там… слово не воробей… прощаю. – Уф-ф! – это сестренка в горницу ввалилась, запыхалась совсем, растрепалась. – Ну и задачку ты мне, матушка, задала. Насилу справились. Вот ворон вам, – и перепуганную птицу протягивает. – А остальное? – Ольга на птицу с презрением посмотрела. – Так ведь у меня не сто рук, – ответила Малушка. – Я и так едва крылатого удержала. Принимайте скорей, а я за просом сбегаю. – Ну, иди сюда, Кощеев любимец, – взяла ворона Любава. – Я мигом! – крикнула сестра и опрометью вон бросилась. – Яичко не забудь! – вдогонку ей жена. – Вот ведь не терпится ей, – усмехнулась Ольга. – Вот что, Добрыня. Я знаю, что отец твой на подворье сидит безвылазно. Пусть уж там остается, чтоб чего дурного не случилось. – Хорошо, княгиня, – склонил я перед ней голову. – Вот это другое дело. – Г-г-г-а-а-а-р-р! – заграял ворон, затрепыхался и попытался от Любавы вырваться. – Разорался, прорва! – заругалась на него жена. В ее руках птица казалась огромной. Ворон дергался, старался извернуться и клюнуть ее своим большим клювом, но Любава цепко держала его. – Смотри, выскользнет, – сказал я. – Лови его тогда по всей горнице. Может, лучше я перехвачу? – Ничего, справлюсь, – ответила жена и еще крепче стиснула птицу. – Да он у тебя обгадился, – скривилась Ольга. – Где же Малушка запропастилась? – Туточки я! – на пороге появилась сестренка. Туесок с медом пьяным она зажала под мышкой, к груди прижимала увесистый мешок с просом, в одной руке держала большую глиняную миску, в другой – куриное яйцо. – Вот, – сказала она, водрузила все это богатство на стол, достала из рукава платочек и вытерла пот со лба. – Ух, взопрела вся. – Зачем так много-то? – сказала Любава. – А вы мне сказали, сколько надо? – обиделась Малушка. – Я старалась изо всех сил, а вы… – Ладно, молодец, – похвалила ее княгиня. – А нож-то где? – спросил я. – Здесь, – она вынула из-за пояска большой острый нож и положила на столешню. – И правда, умница. А теперь ступай, – Любава взгромоздила ворона на стол. – Еще чего! – сказала сестренка. – Что ж я, зазря старалась? Мне же страсть как любопытно, что вы тут делать собрались. – Пусть остается, – велела княгиня. – Небось, не маленькая и со страху не захнычет. – Да не поняли вы, не гоню я ее, – махнула рукой Любава. – Ступай, Малуша, да Преславу приведи. Только ты никому не говори, что мы тут делать собрались. – Претичу передай, чтоб у дверей в горницу гридней выставил, – распорядилась княгиня. – Ага, – кивнула сестра. – Добрыня, ты хотел ворона подержать? – Помочь тебе думал. – Держи. Только крепко, а то он, зараза, сильный. Перехватил я ворона. Жена правду сказала. Птица действительно оказалась дюжею. Я с трудом ее сдерживал, пока Любава делала приготовления к ворожбе. Она делово налила меда в миску, достала из мешка горсть проса и сыпанула зерно на стол. Затем осторожно взяла яичко, спрятала его в ладонях, поднесла к губам и что-то зашептала. Потом положила яйцо обратно и взяла нож, наговорила и его. А тут и Преславу привели. – Звали, маменька? – спросила растерянно девчонка и встала в сторонке, скромно опустив глаза долу. – Видишь, Любавушка, какая она у нас тихоня, из светелки своей не выходит совсем, лишь с Малушей дружбу водит, а остальных чурается, – сказала Ольга. – Не бойся, никто тебя кусать не собирается, проходи сюда. – Иду, маменька, – и Преслава сделала несколько робких шажков по горнице. Подошла к ней Любава, оглядела с ног до головы, ладонь на живот молодой княжне положила. Преслава сперва отстраниться хотела, но увидела, что Ольга кивнула ей одобрительно, и позволила жене моей себя ощупать. – Что ж ты худющая такая, девонька моя? – улыбнулась Любава. Ничего ей Преслава не ответила, лишь покраснела густо. – Ничего, – сказала Ольга, – подкормим. Лишь бы у нее все хорошо было. – Это мы постараемся, – Любава поманила княжну к столу. – Давай-ка сюда, Преславушка. Скидывай телогрею*, она тебе сейчас помехой будет. * Телогрея – женское платье, застегнутое донизу на 16 пуговиц, рукава длинные, с проймами, по подолу телогреи пришивалась опушка. Телогреи были зимние и летние. – Да как же это? – Преслава еще сильней покраснела да на меня взглянула украдкой. – Ты Добрына не стесняйся. Он и не такое видел, – усмехнулась Ольга. – И то не испугался, – добавила Любава и княгине Киевской подмигнула многозначительно. Тут и мне черед смутиться пришел. – Ох, и язва ты, Любава, – рассмеялась Ольга. – Малуша, помоги с княжны покровы снять. Сняли с Преславы плат бабий, потом косынку шелковую, одежи просторные, жемчугом расшитые, через голову стянули, рубаху красную спустили, и увидел я, что права Любава – рано еще этой девочке худенькой о материнстве думать. Ей бы самой возле мамкиного подола подрастать, а она уже мужнина жена. И не верится теперь, что мы с Любавой такими же были, когда впервые на сеновале у отца ее, Микулы-огнищанина, нас любовь закружила. – Чего глаза-то вытаращил? – шепнула мне Любава. И верно. Стою, как дурак какой-то, ворона охоляпил – едва не придушил совсем, а передо мной девчонка телешом от холода ежится. Даже неловко стало. – Залазь на стол, – жена княжной распоряжается. – Да на спину укладывайся. Замерзла? – Да, – кивнула Преслава и на столешницу вскарабкалась, промеж мешка с просом и вороном. – Потерпи немного, вскорости тебе жарко станет. Любава яичко подхватила, перед носом вороньим закрутила его волчком, над птицей нагнулась и зашептала что-то быстро-быстро. Ворон в моих руках затих, прижался грудью к столешне и затрясся мелко, будто озяб. Вертится яйцо белое, уставилась на него птица черная, даже глаза мигать перестали. – Отпускай, Добрыня, – жена мне тихонечко. Я пальцы разжал, а ворон сидит и не шелохнется. Смотрю: у Любавы уже нож в руках. – Посторонись, – говорит. Схватила птицу за голову и острием ей в глаза быстро сунула. Ослеп ворон в один миг, но словно и не заметил этого – сидит, будто завороженный, и клювом не ведет, только кровь по перьям потекла. – Отойди подальше, – велит мне жена. Я в уголочек горницы отошел, к двери поближе, и посмотреть решил, что же дальше будет. А Любава знаки странные лезвием ножа на полу вырисовывает. – Становитесь вокруг стола, – велела она Ольге с Малушкой, – да чтобы тихо было. Как только княгиня с сестренкой исполнили ее повеление, Любава сняла с себя платно, распустила волосы, нож в сторонку отложила, яйцо в ладошке зажала, закрыла глаза и принялась крутиться волчком, выкрикивая какие-то непонятные слова. Затем она резко остановилась, подняла над головой яйцо и взвыла утробным голосом: – Мать-Рожаница-а-а! К тебе взываю-у-у-у! – И я почувствовал, как холодок у меня пробежал по спине. Вспомнилась мне лесная поляна, Конь-камень и Берисава – Любавина матушка, которая так же призывала себе в помощь древнюю, как сама Земля, силу. – Мать-Рожаница-а-а! Приди к дщери своей! – И тут почудилось мне, что ветер пробежал по горнице, тугим клубком свился вокруг Любавы и завертелся над ее головой невидимым смерчем. Я взглянул на княгиню. У Ольги появился странный блеск в глазах, она словно выпала из Яви и теперь стояла, отрешенно глядя в пустоту. Малушка выглядела не лучше. Сестренка облизнула внезапно пересохшие губы и вцепилась пальцами в край стола. Было видно, как в ней борется страх с любопытством и невиданная сила все настойчивей захватывает ее в плен. – Мать-Рожаница. Я во власти твоей, – тихо сказала Любава. – Господи, Иисусе Христе… – прошептала княгиня. – Или Бога твоего не мать родила?! – Голос Любавы показался мне чужим – глубоким, красивым и властным. – Мама… мамочка… «Это Малуша», – отметил я про себя, понимая, что сам остаюсь вне этого наваждения, словно наблюдая за происходящим сквозь призрачную, тонкую, но непреодолимую стену. – Здесь я. Здесь, доченька. Пот холодный меня прошиб. Я не мог ошибиться. Сестренка еще маленькой была, но я помню… я готов руку на отсечение отдать… это был голос моей матери. Слеза покатилась по щеке, а я даже вытереть ее не мог, руки тяжестью налились, страх великий до самых костей проморозил, и захотелось мне сбежать подальше от этого места. – Мамочка… – Малуша всем телом подалась вперед, и на миг показалось, что она сейчас опрокинет стол и бросится в объятия матери. – Тише, доченька. Все у тебя хорошо будет, – сказала Любава голосом Беляны, княгини Древлянской, голосом моей матери. – И все, что задумано, исполнится, только ждать надо. Ждать, терпеть и верить. – Да, мамочка, да, – сестренка радостно закивала и успокоилась. Тут уж и я не стерпел. – Матушка, – позвал я ее. – Матушка моя. Любава разволновалась вдруг, взглядом по горнице меня выискивает. Заметила наконец. – Каким ты большим стал, Добрынюшка, – голосом матушки ко мне обратилась. – Как на отца похож. А ворон на столе встрепенулся да как загорланит сердито. Крылами захлопал и Преславу в щеку клюнул. – Ой! – вскрикнула княжна. А жена на меня руками замахала: – Уходи, сынок, поскорей. Нельзя тебе здесь. Вон, видишь, как Кощей ругается. Мать-Рожаница нас защитит, а тебя костлявый не помилует. – Матушка… – Уходи! А Малу передай, чтоб мысли дурные из головы выкинул… Хотелось мне через Любаву с матерью побеседовать. О своем житье-бытье поведать. Про жизнь мою, про жену, про отца рассказать, но, видимо, не судьба. – Прости, Господи Иисусе, мою душу грешную, – услышал я княгиню, когда тихонечко к двери отступал. И, уже уходя, заметил, как Любава ворона обезглавила и кровью его стала Преславу обмазывать. – Что там у них деется? – спросил меня гридень, когда я дверь за собой поплотнее прикрыл. – Там дела государственные решаются, – ответил я воину. – Княгиня велела никого не пускать. Долго мне пришлось жену дожидаться. Вышел я из терема, у крыльца постоял, а потом на конюшню заглянул. С Кветаном повидался, за жизнь поговорили, хмельного откушали, а я все никак от увиденного и услышанного в горнице княжеской отойти не мог. Через Любаву с матушкой через столько лет свиделся. Такое сразу не отпускает – и жуть берет, и на сердце радостно. А еще слова матушкины меня встревожили. Об отце она пеклась. Как домой вернемся, я с ним поговорю. Понять он должен, что одиннадцать лет минуло со дня позора нашего, переменилось многое, и старые обиды позабыть пора. Нельзя вперед идти, коли прошлое на ногах гирей пудовой висит. Думал я так, чарку со старшим конюшим за процветание Земли русской поднимая, и не знал в тот миг, что с отцом разговор этот отложить придется. Любава из терема выбралась чуть жива. По всему видно, что устала смертельно. Я ее под руку подхватить успел, а то бы упала без сил. – Пойдем, Добрынюшка, до дома, – устало сказала она. – Мне отлежаться надобно. – Как там? – Тебе княгиня в дорогу собираться велела. Завтра с утра в Чернигов выезжай, весть Святославу неси, что будет у него наследник. – Значит, получилось все? – Да, – зевнула Любава. – Сумели мы и Преславу, и ребятеночка из Марениных объятий вырвать, смогли безглазую перехитрить. Уж и не знаю, к добру это или к лиху великому. Не смирится Смерть с тем, что у нее добычу законную отняли. Все равно свое наверстает сторицей. И еще: ребенок у Святослава будет единственный. Второй беременности Преслава не переживет. – Ты мне вот что скажи, – приставал я к жене, пока мы с Горы в Козары спускались. – Как же ты со знаниями своими, с могуществом таким, в полон к хазарам пошла? – Как маленький ты у меня, – грустно улыбнулась Любава. – Ты же силу мне вместе с веточкой принес. Или запамятовал? Так случилось, что на мои знания умение матушки моей легло и твоей любовью утроилось. Да будь у меня хоть частица того, что теперь имею, разве же я допустила бы, чтоб ты за мной полмира проехал? Преданность твоя и нежность бескорыстная меня питают, любый мой. – Остановились мы посреди дороги, поцеловались горячо, а народ мимо по своим делам идет да за нас радуется. – Ох, чего это мы? – отстранилась от меня Любава. – Люди же смотрят. – И пускай смотрят, – прижал я ее к груди. – Погоди, – она глаза зажмурила и вздохнула тяжело. – Совсем я из сил выбилась. – Пойдем-ка домой поскорей, – сказал я ей, – а то ты на ногах уже не держишься. – Да, – согласилась она. – Голова что-то кругом пошла. Идем. И мы, взявшись за руки, словно дети малые, поспешили на Соломоново подворье. – Девки, – кликнула она сенных. – Хозяина в дорогу собрать нужно. Ему завтра рано поутру в Чернигов отправляться. Крупы да сухарей положите. Мяса вяленого из подклети достаньте. Велизара, – сказала она Глушилиной жене, – на тебя вся надежа. Ему седмицу целую в пути быть. – Не беспокойся, Любавушка, не отощает, – сказала ей ключница. – Я княжича, словно мужа родного, в путь снаряжу. – Пойду я, любый мой, прилягу, – шепнула мне жена. – Ложись, отдыхай, – поцеловал я ее в щеку. – А мне еще сбрую оглядеть надо, у коня подковы обстукать и с отцом поговорить. Скрылась она в избе, а я перво-наперво пошел в тот уголок укромный, что батюшке так приглянулся. За одрину завернул – нет отца. Может, он в дом ушел? Темнеет уже, солнышко к закату клонится, вот он на отдых и отправился. Я к нему в опочивальню – и там никого. Значит, на кухарню завернул – мы-то целый день в тереме, проголодался небось. Я тоже поесть не против, хоть с Кветаном на конюшне закусил, а все равно в животе урчит. Но у кухарей отца тоже не было, и, говорят, он ныне туда не заглядывал. «Где же он?» – подумалось. Вышел я во двор. Вечереет. Мальчонка дворовый квочек в курятник загоняет. А петуху отчего-то на насест не хочется – крыльями хлопает, гребешок у него кровью налился, на мальчишку наскакивает, норовит его в ногу клюнуть. Но малец нападки стойко отбивает. Старается кочета в отместку пнуть. Война у них в самом разгаре, а тут я с расспросами. – Мирослав, ты отца моего не видел? – Как же не видел, – малец в ответ. – Как только вы на Гору отправились, так он котомочку за плечи закинул, зипун теплый захватил, со мной попрощался, кобеля за ухо потрепал и тоже ушел. – Как же так?! – растерялся я. – Куда же он? – Он ничего не сказал, – Мирослав все же поддел петуха носком лапотка. – Ага! Получил, Горыныч! Кочет взлетел вверх, раскрылился смешно, хлопнулся оземь, вскочил на ноги, оглянулся поспешно на своих квочек. Те сделали вид, что не заметили позора своего предводителя. А петух задрал клюв, воинственно тряхнул гребешком и с гордым видом – точно это именно он победил в схватке – зашагал в сторону курятника. «Чего ж это он учудил? – подумал я об отце. – Зачем ушел? – а потом запоздало: – Что же я ему плохого сделал?» Полночи я отца по посадам искал, даже на Гору к городским воротам поднимался. Испугался, что ему в голову взбредет в одиночку град штурмом взять, но его и след простыл. Поутру я Любаве о напасти нежданной рассказал. – Ничего дурного с батюшкой твоим не случилось, – попыталась утешить она меня. – Это я знаю, – сказал я ей. – Догадываюсь, куда он направиться мог, и это меня особенно страшит. Обещал Ольге, что отец на подворье нашем останется, а вот оно как выходит. Если отец с хоробром встретятся, беды не миновать. – Не кручинься. Поезжай к Святославу, а как вернешься, тогда и решать будем, как с этим лихом лучше поступить. – Тебе бы тоже Микулу проведать не помешало. Мало ли что теперь случиться может. – А Малушку ты хочешь одну здесь оставить? – спросила Любава. – Нет уж. Я здесь возвращения твоего подожду. – Ох, отец, – с тяжелым сердцем я из Киева выехал. Всю дорогу у меня душа не на месте была. Судил да рядил, как же мне теперь жизнь свою строить. Как Долю перехитрить? Как невозможное совершить, чтобы лед и пламень друг друга не уничтожили? Так задумался, что, когда волки из лесу выскочили, я их и не заметил даже. Очнулся от дум, когда конь на дыбы поднялся и заржал испуганно. Повод я натянул, осадил жеребца. На вожака серых разбойников так взглянул, что тот остановился и глаза желтые отвел. – Пошли отсюда! – прикрикнул я на волков. Заскулил вожак и поспешил прочь стаю увести. Проехал я мимо, а они стороной прошли. То ли сытые, то ли от меня в тот миг такое исходило, что волки предпочли добычу в другом месте поискать. Ох, отец-отец. Небывалые холода стояли в то лето на Руси. Часто под утро озябшие чахлые травы, словно сединой, белели изморозью. Ночные туманы окутывали окрестные леса, превращая все вокруг в морок, и порой казалось, что Яви больше нет. По ночам огнищане в голос выли, понимая, что жито вымерзло и впереди ждет их холодная и голодная зима. Отощавшие коровенки жалостливо ревели, требуя от растерянных хозяев зеленого клевера и привольных лугов, падали и умирали, пораженные беспощадным мором. И только вороны радостно граяли над распухшими трупами палой скотины, славя Марену с Кощеем. Разор и запустение пришли в то лето на Русь. Права была Любава, когда сказала, что со смертью играть без толку. Безносая свое все равно возьмет, да еще и с приварком останется. Так и вышло. Марена за этот год на Руси вдосталь натешилась, и казалось, что конца этому не будет. Лишь иногда, в те редкие дни, когда сквозь серые унылые тучи прорывалось желанное солнышко, появлялась надежда, что отступит злая Навь и все станет по-прежнему понятно и спокойно. Тяжелым для меня выдался прошедший год. Иногда чудилось, что я превратился в раскаленный докрасна кусок железа и с одного бока меня молотом охаживают, а с другого бока у меня наковальня твердая. Лупят меня что есть мочи, и только искры по сторонам разлетаются. Началось-то все радостно – Ольга слово свое сдержала и батюшку из полона выпустила, а кончилось… впрочем, еще не кончилось, а продолжается. Я сразу догадался, куда отец из Киева ушел, но вдогонку за ним бежать у меня возможности не было. И конь вороной не в родные леса Древлянские меня понес, а в Чернигов, в стольный град Северской земли. Здесь Святослав с воеводой своим Свенельдом склады да лабазы устроили. Дальний поход они затеяли, а в походе без запасов никак нельзя. Здесь же, у стен Чернигова, топоры стучали, сосны высокие вокруг города валили, на доски бревна распускали. Каганом Киевским повеление дано быстрые ладьи да большие струги ладить. Северяне в этом деле мастера знатные, ладно у них в корабельном деле получалось. Короба[95] у них легкие и прочные выходили, между тесовых досок ни щелочки, на самих досках ни трещинки. По всей Руси черниговцы славились. И киевляне, и смоляне, и даже новгородцы – мореходы знатные, и те в Чернигове стругами отоваривались. Но прежде чем ладью собирать да на воду ее спускать, лес готовить надо: сучковать, прямить и сушить умеючи. Из сырого леса корабль не получится, поведется доска, расползется струг на воде, а то и вовсе на дно уйдет. Северяне испокон века тайну просушки дерева корабельного знали, хвастались: – Все дело в том, что мы Стрибога за Покровителя почитаем. Ему и требы возносим, ему и кощуны поем. Бог ветров в лесах наших соснами шумит, нам подсказывает, какое дерево выбрать да свалить, а какое на потом оставить. А еще Стрибог любит бабам нашим под паневы[96] забираться, потому что у жен наших зады большие да горячие, даже ветер, и тот согреть сумеют. Вот этими задами мы дерева и сушим. Садятся бабы на бревна и сидят пять лет, оттого из этих бревен доска выходит ровная и сухопарая. Сдается мне, что все эти россказни не более чем сказки, однако задницы у черниговских бабенок и впрямь знатные. Так и норовят ими перед мужиками повертеть. Особенно если мужики не местные, а один из них сам каган Киевский. Стараются изо всех сил бабоньки внимание к себе привлечь. Три дочери у посадника Черниговского, младшей двенадцать лет, старшей – шестнадцать скоро. Они нам скатерти накрыли, яства подают и медку пьяного подносят. Сами меж тем то одним боком к нам поворотятся, то другой подставят – любуйтесь, мужики, какие мы статные. Я как до Чернигова добрался да весть добрую Святославу передал, так он на радостях велел пир собирать. Расстелили поволоки прямо на улице. Первая весенняя травка зазеленела, вот на ней мы и расположились. И дружина тут же устроилась. Сызмальства ратники кагану вместо семьи. Как забрал его из Вышгорода Свенельд в поход на печенегов, так и прижился каган среди воинов. А дядька-воевода ему роднее отца стал. Вот и теперь по правую руку от Святослава сидит да следит за тем, чтоб тот шибко на мед не налегал. – А жена твоя не ошиблась? – меня каган пытает. – Нет, – говорю, – точно сын у тебя будет. – Слышите, други?! – кричит он воинам своим. – Сын у меня скоро родится! Сын! Крепок Святослав, словно дубок кряжистый, голова обрита на варяжский манер – лишь клок волос с маковки свисает. В ухе серьга родовая, на ногах сапоги лазоревой кожи, рубаха оберегами расшита, а вот усы подвели. Молод он еще, чтоб волосней под носом бахвалиться. И глаза у кагана задорные, мальчишеский блеск еще не потух, а щеки румянцем светятся. Совсем юн каган, едва семнадцать весен ему минуло, даже не верится, что отцом скоро станет. – Ты слишком-то не радуйся, – говорит Свенельд. – Как бы не сглазил ненароком. Еще полгода Преславе тяжелой ходить, так что поостерегись раньше времени родины праздновать. – Так ведь я уже и имя ему дал, – отмахнулся каган от воеводы. – Ярополком его назову. Славный воин из сынка моего вырастет. Перуном клянусь, он у меня от младых ногтей на ратном поле всех побивать станет. За сына моего! – поднимает он заздравную чашу. – За Ярополка! С ним вместе я всех победю! И дружина вместе с каганом радуется, здравицы младенцу выкрикивает, пусть еще не родился он, а уже всем хочется, чтобы сын у Святослава вырос под стать отцу. Бражничаем мы и не ведаем пока, что Преслава сына недоношенным родит. Раньше времени Ярополк на свет появится и с младенчества хворым будет и болезненным, до пятнадцати лет в постель мочиться станет и не радостью для отца сделается, а скорбью безутешной. Недаром Любава предупреждала, что так просто Марена от своего законного не отказывается. И не раз еще вспомнит каган Киевский нынешний пир и слова Свенельда о том, что не престало раньше времени родины отмечать. Только все это потом будет, а сейчас весело Святославу. Шумит хмель в голове, в сердце истома сладкая, а в душе томление от вести доброй. – Так, может, ты ему прямо сейчас меч ковать и кольчугу ладить велишь? – кричит кто-то из воинов. – Нет, – смеется каган. – Это уж точно рановато пока. Кстати, о кольчуге, – хлопает он себя по коленке. – Спасибо, что напомнили. Тебе, Добрыня, – улыбается мне, – за известие нежданное благодар полагается. Свенельд, – поворачивается к воеводе, – помнишь тот подарок, что мне новгородцы поднесли? – Ну? – варяг из чары отхлебнул, рыгнул громко, усы огладил. – Хорош медок. – Мне-то он не сгодился, так давай Добрыне отдадим. – Как скажешь, – кивает воевода. – Корило! – кричит он одному из воинов. – Неси сюда из обоза подарок новгородский. Ратник молодой от рыбины печеной отвлекся, руки жирные о порты отер. – Я вмиг, воевода, – и с места сорвался. А пока Корило по поручению бегал, Свенельд ко мне с расспросами пристал: – Слухи до нас дошли, что княгиня Малко из Любича выпустила. – Не обманула молва, – напрягся я. – Да ты не серчай, – ухмыльнулся варяг. – Не я его в замок сажал, и зла у меня на отца твоего нет. Просто любопытно мне, как он там. – На подворье моем живет, – соврал я. – Отъедается да отсыпается после полона тяжелого. – А дурного не замышляет? – спросил Свенельд. – Это ты лучше у него самого спроси. – Спрошу при случае, – усмехнулся он и на другое разговор перевел: – А Дарену с Мстиславом давно видел? – Недавно, – у меня от сердца отлегло. – Шустрый у тебя сынок растет. Дарена с ним в гости заглядывала, так ему кошка наша приглянулась. Долго он ее ловил, а как за хвост ухватил, так она с перепуга ему все руки исцарапала. Другой бы в крик ударился, а Мстислав вытерпел. – Мстиша у меня такой, – гордо сказал Свенельд. – Весь в отца. Тут и Корило вернулся, сундучок притащил и кагану его протянул. – Ты не мне, – сказал Святослав, – ты Добрыну его отдай. Принял я подарок, раскрыл сундук, а в нем кольчуга новенькая да пояс с перевязью, бляшками золотыми отделанный. – Тонкая работа, – восхитился я и достал из сундучка подарок. – Фряжская, – сказал Святослав. – Мне кольчужка велика, Свенельду мала, а подгонять ее рука не поднимается. Гляди, как искусно вывязана, кольцо к колечку подобрано, и наплечники золоченые. Я пояс на себя привесил, кольчугу прикинул и вздохнул разочарованно. – Мне тоже маловата будет, – обратно в сундучок сложил и кагану воротил. – За благодар спасибо, но, как видишь… – Пояс-то хотя бы возьми, – смущенно Святослав сундучок принял. – Пояс возьму, – кивнул я. – Хоть это сгодилось. – Ой, ребятушки! А что-то вы на пиру невеселые сидите! – Голос мне знакомым показался. Посмотрел я, кто это к нам подходит, и удивился сильно. – Баянка?! Ты?! Как же ты здесь, подгудошник?! – Был подгудошник, да весь вышел, – смеется старый знакомец. – Я же говорил тебе, что пора бубен на гусли менять, а я своего слова на ветер не пускаю, – и показывает мне истертые гусельки. – Ты не смотри, что они поношенные, зато как звенят, – и по струнам пятерней провел. – Ладно строят, – согласился Святослав. – Спой нам песню, Баян, – попросил Свенельд. – Песню! Песню, Баян! – поддержали воины воеводу своего. – Что ж, – улыбнулся парень, – песня для застолья праздничного – это первое дело после меда хмельного. Дозволь, каган, мне спеть то, что совсем недавно из слов и музыки сплел. Может быть, тебе сочинение мое по сердцу придется. – Подайте Баяну чашу хмельную, – распорядился каган, – чтобы голос у него лучше на душу ложился. И чашу подали, и пенечек для удобства подставили. Отхлебнул меду подгудошник, на пенек пригнездился, гусли на колени пристроил, глаза закрыл на мгновение, словно слова вспоминал, а затем струн легонько коснулся. И зазвенели гусельки. Вначале тихонько музыка полилась, а потом окрепла и поплыла над пиром честным. Запел Баян. Голос у него чистый, струится привольно, словно ручеек лесной, и кажется, что подгудошник пением своим в самое нутро проникает. И от песни в душе цветок алый раскрывается и к солнышку лепестки свои тянет. Пел Баян о Святогоре-хоробре. О любви его к Заре-Зарянице светлой, о том, как силищу свою могутную хоробр проклинает за то, что не дает ему мощь безмерная с Репейских гор на сырую землю спуститься да навстречу любимой своей отправиться. Мучается Святогор, да только поделать ничего не может. Одна ему отрада – смотреть, как Заря по утрам над миром Свароговым встает. Заслушались Баяна воины. А Святослав тихонько из чаши прихлебнул, усишки отер, ко мне повернулся и зашептал вдруг на ухо: – Меня ведь, Добрынюшка, тоже, словно Святогора, маета жрет. Сестра твоя мне, как заноза, в сердце вошла. Люблю ее и поделать с собой ничего не могу. Еще до Преславы я к ней в ухажеры набиться хотел, но она меня до себя не допустила. А теперь уж жена у меня появилась. – Так тебе, как кагану, можно и вторую взять, – сказал я ему тихо. – И поверь мне, Малушка не сильно будет противиться. Она хоть и артачится перед тобой, но видел я, как она слезами давилась, когда княгиня у василиса дочь для тебя сватала. – Думаешь, что не откажет? – взглянул Святослав мне в глаза. – Не знаю, – пожал я плечами. – Может, и не откажет. Посидел Святослав, подумал, а потом головой помотал: – Не получится. Матушка не позволит. Говорит, что грех это – двух жен иметь. Она мне с грехами этими плешь на голове проела. И угораздило же ее веру христианскую принять, – и слезу пьяную со щеки смахнул. – Точно, как Святогору, лишь издали мне на Малушу смотреть позволено. Тяжело это, вот и бегу из стольного града подальше, чтоб зазря сердце себе не рвать. – Ты чего это, каган, разнюнился? – Свенельд давно прислушивался к нашему разговору, да все в толк взять не мог, о чем мы шепчемся. – Хорошая песня, – сказал ему Святослав. – За самую середку меня зацепила. – Так если песня понравилась, ты бы певцу благодаром отплатил, – сказал кто-то из ратников. – И верно, Святослав, – согласился воевода. – Быть посему, – хлопнул себя по колену каган. – Баян! Иди-ка сюда, – поманил он подгудошника. Подошел тот с поклоном. – Примерь-ка, – и кольчугу давешнюю ему подал. – Корило, помоги. Отложил подгудошник гусли в сторонку, ратники на него доспех надели. – Ты смотри, – всплеснул руками каган. – Как по нему делали. – Носи, Баянка, – сказал Свенельд. – Да о кагановой милости помни. – Мне бы струну новую… – прошептал Баян, но благодар с почтением принял. – Спасибо за ласку, – вслух сказал. – Слава Баяну! – кликнул Святослав, и клич его дружина подхватила. Продолжился пир. Братину ведерную по кругу пустили, потом кто-то хмельным раззадорился да деваху-прислужницу за ляжку ущипнул, а кто-то с очередной чарой не совладал да прямо на землю повалился. А Баян мгновение улучил, мне подмигнул да в сторонку поманил. – Ты чего хотел-то? – спросил я его, как только мы от пира шумного подале отошли да на бревнышке присели. – Узнать хотел: правда, что Григория в Царь-городе свои же порешили? – Свои, да не совсем, – сказал я. – Оказывается, что и среди христиан всякие попадаются. – Жаль его, – вздохнул подгудошник. – Хороший человек был, хоть и христосик. – Так ты же сам его смерти желал. – Так ведь не по собственной воле я вместе с тобой к муромам отправился. Ты вон боярин и княжий сын, а я калика перехожий. У тебя свои долги, а у меня свои. – Те, что черноризника зарезали, тоже долгами прикрывались. Ты себя пащенком пса Сварогова почитаешь, а они себя Псами Господними мнили. И что ты тогда, что они теперь не по своей прихоти кровь пускали, а по воле чужой. А именем какого бога суд вершить, разве же это важно? И были, и есть, и будут всегда любовь и ненависть, жажда славы и жажда власти, честь и подлость. Вот только то, что одни Правью считают, другим может Бесправием показаться. Все зависит от того, с какой стороны посмотреть. А люди, они всего лишь люди. Ими и останутся. Как бабушка моя говорила: сын в отца, а отец во пса – вся порода кобелиная. Так ведь, Баян? Молчал подгудошник, да и что он мне ответить мог. Лишь только гусли свои сжимал, да желваки на его щеках ходуном ходили. Как бы ненароком все зубы себе не стер, а то огрызаться нечем будет. – И по чью же душу ты на этот раз пришел, Переплутов пасынок? – спросил я его. – Уж не по мою ли? – Зря ты так, Добрыня, – Баян тронул мизинцем струну на гуслях, и она запела высоко и тревожно. – Может быть, я сюда ради песни заглянул. Или просто на отчизну потянуло. Ведь как-никак Чернигов мне родина. – Это ты кому другому расскажешь, авось поверит. Так чего тебе надобно? Помялся подгудошник, а потом спросил: – Слухи ходят, что христианка Мала Нискинича из Любича к тебе на подворье… – И ты туда же! – перебил я его. – Да что вы все? С ума посходили, что ли? Нет отца в Киеве. Ушел он, ясно? Куда ушел, мне неведомо, но ежели не дурак, то и сам догадаешься. – Так что?! – рассмеялся Баян. – Выходит, что князь Древлянский на волю вырвался? – Можно подумать, что я его в неволе держал. – А христианка-то что? – Я почем знаю? – разозлился я. – Он пропал, а я на другой день сюда отправился. По ее же поручению. Видел, как Святослав моему приезду радовался? Мне пояс, а тебе кольчугу от щедрот своих пожаловал. – И на кой она мне, эта кольчуга? – поежился подгудошник да ворот поправил, словно душило его железо холодное. – Только на горло давит. – Это уж я не знаю. Хочешь – носи, а не хочешь, так подари кому-нибудь. – Да, Добрын, – сказал подгудошник. – Выбрался батюшка твой из варяжских объятий, и клубочек снова запутался, да так заковыристо, что за какой конец ни потяни, только сильнее узелки затянутся. Что же будет теперь? – Кровь и смута. И моя голова первой с плеч покатится. – Так ты в Киев не возвращайся. – У меня там жена осталась, и сестренку Ольга от себя ни на шаг не отпускает. Если не вернусь, их сразу на правило выставят. Лучше уж пусть меня варяжка на куски рвет. – Не завидую я тебе, – посмотрел он на меня сочувственно. – Я и сам себе не завидую, – ухмыльнулся я. – Ладно. Если что – меня в Сварге уж давно друзья и враги дожидаются. – Сдается мне, не пришло еще время по тебе тризну справлять, – сказал подгудошник. – Ты же знаешь, как Доля порой судьбы человеческие выворачивает. Может, и обойдется все. – Твоими бы устами да мед пить, – хлопнул я его по плечу. – Хватит, не хуже баб черниговских задами бревна сушим. Пойдем-ка лучше медку хмельного откушаем, а там, – махнул я рукой, – что Даждьбоже даст. В Киев мы отправились на следующий день. Я, Святослав и с нами сотня ратников. Свенельд попросил меня Дарене поклон передать, Мстише в гостинец орехов лесных котомку насыпал да белку ручную в подарок послал, сам же в Чернигове остался, а Баян, как я и ожидал, ночью исчез. «Видимо, побежал своим докладываться, – подумал я. – Да, бабуля, ты во многом была права, и если порода кобелиная, то с этим уже ничего не поделать. Вот только сын не всегда бывает похожим на отца». Половину дороги, пока ладьи Десну-реку веслами баламутили, Святослав животом маялся. Перебрал он хмельного на радостях, оттого недужилось кагану. Но когда мы в Днепр вошли, ему как будто бы легче стало. Скоро несла нас днепровская водица, но Святославу этого казалось мало. Он все гребцов подгонял. – Не терпится мне ухом к животу Преславину прижаться да послушать, как там мой Ярополк барахтается, – сознался он мне. – Рано ему еще, – улыбнулся я. – Вот месяц-другой минет, тогда и наслушаешься. – Не-е, – улыбался мне каган. – Он весь в меня шустрый, еще целый месяц терпеть не станет. – Смешной ты, Святослав, – говорил я ему. – Анадысь у меня на груди плакался, что Малушку любишь-помираешь, а сегодня к Преславе торопишься. – Любовь любовью, – вздохнул отрок, – а сын… – и мечтательно глаза к небу поднял. Наверное, и меня батюшка так же ожидал. Надежды возлагал, мечтал продолжателем дел своих видеть, недаром же он в меня столько сил вложил, трудной науке княжеской обучал, а я непутевым получился. Ох, отец, если бы ты только понять смог… – Поднажми-ка, ребятушки! – не унимался Святослав. – Навались! Гнал он ладьи к Киеву, а меня тревога мучила: как Любава с сестренкой? Уже наверняка Ольга знает, что я за отцом не углядел. Только бы сгоряча чего дурного с моими бабами не натворила. Шутоломная она во гневе, такого натворить может, что потом не расхлебаешь. Только бы меня дождалась, только бы их не трогала. Не тронула княгиня ни жену, ни Малушу, и слава тебе за это, Даждьбоже. А меня, как только мы в Киеве объявились, в поруб велела посадить. В ту самую подклеть Душегуб определил, в которой Соломон свои последние дни доживал. Понимал я, что отсюда мне выход только на плаху светит, в крепкие руки ката княжеского. Но понимал также, что если сразу кости ломать не начали, то гнев у княгини невеликий. А значит, еще, может быть, покоптим небушко… Душегуб меня действительно не трогал. Более того, отнесся ко мне кат с сочувствием, кормил и поил исправно. Я все к нему приставал с расспросами о жене, о сестре, об отце, но он отмахивался: – Не суди, боярин, только мне княгиня-матушка под страхом смерти запретила с тобой разговаривать. Так ни слова я из него и не вытянул. Это неведение больше всего угнетало. Чтобы от тоски не свихнуться, я стал крысу к себе приманивать. Прикармливал ее, к рукам приучал. Она сначала меня пугалась, а потом ничего. Привыкла, значит. Даже на прозвище свое отзываться начала. – Феофано, – ее позовешь. – Иди сюда, Феофано. Она нос из норки высунет, усами пошевелит и бежит ко мне, а я ей за это корочку хлебную или каши отсыплю. Она на задние лапки сядет, в передние угощение возьмет и грызет, только носик-пуговка у нее подрагивает. А время, когда в застенке сидишь, тянется долго. Кажется, что уже день прошел, а посмотришь на свет от малюсенького, под самым потолком, оконца – нет, до вечера еще ой как далеко. Я уже и тавлеи себе смастерил, камешков черных и белых набрал, прямо на земле поле расчертил, но с самим собой играть неинтересно, все одно проигрываешь. И приемы боя кулачного по несколько раз повторял. И вместо меча себе тростинку из лежака выдернул, а дни все плетутся путником уставшим, и нет им конца. В Исландии, в холопстве киевском, даже в зиндане булгарском проще было. Там мне за выживание бороться приходилось, а здесь… снедь, вода, и не угрожает никто, и лишь тоска смертная да мысли тяжелые, а от этого хуже всего. От себя же не спрячешься. Тогда я жизнь свою в памяти перебирать начал. События, лица, победы и поражения, радость и печаль, словно бусины на нитку, нанизывать стал. А еще я отца понял. Каково же ему было целых одиннадцать лет лишь прошлым жить? Не знать, что за стенами узилища делается. Только одной мыслью себя согревать – мечтой о воле и мести за заточение свое. Ох, отец… Уже по ночам подмораживать стало, когда ко мне впервые кто-то, кроме Душегуба, заглянул. Пригляделся к вошедшему – Претич пожаловал. – Фу-у-у! – скривился он. – Ну и вонища. Ты тут живой, Добрыня? – Жив, как видишь, – отозвался я и испугался собственного голоса. Отвык я от него, и теперь он мне чужим показался. – Ты только близко ко мне не подходи, – говорю. – Завшивел я совсем. Какой уж месяц не мылся. Исподнее истлело, и чешусь до крови. – Ну, это дело поправимое. Пошли-ка за мной. Сейчас мы тебя в бане попарим да в людское обличье возвернем. – А Ольга тебя не заругает? – Небось, обойдется, если ты, конечно, меня не выдашь, – сказал Претич. – А Душегуб? – Пусть только попробует языком лавяжить. Я ему все кости переломаю. Так ведь, лиходей? – оглянулся он. – Не изволь беспокоиться, боярин, – из темноты коридора послышался голос ката. – Что ж я, не понимаю совсем? – То-то же, – сказал Претич. – Пойдем, Нискинич. И я пошел за ним следом. Из подклетей выбрался, воздух морозный вдохнул. Вкусный он, воздух-то. А на небе звезды в кулак и Млечный Путь от окоема до окоема. Сжалось все внутри, слезами на глаза проступило, расплылись звезды, с небосвода стекли. – Хорошо-то как, Боженька! Какой месяц-то на дворе? – Листопад[97] на исходе. Уж первый снег ложился, да стаял. Ты только тихо, – Претич мне. – Как бы кто чужой нас не заметил. Пойдем скорей. Прикусил я язык и за сотником поспешил. – А с Любавой что, с Малушей? – не стерпел я, по дороге к сотнику пристал. – Жена твоя кланяться тебе велела. Она на подворье своем тебя из полона дожидается. Не спит небось. Знает, что я ныне с тобой свидеться должен. А сестра за запорами в тереме сидит. Ее Ольга жалеет, дурного ничего делать не собирается. – Куда уж дурней, – говорю. – Разве что голову на плаху положить. – Ты на княгиню не серчай, – вступился за свою хозяйку Претич. – Не она первая начала. Понимать должен, что все не так просто, как из подпола представляется. Вот в баньке попаришься да в себя придешь, тогда и поговорим. Баня мне Ирием Небесным показалась. Еще бы чуток, так я бы вместе с грязью и кожу бы с себя стер. Потом патлы, отросшие, себе обкорнал да бородищу остриг. – Ну, – усмехнулся Претич, – говорил же я, что на человека похож станешь. Теперь давай от гнид избавляться. Гребнем частым он вшей повычесал, чистотелом меня ополоснул да исподнее свежее дал: – Это жена тебе велела передать. Сейчас одежу чистую наденешь, и хоть сызнова тебя жени. – Мне и одной женитьбы достаточно. – Как знаешь. И вот еще, – протянул он мне что-то, в холст чистый завернутое, – здесь харч от жены с поклоном и словом ласковым. Принял я гостинец, тряпицу развернул, а под ней пироги сладкие да береста. «Любый мой, – писала Любава. – Ты крепись в полоне своем. У меня все ладно. Скучаю по тебе сильно, так это не на веки вечные. А на Ольгу ты не серчай, в ней порой княжеское человечье душит, и это тоже понять нужно. Малушу она не обижает, и на том спасибо. Так что за сестру не волнуйся. Жду. Жена». – Ждет… – Спрятал я бересту за пазуху, чтоб потом еще раз перечитать, и за пирог принялся. – Что стоишь? – Претичу говорю. – Давай подхватывай, – и пирог ему дал. – Мне все равно столько не одолеть. – Не откажусь, – кивнул тот. Поснедали мы чуток, тогда я и спросил: – Так что же все-таки в мире деется? – И не спрашивай, – махнул он рукой. – Учудил твой батюшка, смуту великую затеял. Почитай, все земли русские переполошил. С дружком твоим, с Путятой, из Овруча посадника нашего прогнали. А глядя на них, и другие роды возмущаться стали. Соловей вятичей ополчил, тиунов княжеских так отметелил, что они чуть живыми до Чернигова добрались. Ольге передать велел, что руги Киеву больше давать не будет. Хазары, дескать, его под свою опеку подряжают и дань с народа меньшую брать будут. За ними кривичи с радимичами потянулись, тоже на сторону коситься стали. Лишь северяне со словенами бунтовать не захотели. И то из Нова-города отцу твоему мечей да прочего оружия целый обоз выслали. Какой-то Ивиц-коваль десять лет запасы делал, в чем самолично признался, когда его посадник новгородский прилюдно на дыбу поднял. – Из древлян он. – В сердце моем словно тетива оборвалась. – Мы с Ивицем в Коростене вместе в послухах ходили. – Тогда понятно, ради чего он на смерть пошел, – сказал Претич. – Прими, Даждьбоже, душу правнука своего, – вздохнул я. – Свенельд-то из Чернигова на Овруч две сотни ратников послал, чтобы порядок навести, так Малу на выручку ятвиги пришли, да еще огнищане древлянские сохи побросали, косами да топорами вооружились, вот отцу твоему и дружина. Два десятка наемников, словно снопы с житом, положили, остальных отмолотили да в полон взяли. Так что родина твоя, считай, снова из Руси вышла. Ольга со Святославом не знают, в какую сторону наперво броситься. Куда войско слать, а где и потерпеть может? В суматохе этой про тебя и забыли небось. – Не из тех людей княгиня, кто про такое забыть может. Непонятно только, почему она до сих пор нас с Малушей заложниками не объявила? Велела бы нам кости переломать, так, глядишь, и отец бы посговорчивей стал. – Ну, это мне неведомо, – усмехнулся Претич. – Ты скажи спасибо, что она и вправду к вам со снисхождением. Может быть, у нее свои мысли по вашему поводу имеются, а может, вера ее христианская такое сотворить не позволяет. Тут же еще по лету из Царь-города послы приперлись. Попов с собой привезли да про договор напомнили. Стали войско просить, чтоб василису в Болгарии воевать помогли. Попов княгиня приняла, а послов куда подале послала. Говорит: Константин дочь свою за Святослава не отдал, так он на болгарыне женился, а против тестя зятю выступать не след. Вот ежели сам василис ко мне в Киев приедет да постоит в Почайне, как я у него в Суде стояла, тогда еще поглядим*. * «…прислал к ней греческий царь со словами: „Ты ведь говорила мне: когда возвращусь на Русь, много даров пришлю тебе: челядь, воск и меха, и воинов в помощь". Отвечала Ольга через послов: „Если ты так же постоишь в Почайне, как я в Суду, то тогда дам тебе". И отпустила послов с этими словами…» – так описывает это событие Повесть временных лет. – Так и сказала? – невольно рассмеялся я. – Угу, – кивнул Претич. – Так что убрались послы восвояси несолоно хлебавши. А зачем им войско давать, коли самим надобно? Русь от возмущения кипит, Святослав со Свенельдом во Псков поскакали, хотят варягов нанимать, а в Киеве только моя сотня гридней осталась. Княгиню бережем да внучка ее. – Преслава родила? – Семимесячного, – кивнул сотник. – Ярополком его нарекли, так каган велел. Слабеньким мальчонка народился, боимся, что зачахнет со дня на день. Преслава-то еще от первенца не обсохла, а уже опять на сносях. Побоялся Святослав, что помрет Ярополк, вот и расстарался. – Так ведь нельзя же ей больше детей рожать. Любава говорила, что не сдюжит она второго. – Это уж дело не мое. Ладно, Добрыня, отдохнул от неволи чуток, пора и честь знать. Я тебя до покоев твоих провожу, а то уж светать скоро начнет. – Погоди, – я ему. – Как бы мне с женой повидаться? – Рад бы помочь, – сказал сотник, – но не в моей это власти. Так что не обессудь, боярин. И вновь потянулись долгие месяцы в застенке холодном. Изредка Претич ко мне наведывался, в баню выводил да гостинцы с весточками короткими от Любавы передавал. Всегда тайно. Всегда по ночам. Он-то мне и рассказывал, что отец с Путятой все еще в бунте пребывают. Что радимичей Святослав силой усмирил, Припять перешел и к древлянам сунулся. А земли кривичей воевода его, Свенельд Асмудович, кровью залил, Смоленск взять сумел, бунтарей покарал жестоко, посадника своего на место посадил и на встречу с каганом войско двинул. Собирались они вместе со Святославом на Овручь накинуться. И несдобровать бы отцу, да, видимо, Даждьбоже за потомка своего вступился: печенеги по ледоставу вновь на правый берег Днепра перешли и тиверские деревеньки грабить стали. Бросил Свенельд кагана, в низовья Славуты дружину свою повел – тиверские же земли ему Ольга в кормление отдала, а свое, как видно, варягу жальче княжеского. Вздохнули древляне с облегчением – у Святослава сил на них не хватало. Войско свое он обратно за Припять отвел и до лучших времен успокоился. А у воеводы с ханом вновь началась извечная игра. Гоняется Свенельд за печенегом, а тот ему в руки даваться не хочет, ускользает, словно ужак склизкий. Попробуй, поймай ветер в чистом поле. Стрибожича же за бороду не ухватишь, так и Курю за космы схватить дело сложное: он сегодня здесь, а завтра уже и след простыл. Так что и в этот раз оба на ничью согласились. А пока они в свои тавлеи играли да людей вместо камней игральных двигали, весна пришла. Поплыли снега, Днепр ледоходом вспучился и разлился широко. Едва успел Куря печенегов в Дикое поле увести, а Свенельд так у тиверцев и остался. Сел распутицу пережидать, чтобы посуху вновь к Святославу на подмогу направиться. Ольга же зиму в Киеве провела. С попами византийскими беседы долгие имела. Никифор сотнику рассказывал, что княгиня посланцам Фокия спуску не дает. Требует, чтобы те заветы Иисусовы строго блюли. Заставила их золото да покровы дорогие с себя снять и бедным раздать. Говорила, что, мол, птицы небесные себе добра на земле не скапливают, так и пастырям христианским этого делать не следует. Роптали попы, обратно в Царь-город рвались, но Ольга им провожатых не давала, а сами они по стуже зимней бежать не рискнули. Так и маялись бедолаги вдалеке от царьградской роскоши. А еще жердяй похвалялся, что княгиня его к германскому императору Оттону послать хочет. Дескать, тот уже давно принял крещение на латинский манер, и теперь Ольга желает у себя пастырей римских видеть, чтобы те с византийцами в спор вступили, чей же способ Иисуса почитать праведней*. * Католический епископ Адальберт прибыл в Киев от германского императора Оттона I только в 962 году, но был изгнан; «на обратном пути некоторые из его спутников были убиты, сам же он с великим трудом едва спасся». От такого непочтения к Перуну и другим родовым богам со стороны киевского града Звенемир совсем разобиделся. Оставил вместо себя младшего ведуна, а сам ушел куда-то. Наверное, думал, что киевляне этого княгине не простят, возмущаться начнут. Просчитался человек Богов. Уход его почти незамеченным остался, не до того народу в ту пору было. Мастеровые работой по самую маковку завалены, мечи и кольчуги для войска ладили, гончары и кожемяки тоже с утра до ночи рук не покладали – кувшины ладили, меха в квасе вымачивали – впервые за долгие годы путь на Царь-город открылся, вот их купцы и подрядили. И болгары от Руси товары ждали, не зря же дочь царя ихнего за кагана замуж пошла. Купцы к весне ладьи готовили да в дальний путь собирались. А то, что на Руси неспокойно, то им без особой надобности – ведь полян не трогают, вот и слава Перуну. Ушел ведун? Так, может, у него нужда в том есть. К Масленице, чай, вернется. Но на проводы Зимы-Студеницы ведун не вернулся. Младшие за него требы богам возносили. Пороптали люди, отсутствию Звенемира подивились, всю праздничную седмицу судачили: отчего это Верховного ведуна на капище нет? Однако успокоились быстро. На Комоедцы весенние его тоже не было, но это народ уже как должное принял. Ведовские дела не их забота – не им судить о поступках Божьих, у них и своих дел невпроворот. Про нас же как будто совсем позабыли. Любава на подворье сидела. У наших ворот двое гридней околачивались, от скуки изнывали, на морозе мерзли. Претич ежедневно проверял, как они свою службу несут, заодно и жену мою проведывал. К ней лишь Дарене заходить дозволялось, а остальным к нам в дом путь был заказан. Малуша в тереме сидела, Загляда ей еду-питье приносила. Сотник говорил, что сестренка взаперти совсем извелась. Непривычна она была к такому обращению. В любимицах у Ольги ходить привыкла, и вдруг такая опала. Но Малушка огорчения своего не выказывала, рукоделием занималась, а еще княгиня ей книги из своего сундука приносить велела. Так что заточение сестренкино не таким уж тяжким было. Ну, а я… Зиму я так и просидел в неведении – не знал, что же со мной дальше будет. Потом весна птичьим гомоном отшумела. Лето приспело холодное и дождливое… Нынче ко мне Претич среди бела дня пришел. С ним двое гридней с копьями наперевес. – Ну, вот, – говорит, – за тобой я, Добрыня. Ольга со Святославом тебя велели в терем доставить. – Каган здесь? – Приехал третьего дня. Злой как будто. Сдается мне, несдобровать тебе, боярин. – Так идем скорей, – я ему в ответ. – Лучше уж любая кара, чем тут оставаться. Соскучился я по солнышку, совсем бирюком заделался, привык, словно сыч, в потемках сидеть. Вышел на волю, а солнца-то и нет, только тучи черные по небу бродят. – Что-то Хорс в этом году на нас обиделся, – будто извиняясь за неласкового Бога, сказал Претич. – Ты, небось, боишься, что я сбежать захочу? – тихонько сказал я сотнику, кивнув на копейщиков. – Так уж положено, – так же тихо ответил мне он. – Может, ты мне тогда и руки свяжешь? – усмехнулся я невесело. – Как положено. – Ты глупости не говори, – вздохнул Претич. – Тогда убери гридней, а то стыдно как-то. Народ смотрит, а ты меня словно татя поведешь. – Будь ласков, Добрыня, – сотник совсем стушевался. – Без них не могу. До терема тебя доведут и у крыльца останутся. – Ладно уж. Пошли. – Обождать вам придется, – дородный гридень заступил нам путь в Ольгину светелку. – Что там стряслось? – спросил Претич. – Княгиня с сыном разговаривает, не велела пока никого пускать. Ты уж прости, боярин. – Ладно, Волтан, – одобрительно сказал сотник, – службу ты блюдешь исправно. Завтра в посады на побывку отпущу Небось, матушка заждалась? – Ждет, – кивнул Волтан. – Уже, почитай, месяц целый не виделись. – Ну, сам понимаешь, время нынче неспокойное. Княгиня гридней по домам отпускать не велела. – Понимаю, – кивнул гридень и вздохнул. – Что, Добрын? – усмехнулся сотник. – Посидел ты изрядно, теперь постоишь немного. – Постою, – сказал я и привалился спиной к стене, да так оперся, чтобы к дверям поближе оказаться. Пока ратник с боярином о чем-то своем переговаривались, я все прислушивался – что там, в светелке, делается? Как-никак судьба моя ныне решается, и знать хочется, чего мне от княгини с каганом ждать. К чему готовиться? К смерти? К жизни? Не хотелось мне отчего-то с Мареной на свидание идти, но сейчас жизнь моя в руках княгини и сына ее была. Как они решат, так и будет. А может, уже решили давно? Тогда чего тянут? А тут еще Претич с Волтаном расшумелись – говорят вполшепота, а кажется, что криком кричат. Так и хочется сказать: да помолчите вы! – но сдерживаюсь. Вслушиваюсь изо всех сил, каждый звук из-за двери ловлю… и вроде как голоса Ольги с каганом различать начал. – Не понимаю я, матушка, – это Святослав. – Зачем ты так поступить хочешь? Ведь это все равно что в поединке свой меч об колено сломать и шею врагу подставить. – И не поймешь ты пока, каган. – Не помню я, чтобы Ольга хоть раз мальчонку сыном назвала. – И я бы не поняла, когда в потемках по жизни брела и света белого не видела. – Так ты, выходит, меня незрячим считаешь? – Не о телесной немощи я толкую, а о прозрение души твоей, Святослав. – Снова ты, матушка, за свое. Говорено об этом не раз… – И все же не теряю надежды, что однажды ты слова мои сердцем почуешь и понять сможешь, что я права. Если меня ты услышать не хочешь, так, может… – Нет! – сказал Святослав резко. – Не желаю я попов твоих слушать. Болтуны они, только и знают – языками лавяжить, а сами тем временем свою копну молотят. Все стараются тебя под Константинову дудку плясать заставить. Святыми отцами себя зовут, а в поступках их святости не больше, чем у меня жалости к врагам. – Но не все же такие, – сказала Ольга. – Разве Андрей плохим человеком был? Вспомни, как ты плакал, когда не стало его. А Григорий? Ты же его уважал сильно. – Да, плакал. Да, уважал. Но только чем их дни окончились, тоже не забыл. Один сгнил заживо, а другого свои же христиане на меч подняли. Что же за Бога ты выбрала себе, матушка, если он самых лучших из людей своих на жестокую смерть обрекает, а они, словно бараны безмозглые, безропотно на заклание идут? Почему он злодеев прощает, а справедливых не милует? – Господь праведных к себе забирает, а грешников на земле бренной на муки оставляет в надежде, что покаются они, грехи свои осознают, отринут от себя и о прощении молить начнут. Злодеев жалеть надобно, ибо после Суда Богова им гореть вечно в геенне огненной. – Врагов жалеть? Потому мне Перун понятней, у которого в одной руке меч вострый, а в другой – молонья огненная. И врагов он не жалеть, а уничтожать велит. Как там твой Бог говорит: по щеке бьют, так ты другую подставь? Нет, матушка, воину твой Бог не помощник. Ему на ратном поле славу добывать нужно, а не о жалости думать. Так что ты со мной больше о крещении не заговаривай. Дружина моя в бой пойдет, а я о врагах беспокоиться буду? Так, что ли? Хорошо еще, если на смех поднимут, а то и вроде Григория железом попотчуют. И правы будут*. * …Так и Ольга часто говорила: «Я познала Бога, сын мой, и радуюсь; если и ты познаешь – тоже станешь радоваться». Святослав же не внимал тому, говоря: «Как мне принять новую веру? А дружина моя станет насмехаться» (ПВЛ). – Господь тебе судья. – Перун мне защита. Эй, Волтан! Там сотник появился?! Вот и мой черед пришел. – Пришел Претич и Добрына привел, – поспешно отозвался гридень. – Добрыня пусть сюда заходит, а сотник свободен! – распорядился каган. – Пусть к тебе Боги будут милостивы, – шепнул мне Претич и дружески по плечу хлопнул. – Ступай. – Защити, Даждьбоже. Я поверху, а вы снизу, – чуть слышно прошептал я короткий заговор и дверь толкнул. За то время, что я в порубе просидел, почти ничего в Ольгиной светелке не изменилось, разве что в углу, прямо напротив входа, появилась деревянная доска с искусно намалеванным ликом христианского Бога, да перед ней, на тонкой золотой цепочке, повис замысловатый светильник. Сурово взирал на меня Иисус, точно в чем-то провинился я перед ним, и от взгляда этого отчего-то стало мне совсем тяжко. – Проходи, боярин, – сказал Святослав. – Чего в дверях-то стрять? Шагнул я вперед, дверь за собой притворил, встал перед княгиней и сыном ее, готовый любой приговор от них принять. – Сесть не предлагаю, – сказала Ольга, – насиделся небось. Сколько мы не виделись? – Второй год уж пошел, – ответил я. – А ты ничего. Чистый, и не отощал совсем. – Исправно меня Душегуб кормил, – сказал я. – Чего звали-то? – Вот что мне, Добрыня, в тебе всегда нравилось, – подал голос каган, – так это то, что ты даже в трудный час себя блюдешь. Сразу видно, что не смерд ты и не холопского звания. Гордо смотришь, и страха во взгляде твоем нет. – Свободными боги нас в этот мир выпускают, и после кончины нашей мы свободными к ним в Ирий возвращаемся, – пожал я плечами недоуменно. – Разве под силу людям у нас этот дар Божий отнять? Так чего же, скажи, каган, мне страшиться? – Хорошо сказал, – улыбнулся Святослав и на мать посмотрел. – Мы не боги, – сказала Ольга, – хоть порой и забываем об этом. Ты свободен, Добрыня, и я прощения прошу за то, что в застенке тебе пришлось так долго маяться. В тот миг я был готов к чему угодно – к унижению обидному, к пыткам изуверским, к смерти жестокой – а такого совсем не ожидал. Поразило меня извинение княгини Киевской похлеще стрелы Перуновой. Стоял посреди светелки и не знал, что дальше-то делать. – Чего молчишь, Добрыня? – спросил каган. – Или не рад? – Рад, конечно, – говорю. – Но если вы ждете, что я от радости вам в ноги кинусь, то не дождетесь вы этого. – Мы и не ждем, – сказала Ольга. – А сестра моя? – взглянул я, владетелей киевских. – С ней что будет? – Ты у нее сам спроси. – Княгиня в ладоши трижды хлопнула: – Малуша! Иди с братом повидайся. И тотчас из опочивальни Ольгиной сестра выскочила да на грудь мне кинулась. – Добрынюшка, – запричитала, – как же хорошо, что живой ты и здоровый. – С тобой-то как, Малушенька? – Со мной все хорошо, и матушка княгиня не сердится боле. – И Любава тебя на подворье ждет, – добавила Ольга. – Я ей виру за неудобства выплатить велела. Мехов, орехов и жемчуга заморского послала. Знаю, что невелика плата, но надеюсь, что поймет она, почему мне пришлось ей муку причинить. Ты ей от меня кланяйся, и… нет, ничего не говори. Я сама при встрече перед ней повинюсь. Может, простит она подругу нерадивую. – А для тебя, – сказал каган, – конюх Кветан лучшего жеребца из княжеской конюшни выбрал, а ковали новую кольчугу связали да доспех сладили. – Значит, немилость свою вы, – взглянул я на Ольгу со Святославом, – на ласку сменили? – Как хочешь, так и понимай, – выдержала княгиня мой взгляд. – И теперь мы с Малушей в поступках своих свободны? – Вольному – воля, – кивнул Святослав. – Собирайся, сестренка, – сказал я Малуше. – Мы к батюшке нашему из Киева немедля отправляемся. – Погоди, брат, – отстранилась она от меня. – Никуда я ехать не намерена. – Как так? – растерялся я. – Это мы с тобой потом поговорим, – тихо сказала сестренка, быстро бросила взгляд на Святослава и потупила глаза. – Ты батюшке кланяйся и скажи, что мне в Киеве принуждения никакого не чинят. Пусть не страшится за меня, – поклонилась мне до земли, вздохнула и в сторонку отошла. – Как знаешь, сестрица, – ответил я поклоном на поклон. – И батюшке привет твой передам. – И еще, Добрын, – сказала Ольга. – Малу Нискиничу, князю Древлянскому, слово от меня отвези. Я чуть на месте от такого не подпрыгнул. Княгиня батюшку по званию именовала, словно признала она его право на людей Даждьбоговых. – Скажи ему, – продолжала она, – что к Припяти Свенельд дружину свою и русь наемную подвел, передай, что Святослав к Ирпеню войско направляет, а с заката союзник наш, Регволод Полоцкий, выступить обещался. Уж больно Регволоду хочется ятвигов под свою опеку взять. Скажи, что не хотим мы крови Древлянской. Пусть Мал Нискинич глупость свою в сторонку отставит да о старом договоре вспомнит. Не Святослав ему, а он кагану стремя целовал. Я поблажку ему дала, так и забрать могу. И Прага мне в том защитницей будет*. * Имеется в виду договор 946 года, согласно которому княжество Древлянское вошло в состав Руси. Посредником при заключении договора выступил дед Добрыни, король Чехии и Великой Моравии, Болеслав Пржемысловец (см. роман «Княжич»). – Слова я твои передам, – поклонился я княгине. – И еще, – вставил слово Святослав. – Ты знать должен. Я тебя по-прежнему боярином своим считать буду. – Твое право, каган, – поклонился я юноше, на Малушу взглянул, повернулся и из светелки вышел. – Ну? Что там? – спросил меня Претич. – Пока поживем, – ответил я ему. До сих пор вспомнить приятно, как мы с Любавой встретились. Как же сладко нам после разлуки было. Всю нежность, что за это время накопилась, мы друг дружке отдали. – Значит, и впрямь нужно от зноя помучиться, – смеялся я, – чтобы вкус студеной воды из криницы лесной забористей меда пьяного показался. – Нас и так пряхи не жалуют, – поправила она покрывало и теснее прижалась горячей щекой к моей груди. – Тебе дороги дальние, а мне ожидание в судьбу вплетают. – Ничего, – провел я ладонью по ее рассыпавшимся волосам. – Теперь мы надолго вместе. – Не зарекайся, – прошептала она. – А пока этот миг наш, и мы им делиться ни с кем не будем. А дальше будет то, что Даждьбоже даст. |
||
|