"Время Смилодона" - читать интересную книгу автора (Разумовский Феликс)IVШел третий день, как Буров, разочаровавшись в «Харрикене», отправил его на дно и снова окунулся в объятия тайги. День как день — знойный, солнечный, летний, до краев наполненный многообразием жизни. Шастали жадины-бурундуки, покрикивали иволги и удоды, с достоинством ползли погреться на камнях вальяжно нарядные гадюки. Воздух был ощутимо плотен, напоен запахами и звенел, гудел, вибрировал от мириад крыльев. Небо было во власти гнуса. Да что там небо — и в тайге нигде спасу не было от летающих кровавых татей, действующих по принципу: и числом, и умением. Слаженно, гудящим облаком они наваливались на свою жертву, нагло лезли за воротник, забивались в глаза, делали жизнь кошмаром, сущим бедствием, медленной пыткой. Впрочем, кому как — Буров летающую сволочь терпел, старался не чесаться и утешал себя древней мыслью о том, что и это пройдет.[97] Единственное, что трогало его, — это комариный звон, похоронной музыкой разливающийся в воздухе. Хотя нет, еще ему на нервы действовало однообразие. Сегодня лес, завтра лес, послезавтра лес… Ручьи, переходимые вброд, валежник, сухостой, завалы из камней, папоротники, мхи были удивительно похожи друг на друга. Так же, как и кедры, ели, липы, пихты, аралии, дикий виноград, заросли лещины, таволги и шиповника, вся эта торжествующая девственная природа. Словом, каждый божий день одна и та же впечатляющая, но приевшаяся декорация. Тоска… Однако день сегодняшний начался с сюрприза, и, надо сказать, приятного, — сразу после завтрака Буров наткнулся на кумирню. Очень древняя, потрескавшаяся, из плитнякового камня, она стояла скромно у подножия дуба и напоминала формой П-образную арку. Замшелую, приземистую, украшенную красной тряпкой с китайскими иероглифами. Кумач был ярок, резал глаз, еще не выцвел от непогоды, и это Бурову понравилось весьма — значит, недавно повесили. Читал бы он по-китайски, порадовался бы еще и надписи, которая гласила: «Сан-лин-чжи-чжу», то есть «Владыке гор и лесов», то бишь тигру. Младшему брату смилодона. Кумирню, видимо, поставили давным-давно искатели женьшеня и охотники, а вот кто на днях повесил кумач — это уже вопрос. Впрочем, чисто риторический, не на засыпку — такие же бродяги, искатели и охотники. Люди, одним словом, человеки, понимающие по-китайски, промышляющие тайгой и наверняка вооруженные. Короче, гомо сапиенсы еще те. Так что нужно не расслабляться и бдить в оба. Что Буров и делал… Между тем звериная, едва заметная тропа потихонечку пошла в гору. Дубовое редколесье начало сменяться смешанным лесом, попадалось много кедра, лиственницы и пихты, папоротники, лишайники, ползучие растения образовывали роскошный, трудно проходимый ковер. Стали попадаться Бурову и приметы человеческого присутствия — метки-затесы на древесных стволах, по-особенному загнутые ветки, настороженные петли для добычи зверья, невостребованные расклеванные тушки. Чувствовалось, что хозяева ловушек не появлялись здесь уже давно. «Вот сволочи. — С грустью Буров посмотрел на соболя, растерзанного клювами ворон, сплюнул горько, тихо выругался и двинулся дальше. — Ну, суки…» Имел он в виду вовсе не пернатых. И даже, по большому счету, не двуногих. Его одолевал гнус, раздражал, отвлекал внимание, действовал на нервы мерзким своим звоном. И, может быть, именно поэтому Буров не почувствовал опасности, не насторожился, не сошел вовремя с тропы. Раздался исступленный рык, живым болидом метнулось тело, и из кустов выскочил топтыгин, в настроении, мягко говоря, весьма посредственном. Попав в стальную самозатягивающуюся петлю, он уже сутки сидел без пищи и был готов порвать на части любое живое существо — дай бог бы только дотянуться могучими, способными сломать хребет оленю лапами со страшными пятидюймовыми когтями. И вот ведь — бог не выдал… На миг в глаза Бурову бросились желтые клыки, огромный фиолетовый язык, в нос ударило отвратительное зловоние, и, ощущая себя уже не человеком — смилодоном, — он выхватил из ножен клинок. В мире не осталось ничего, кроме холодной ярости, контролируемого исступления боя и убийственных, доведенных до уровня рефлексов многократно проверенных навыков. Время сделалось пластичным и тягучим, потянулось, словно патока по стенке бетона, и наконец вообще остановилось. Все цвета смешались на палитре вселенной, образуя лишь один — кроваво-красный, будоражащий инстинкты цвет агрессии… Когда Буров вынырнул из боевого транса, то не удержался, застонал, выругался по матери от отвращения к себе: «Что, мудак, получил презент от тети Хай? Вернее, от дяди Миши?» Вытер от кровищи нож, сунул, не глядя, в ножны и, бережно дотронувшись до левого плеча, едва не закричал от боли. Еле-еле сдержался, скрежетнул зубами, мрачно посмотрел на руку. — Ну, сука-бля, мудак!.. Рука была в крови. Не удивительно — наискосок через плечо, вниз, вдоль позвоночника рассопливилась рана. Глубоким, до кости, презентом для благодарного гнуса. Топтыгин, сволочь, постарался, успел, гад, напоследок. Хоть и лесной прокурор, а головкой-то слаб. Впрочем, как и все прокуроры. Нет бы намекнул корректно так, деликатно, с пользой для дела — мол, все, понял, осознал, на свободу хочу. Мир, дружба, балалайка. Них шизен. А то — сразу рвать, метать, лапами махать. Норовить каждому встречному-поперечному натянуть затылок на лицо. И, естественно, нарваться на неприятности, крупные… — Ну ты, мишка, и дурак! — Буров глянул на неподвижного медведя, вытер руки о штаны, тяжело вздохнул. — Как есть дурак. И шутки у тебя дурацкие. Лежи теперь, корми ворон… А вообще-то было не до шуток. Левая рука напоминала о себе гложущей, мучительной болью, вниз по позвоночнику, впадая в трусы, тянулся горячий ручеек, в теле, сделавшемся чужим и непослушным, чувствовалось омерзительная, действующая на сознание слабость. Самое же скверное было в том, что рана большей частью располагалась неудобно, на тылах — ни осмотреть ее, ни обиходить, не говоря уже о том, чтобы зашить. Ну, Михаил Иваныч, постарался, устроил, гад, по полной программе — и на спине, и рваную, и глубокую, и протяженную. Еще слава тебе господи, что не задеты вроде бы крупные сосуды — кровь струится ровно, не пульсирует, не напоминает цветом алый стяг.[98] Вот ведь, блин, радость-то, такую мать! Вот ведь, сношать ее неловко, несказанная удача! Однако недолго Буров радовался. Закусил губу и принялся дезинфицировать рану спиртом. Закончив, отдышался, сплюнул красным и наложил медовую повязку, поплотнее — для профилактики инфекции и остановки кровотечения. Прерывисто вздохнул и принял для повышения тонуса глоток-другой спирта. Однако настроение как было скверным, так и осталось. Уж больно перспективы были нелучезарны — боль, раненая рука, возможность осложнений. Медвежьи метки заживают долго, и лучше их лечить не медом и мхом,[99] а чем-нибудь поэффективнее, навроде стрептоцида. Да только где его возьмешь, в приамурской-то тайге? И потом, рану нужно зашить, хрен с ним, что простой иглой и вульгарной ниткой, да только вот как? До локтя-то особо не дотянешься, а до лопатки? Больной, кровоточащей, располосованной надвое медвежьими когтями! Ну, блин, такую мать, и ситуевина… Однако Буров поддаваться минору не стал — повесил руку на косыночную повязку, хлебнул для бодрости еще спирту и, мысленно готовясь к худшему, но в душе уповая на лучшее, двинулся дальше. Вперед, вперед и только вперед. Раз есть следы, значит, будут и люди. Способные рану осмотреть, должным образом обиходить, а главное — подлатать. А то ведь ходить с распоротой лопаткой по приамурской тайге не рекомендуется. В общем, вот так и никак иначе — вперед. Надежда умирает последней… Ну да, надежда умирает последней. Однако же на этот раз обошлось без жертв, уж, видимо, в рубахе на вырост родила мама Бурова. Когда на следующий день он плелся по тропе, то неожиданно заметил среди деревьев человека. Плотного бородача с ружьем, в штормовке цвета хаки. Странно, но что-то в биомеханике его движений показалось Бурову знакомым. Постой-постой… Бородач же, в свой черед заметив Бурова, особо удивляться не стал — мигом, как гласит закон тайги, взялся за ружье и, отпрянув в сторону, спрятался за дерево. А как же — медведь — прокурор, закон — тайга… И стало тут Бурову и грустно, и смешно: вот ведь, блин, жизнь, везде одно и то же — что в объятиях цивилизации, что на лоне природы. Ишь, как боимся-то себе подобных, по сторонам шугаемся, хватаемся за стволы. Вот уж воистину, что раньше, что сейчас — homo homini lupus est.[100] А идем навстречу лишь в случае нужды, если подопрет, когда наступает край и выбоpa уже нет. Мудро сказал кто-то — чтобы нас объединить, большая беда нужна.[101] М-да. И все же почему этот мохнорылый с ружьем движется так знакомо? Да, странно, странно… Ладно, сейчас узнаем. — Эй, друг! — Буров поднял оружие над головой, не спеша повесил на сучок и, держа здоровую руку на виду, пошагал по направлению к незнакомцу. — Эй, друг, не бойся! Разговор есть. В животе у него было как-то неуютно — а ну как жахнет сейчас этот друг пулей двенадцатого калибра. — Разговор, говоришь? — отозвался бородач, с осторожностью вышел из-за кедра и, держа наизготове ижевскую двустволку, медленно пошел навстречу. И вдруг застыл, вгляделся, опустил ружье. — Рысь? Ты? Брат… Тут и Буров понял, отчего это бородач двигается так знакомо. Вот это да — перед ним стоял Иван Зырянов, водитель молоковоза, прибивший как-то насмерть докучливого гаишника. Вместе тянули срок, семейниками были, по-братски делили пайку, отмазывали друг друга… Это ведь он, Иван Зырянов, сделал Бурову заточку, когда тот намылился в бега, портянки байковые отдал, морально поддержал, не выдал. Проверенный, крученый кент, надежный, как скала. Не будь его… — Ну, здорово, Ваня, — Буров одноруко обнял его, похлопал по спине, — гора с горой не сходятся, а мы вот… Он еще полностью не осознал всей глубины своего везения, того, что, видимо, и впрямь в счастливой рубахе родился. — Рысь… брат… ты… — Зырянов, улыбаясь, тоже обнял Бурова, счастливо шмыгнул носом, блаженно прошептал: — Братуха… — Заглянул в глаза, неспешно отстранился, погасил улыбку, разом помрачнел. — Ты что ж это, брат, ранен? Чувствовалось, что он не помнит имени Бурова, только зоновскую, прилипшую еще со времен СИЗО кликуху.[102] Да и неудивительно, лет, наверное, семь уже прошло… — Медведь подрал, вчера. — Буров тяжело вздохнул, мысленно, в который уже раз, обозвал себя кулемой, однако тему развивать не стал, дружески улыбнулся: — Давай-ка, Вань, потом. Спирт ты пить не разучился? Спросил так, чисто риторически, положительный ответ знал заранее. Ладно, разожгли костер, вытащили немудреный харч, с чувством, с влажными глазами подняли извечный тост за встречу. И зажурчал, согревая души, спирт, и потекла неспешная дружеская беседа… — Ты когда ушел, зона не работала три дня. — Щурясь, Зырянов подложил в костер лапника для дыма, усмехнулся зло. — Каратаев,[103] сука, всех на уши поставил. А потом собрал отрядных завхозов и объявил, что взяли тебя живьем и лежишь ты, Рысь, порванный собаками, на лагерной больничке в Мерзлихино. От нас, мол, не убежишь. А Шаман,[104] как узнал о том, только головой мотнул да рассмеялся с оскалом: «Брешет, пидор красноперый, на понт берет. Жив Рысь, ушел. Встретитесь еще. А я — все… Сдохну скоро. Дух-хранитель сказал. Сегодня ночью во сне приходил. Каркал шибко, к себе звал». — Зырянов замолчал, насупился, уставился на огонь. — И вишь ты, всю правду сказал. Мы с тобой сейчас здесь, а он давно уже там. С духом этим своим. И с двусторонним туберкулезом… — М-да. — Буров мысленно помянул добром Шамана, сдерживаясь, негромко вздохнул и, чтобы покончить с печальной темой, заговорил о другом: — Слышь, Вань, а чего тебя в тайгу-то занесло? Или рулить надоело? И вдруг понял, что куда лучше было бы промолчать — Зырянов помрачнел, как ночь, серое оскалившееся лицо его сделалось страшно. — Жить мне, Рысь, надоело. Я ведь в рейсе был, когда шандарахнуло-то. А жена с ребенком дома. На третьем этаже. Когда вернулся, еще и раскапывать не начинали. — Он внезапно замолчал, мрачно шмыгнул носом и испытующе, с недоверием, уставился на Бурова: — Ты что, Рысь, с луны свалился? Не врубаешься, о чем речь? Или забыл, как Япония накрылась? — Япония накрылась? — изумился Буров, честно посмотрел Зырянову в глаза и с твердостью, чтобы никаких обид, соврал: — Да я, Ваня, в коме, контуженый лежал. Ни хрена не помню, напрочь все отшибло. Так ты говоришь, Япония? — И Япония, и Курилы, и Сахалин. По мелочи еще что-то там, — кивнул Зырянов, оторвал тяжелый взгляд, и голос его сделался бесцветен. — Вначале вдарило землетрясение, потом нахлынуло цунами. Владивосток, говорят, словно языком слизало, Хабаровск за мгновение превратился в руины. Да что там Хабаровск! Тряхнуло так, что по земле пошли волны, словно по морю. Девятиэтажник, где я жил, сложился карточным домиком. Жену опознавал потом по родинкам на ноге, а дочку вообще… — Зырянов замолчал, поперхал горлом и снова, чтобы хоть что-то сделать, подкинул лапника в костер. — Вот так, вернулся из рейса — ни дома, ни семьи, ни желания жить дальше. Ну а потом пошло-поехало. Лес сплавлял, золото мыл, баржи разгружал, в экспедициях ходил. Теперь вот сам по себе, тайгой кормлюсь. И охотник, и корневщик,[105] и добытчик, и вообще… Ну а тебя, Вася, каким ветром занесло сюда? Что, надоело среди людей? Ишь ты, вспомнил все же имя-то. А то все Рысь да Рысь. — Знаешь, Вань, давай не будем о грустном. После расскажу. — Буров коротко улыбнулся, мгновение помолчал и плавно перевел общение в практическое русло: — Лучше посмотри-ка, что там у меня с плечом? Болит, зараза, мочи нет… Крякнул горестно и, к восторгу гнуса, начал раздеваться. — Ну-ка. — Зырянов бережно снял повязку, оценивающе глянул, цокнул языком. — Ну, так твою растак. Царапина паршивая, сама не заживет. Не медом ее надо мазать, а лечить. — Наложил повязку, сердито сплюнул, с укоризной, в упор посмотрел на Бурова: — Слышь, Василий, лечить, а не таскаться по тайге. По всему чувствовалось, что увиденное ему не понравилось. — Ты мне здесь, Иван, не открыл Америку. — Буров усмехнулся, побаюкал плечо и вплотную, чтобы не так беспредельничал гнус, придвинулся к дымокуру. — Чем разговоры-то разговаривать, может, лучше бы зашил? Нитку дам, иголку тоже. Спиртик вроде бы пока есть… — А вот ума у тебя, Василий, точно нет. Вернее, ты лопатку свою не видел. Одевайся, такую мать. — Зырянов помрачнел, глянул зверем, на лбу его, между бровей, обозначилась морщинка. — Иголкой с ниткой здесь не обойтись. Врач нужен, специалист. Так что давай, Василий, собирайся. — Зырянов махнул рукою на запад. — Вот там этот спец и живет, верстах где-то в тридцати отсюда. Хоть и «косач»,[106] а человек. Года три тому назад руку мне спас. Пошли. И не поленился, закатал рукав, показал чудовищный, во все предплечье, шрам, розовый, выпуклый, похожий на замысловатую татуировку. Ну, что тут скажешь? Пошли. Узкой, едва заметной тропкой, петляющей между лесистыми сопками. Дорога давалась нелегко — было много замшелого валежника, зарослей шипастых кустов, и по-прежнему безжалостного гнуса. Деревья высились стеной, природа была девственна и великолепна, да, похоже, нога человека не ступала здесь уже давно… Пока шли, Зырянов не молчал, помогал процессу языком — все рассказывал в подробностях и деталях о китайском эскулапе-виртуозе. Обретался тот, оказывается, на заимке некоего профессора, который сам обосновался там давным-давно, еще во времена Стаханова, ГУЛАГа и Папанина на льдине. Собственно, раньше, говорят, это была какая-то ботаническая станция, да только нынче, ввиду отсутствия финансов, превратилась она в обыкновенную заимку. Вот там-то и жили эскулап с учениками да ученый профессор с женой. Неплохо жили, дружно, все у них было как у людей… Как именно обстоят дела на кордоне у профессора, Буров увидел лишь на следующий день, когда они с Зыряновым вышли к широкой, обрамленной по краям лесистыми горами долине. Картина открылась прямо-таки умилительная, трогающая за живое: раскидистые дубы, ветвистые липы, узловатые осокори, а между ними творения рук человеческих — главный двухэтажный корпус, охотничьи клети, амбары, кладовые, сараи, навесы, китайские глинобитные фанзы. А вокруг — зеленеющие поля, огороды, бахчи. Чего тут только не было: пшеница, кукуруза, чумиза, овес, разнообразнейшие овощи, дыни, цветы. Сразу чувствовалось, что ученики эскулапа промышляют не браконьерством — общаются с землей. Впрочем, это было ясно с первого же взгляда — в полях кое-где виднелись люди в столь уважаемой китайцами синей дабе.[107] Пахали они с огоньком, аки лошади. — Да, колхоз — дело добровольное. — Зырянов глянул из-под руки, оценивающе сплюнул, высморкался в два пальца. — Трудолюбивый народ китайцы, дружный, с идеей. За что ни возьмутся — все у них путем. А берутся, гады, за все. Тайга-то уже вся насквозь китайская. Чую, Василий, придется нам скоро всем учить иероглифы. — Да, сообразительный народ. Порох выдумали, компас, макароны опять-таки. И бабы у них, говорят, самые красивые. Хотя и не факт. — Вспомнил Лауру Буров и замолчал — разговоры разговаривать ему что-то расхотелось, да и раненое плечо горело, словно в огне. Наконец пришли. Миновали изгородь с воротами, протопали с полдюжины шагов по дорожке и разом остановились, попятились назад — откуда-то из-под крыльца, натягивая цепи, возникли дуэтом два крупных волкодава с вполне конкретными недобрыми намерениями — спустить даже не штаны — шкуру до костей. Не брехали попусту, не заливались лаем, нет, готовились к активным кровопускательным действиям. Хорошо еще, что цепи были крепкие да короткие… — Странно, раньше что-то этих бобиков здесь не наблюдалось, — хмыкнул Зырянов, сплюнул с презрением бывшего зэка. — У, друзья человека, такую вашу мать. Буров на лютых зверей смотреть не стал, кинул быстрый взгляд по сторонам, восхитился мысленно — эх, живут же люди. И впрямь, жуть как славно было во дворе — чистота и гармония, порядок и целесообразность. Выложенные камешками дорожки, аккуратно подстриженные кусты, вьющиеся над маками, пионами и ирисами деловитые бархатистые шмели. Рай, парадиз, эдем, сказка наяву. Если бы еще не волкодавы. Однако скоро преисполнились гармонии и они. — А ну, звери, тихо, отбой. — Вышел на крыльцо страшенный разбойный человечище, жутко рявкнул на псов, зыркнул из-под бровей и вразвалочку, даже с какой-то ленцой двинулся навстречу. С виду кержак кержаком, чалдон чалдоном: заросший аж по самые глаза, в грубом, домашней вязки свитере и кожаных штанах, туго перехваченных сыромятным ремешком с охотничьим ножом, похожим на мачете. Однако первое-то впечатление обманчиво, и форма не всегда соответствует содержанию. Милейший оказался человек, воспитанный, отзывчивый, хлебосольный. — А, это вы, юноша, — дружески поздоровался он с Зыряновым. Даже не спросив, кто такой, откуда, крепко поручкался с Буровым, радостно раздвинув губы в улыбке, сделал приглашающий жест: — Ну-с, давайте-ка в дом. Время, знаете ли, обеденное. Вот-вот, сколько же ему самому лет в обед, если для него Зырянов юноша. Вот уж точно, что форма не всегда соответствует содержанию. — Глеб Ильич, это кореш мой старинный, Василий, вместе мотали срок, — отрекомендовал Бурова Зырянов. Дернул кадыком и с ходу взял быка за рога: — Его медведь подрал, от души. Так что, может быть, нам вначале к дедушке Вэю? Так и сказал: к дедушке. Тихим, проникновенным голосом любящего внучка… — Вэй здесь, собираемся обедать. — Глеб Ильич нахмурился, глянул на руку Бурова и кивнул в направлении фасада. — На ловца и зверь бежит. Так что давайте, ребята, в дом. Давайте. За столом и поговорим. Фасад был обшит лиственничным тесом, наверное, уже вечность не крашен и отмечен ржавым железным прямоугольником. На нем еще можно было различить колосья, серп, молот и ностальгическую надпись: «Академия наук… СССР…» Еще какую ностальгическую — Бурову сразу вспомнился дурацкий стих времен застоя: Странно все же устроена память, напоминает старьевщика, трясущегося над хламом. Нет бы выбросить его куда подальше, не устраивать помойку. Ну да, как же, как же… В доме царила совершенная гармония — мебель из березы, занавесочки на окнах, стерильные, вымытые с мылом и выскобленные до белизны пол, стены, массивный, на полозьях, стол. На нем же все как полагается — семга, лососина, оленина, бобрятина, соленые грибы, сквашенная особым образом икра, благоухающая лесом глухарятина. И брусничный — спиртиком не пахнет, а сам валит с ног — первач. Ну, красота. Да и компания вокруг стола подобралась колоритная до жути — статная, фигуристая красавица матрона, чинный дедушка — китаец с бородой да какой-то дерганый старик в больших очках, сразу чувствуется, интеллигент. Чем-то донельзя, едва ли не до смерти напуганный. Еще возле стола, правда на полу, сидел кот, рыжий, огромный, вальяжный. По морде видно — наевшийся от пуза и разделяющий людское общество не из соображений меркантильных — ради приятного общения. Братья по разуму как-никак, старшие. — Эй, мать, принимай гостей, — сказал с порога Глеб Ильич и пропустил Бурова с Зыряновым внутрь горницы. — Давайте-ка, ребята, к столу. — Добрый день, — сказали те, мол, здоровья всем и приятного пищеварения. — Садитесь, садитесь, вот сюда, — захлопотала матрона, излучая радушие, поднялась из-за стола и, хлебосольно улыбаясь, принялась возиться с посудой. — У нас как раз сегодня рыбники, пироги с брусничкой. Было совершенно непонятно, сколько же ей лет — взгляд мудрый, осанка статная, движения грациозные, по-девичьи изящные. М-да. — Ну сто, как с рукой? Отлисно? — глянул на Зырянова дедушка-китаец, сунул в рот брусничину, быстро разжевал и ласково посмотрел на Бурова. — А у тебя некарасо. Совсем некарасо. Нисего сесяс не ее, потом лесить тебя буду. Дружески кивнул, улыбнулся и с аппетитом занялся лосиными котлетами. Сам из себя весь такой благостный, умиротворенный, ликом весьма похожий на Конфуция, каким его изображают обычно в книгах по истории. Этакий видящий все насквозь китайский чудо-лекарь, с явно выраженными садистскими наклонностями. Не есть этого дивного, вызывающего слюнотечение лухаря? Эх… Дерганый старик в очках на появление гостей отреагировал вяло — приподнялся, что-то пробормотал и снова уткнулся в свою тарелку. Не столько ел, сколько вздыхал, пристально уставившись в одну точку, без толку двигал руками, морщил лоб, мыслями, видно, пребывая где-то далеко-далеко. Смотреть на него было больно и гадко, словно на кошку, побывавшую под колесами. А Глеб Ильич и не стал, кашлянул сурово, засопел и не постеснялся гостей: — Хватит, Мишка, киснуть, будь мужиком. Сопли и слюни при себе оставь, дай пожрать людям. Возьми себя в руки. — Крякнул грозно, раскусил хрящ и, поймав недоуменный взгляд Зырянова, пояснил: — Внучок это мой, Миша, академик во плоти. Вишь, какой красавец из Москвы, на институтку похож. Чуть что — и в истерику. На месте глаз мокрое место. — Верно, дед, нервы ни к черту. — Миша-академик вскочил, бросил вилку на стол. — Я ведь женьшень не хрумкаю, как морковку. Бабуля, мерси, — глянул благодарно на матрону, взмахнул рукой и вихрем, по дуге, выскочил из комнаты. С грохотом налетел на что-то, яростно помянул дьявола и хлопнул, словно из мортиры выстрелил, входной дверью. На улице забренчали цепи, залаяли, заскулили волкодавы — обрадовались, встретили своего. — Вот ведь, совсем расклеился парень. — Глеб Ильич с извиняющимся видом посмотрел на Бурова. — Вот такие нынче пироги с котятами. А впрочем, понять его можно — жену с сыном потерял, сам только чудом жив остался. Плюнул и на академию, и на институт, кормит теперь вот мошку в тайге. Как припекло-то по-настоящему, сразу вспомнил деда. У нас небось здесь не Москва, персональных «мерседесов» не взрывают. Да и не Питер с его помойкой. В голосе его звучала боль, скорбь, обида, чувствовалось, что на душе у него тяжело. — Питер с его помойкой? — вслух удивился Буров, негодующе хмыкнул. — А я-то, дурак, думал, что он красивейший город в мире, Северная Пальмира, Новая Венеция… Эх, как ни крутила его жизнь, как ни вертела, он как был, так и остался патриотом. Может, и вправду дурак? — Э, да ты никак, мил человек, родом-то оттуда? — обрадовался Глеб Ильич, просветлел лицом, но только на мгновение. — Я ведь сам с невских берегов, с Охты. Оттого-то и тяжело вдвойне… Это же представить невозможно — ипритовый компот в Балтийском море,[108] история дичайшая с ЛАЭС, периметр этот безобразный, с ужасной стеной. Не Китайской, не Кремлевской, даже не Берлинской. Ленинградской. Эх… Он горестно вздохнул, нахмурил брови и вилкой загарпунил ломтик рыбы. Разговоры, оно, конечно, разговорами, а вот аппетит, и аппетит хороший, — аппетитом. Одно другому не мешает. «История с ЛАЭС?» — насторожился Буров, хотел было продолжить тему, но тут матрона подала обещанные рыбники, и над столом повисла тишина, нарушить которую мог бы только злостный враг рода человеческого. Пышные пироги, судя по виду и по запаху, были восхитительны. Увы, только по виду и по запаху… Однако все же есть на небе Бог — наконец обед подошел к концу. — Спасипа, хасяин. Спасипа, хасяйка. — Дедушка-китаец встал, чинно поклонился и вприщур, с улыбкой, посмотрел на Бурова: — Пасли. Есе не посна. Тронул паршивенькую бороду, с видом философа вздохнул и с напором, но в то же время и с плавностью двинулся на выход. Глядя на него, сразу вспоминались слова Конфуция: «Помыслы благородного мужа — как голубизна небес и блеск солнца: не заметить их невозможно. Таланты благородного мужа — как яшма в скале и жемчужина в морской пучине: разглядеть их непросто». — Спасибо, — горестно сказал несолоно хлебавший Буров, встал, проглотил слюну и двинулся, как велели, следом. Причем в темпе польки, вовсю работая ножками, — дедушка-китаец, невзирая на года, шел спецназовской упругой рысью. Мощно, споро, словно наскипидаренный. Скоро он привел Бурова во дворик, где был разбит «естественный» — олицетворяющий единство всех стихий — китайский сад.[109] Как полагается, с могучими соснами, вгрызающимися корнями в песчаную почву, с бурлящими потоками, с благоуханием цветов, с горбатыми мостами и каменными горками. Всего извечного здесь хватало — и дерева, и огня, и металла, и земли.[110] Гармония Великого Предела была полной, где инь, где ян, одна целесообразность…[111] Ладно, протопали по дорожке, миновали веранду, вошли в широко распахнутую дверь. М-да, не фанза и не жилище браконьера-извращенца. В доме, как и в саду, царило триединство сил[112] — ширмы, шкаф, комод и спинки стульев покрывали росписи и инкрустации, на столах в особых поддонах росли карликовые деревья, вдоль стен, облагороженных панелями, стояли вазы и горшки с цветами. Решетчатые, затянутые бумагой окна мягко фильтровали солнечные лучи, упорядочивали их в невиданные узоры и окрашивали в теплые, изысканные тона. Казалось, что не свет это, а топленое молоко, от души разбавленное липовым медом… — Сюда посаласта, — сказал дедушка-китаец, кивнул, приглашая, и раздвинул плотную портьеру. — Сахади. Буров очутился в маленькой уютной комнате, обставленной со спартанской простотой — циновки для сидения на полу, приземистый инкрустированный столик да вместительные, от пола до потолка, полки с какими-то сосудами, коробочками, пузатыми мешочками, подписанными иероглифами. В углу на низенькой подставке стоял бог долголетия Шоусинь — глазурно-глиняный, улыбающийся, светящийся здоровьем и оптимизмом. Плевать хотел он на все проблемы геронтологии. Дедушка-китаец, похоже, тоже, — резко, с неожиданной экспрессией он ударил в гонг, стоящий на столе, так, что Буров непроизвольно вздрогнул, а в воздухе поплыл прямо-таки малиновый благовест. Повисла пауза, но, правда, ненадолго. Послышались шаги, разъехалась портьера, и в комнату пожаловал китаец-юниор. С поклонами до земли, с почтительностью во взоре, всем видом выражая благоговение и восторг. — Мяу, мяу, мяу, мяу, — озадачил его дедушка-китаец, дернул вальяжно бородой и, едва юниор ушел, с важностью повернулся к Бурову: — Расдевайся. Садись. — И пальцем указал на мат, лежащий у стола: — Сюда садись. Тронул висячие усы, шагнул к полкам и принялся неспешно колдовать над содержимым мешков: нюхать, мять, цокать языком, сыпать в фарфоровые плошки. В комнате запахло лесом, травами, болотом, землей. Вскоре возвратился недоросль-китаец, он принес тазик кипятку, зажег свечу и, пятясь, с поклонами отчалил. Его широкоскулое, с раскосыми глазами лицо выражало единение с Великим. Тем не менее дедушка-китаец начал действовать банально и приземленно — снял повязку у Бурова с плеча, быстро глянул, что-то пробурчал и развел в тазике пахучее, напоминающее цветом марганцовку снадобье. Затем вытащил ларец, из него — бамбуковую трубку, из которой появились на свет диковинные, с ручками, золотые иглы. Две из них старец прокалил на свече, с отеческой улыбкой дал остыть и медленным плавным вращательным движением всадил Бурову в правое ухо: — Инасе осень больно будет, парсивая рана. Быстро дотронулся до таза, одобрительно кивнул и, обмакнув кисть наподобие малярной, принялся промывать рану. По загнившему-то, по живому беличьим хвостом. Ой-ой-ой-ой. Впрочем, нет, грех жаловаться — боль была далекой, призрачной, пригвожденной остриями игл. Самым неприятным было ощущение влаги, затекающей вдоль позвоночника в штаны… — Карасо, осень карасо, — наконец сказал дедушка-китаец, выбрал с полки склянку, тщательно взболтал и набулькал в чашку пахучее снадобье. — Пей. Где есть пансуй,[113] там есть сиснь… А сам принялся готовить вязкую, колером похожую на битум мазь — в комнате и впрямь запахло гудроном, летним, разморившимся на солнце городом, мягкими, истыканными каблуками туфелек тротуарами. «Ишь ты, на спирту, — сразу понял Буров, принюхиваться не стал, принял с энтузиазмом и непроизвольно крякнул. — Хорошо пошло». В животе сразу сделалось тепло, мысли воспарили, словно птицы, настроение начало стремительно улучшаться. А еще говорят, что не нужно пить на голодный желудок… «Ну что, может, повторим?» — с тайной надеждой он глянул на деда, но тот, не наливая больше, обильно внедрил мазь, наложил тугую повязку и, не забыв взять иглы, начал учить жизни: — Сегодня нисего не ес и постоянно думай о песени, ее дыхание — си в третий месяс лета, когда десять тысясь весей достигли фасы рассвета, осень, осень слабое. Не принимай в писю кровь барана, инасе уменьсится сила духа — сэнь и дуси — хунь, в ресультате сего ослабеет память и обрасуются отеки в селесенке. Не беспокой почву, не отдавай гросных прикасов и бойся юго-сападного ветра. Инасе нарусится двисение си в костях и не будет силы в суставах ног. А сейсяс сто восемь раз проглоти слюну, сестдесят четыре раса селкни субами и ступай в сад на северо-восток. Там, за горкой камней, у маленького водопада, ты найдес клумбу с пионами. С красными дусистыми пионами, самыми благородными из всех светов. Смотри на них, насласдайся их формой, вдыхай босественный, укрепляюсий дух аромат. Пока не посювствуес, как сокровисница твоей истинной силы не наполняется дыханием си. Иди. На полном серьезе сказал, с командной интонацией, строго глядя из-под кустистых бровей. Авторитетно, аки Конфуций. Так что проглотил Буров слюну да и подался в сад общаться с пионами. Правда, не сразу — от всей души сказал спасибо эскулапу, от той самой, которую нужно укреплять дыханием ци… В саду было славно — спокойно, несуетно, очень близко к природе. Странно, но даже мошка там совершенно не донимала, видимо, не вписывалась в Великий Предел. «М-да, лютики-цветочки у дедушки в садочке», — подумал Буров, взял курс на северо-восток, и, миновав завалы из «естественных камней» — дырчатых, морщинистых, волнистых и ноздреватых, — он очутился наконец у маленького ручья, ниспадающего журчащими касадами. Водопадец был вял, надуман, пронзительно фальшив, зато вот клумба с пионами действительно впечатляла — и колером, и габаритами, и формой, и ароматом. От дивного благоухания шла кругом голова, и впрямь происходило что-то и с духом, и с душой. Расслаблялось тело, исчезали мысли, в сердце воцарялись безмятежность и покой. Не хотелось ни думать, ни напрягаться, ни погружаться в суету и уж тем паче уходить отсюда. Так что вволю пообщался с Буров с флорой, набрался благодати по горло, однако все же смог собраться и в конце концов подался восвояси. Только сразу отчалить не удалось — двигаясь неспешно по дорожке, он вдруг услышал специфические звуки: дробные притопывания, отрывистое дыхание, резкие, сопровождаемые выкриками удары. Как пить дать, по живому. Сомнений нет — это были звуки схватки, а доносились они из-за высокой стены со стороны фазенды эскулапа, там, видимо, располагался дворик, хорошо укрытый от нескромных взглядов. «Ты смотри, молотки, в полный контакт работают», — мысленно восхитился Буров, замедлил шаг и, не задумываясь, пошел на звук — рыбак рыбака, как говорится, видит издалека. Только фигушки, не на этот раз. Мало того что стена впечатляла, так еще по верху ее была разбита клумба — длинной, сплошной, сказочно благоухающей препоной. Ну, не ломиться же через нее с криками: «Банзай!» Так что пришлось Бурову, словно в лесу, полагаться более на слух, нежели на зрение. За стеной угомонились, в молчании перекурили чуток и взялись, судя по звукам, за дреколья. Хорошо взялись, плотно, со знанием дела. Не удивительно, шест — это оружие мастеров, в умелых руках он травмирует конечности, сносит черепа и вскрывает грудные клетки. С ним можно запросто и супротив меча… И долго еще за стеной ритмично топали, бешено выхаркивали воздух, рассекали оный со свистом и стучали резко деревом по дереву. Наконец выкрикнули что-то, остановились, прощально прогудели шесты, и наступила тишина. Послышался мяукающий китайский говор, пружинистые удаляющиеся шаги. Сеанс слепого кино закончился. «Вот тебе и лютики-цветочки у дедушки в садочке». Буров тоже задерживаться не стал, двинулся невозмутимо на выход — увиденное, вернее, услышанное его нисколько не удивило. Ну да, орел и решка у монеты, два конца у палки, жизнь — это единство и борьба противоположностей. Умеющий разрушать способен и к созиданию, наученный убивать может и лечить. А то, что дедушка-китаец был корифеем плюходействия, лично у Бурова не вызывало сомнений. Какой-нибудь лао-шифу[114] с принципами, не поладивший с хунвэйбинами и подавшийся от культурной революции вместе с близкими, да-шифу[115] и любимыми шисюнами.[116] Как пить дать, владеющий, помимо всего прочего, искусством чжень-цзю терапии,[117] секретами изготовления лекарств, отлично разбирающийся в ядах и обладающий паранормальными возможностями типа телепатии, телекинеза, силового гипноза и создания энергетических полей. Всего того, что под силу человеку, подчинившему себе свое ци. С которым лучше жить в гармонии. Наиполнейшей.[118] В общем, задерживаться в палисаде Буров не стал — подался восвояси, в дом Глеба Ильича. А там, как на грех, полдничали, разминались перед грядущим ужином. Пили ароматный, крепко заваренный чаек, баловались шанежками, рыбниками да вареньями. Разговор, соответственно обстоятельствам, также касался тем гастрономических, приятных, связанных с пищеварением. — Лето, оно, конечно, хорошо, — говорил Глеб Ильич, хлебосольно улыбался и лично подавал пример отменнейшего аппетита. — Только ведь все лучшие северные блюда мороженые. Одна строганина чего стоит, будь она хоть из оленины, хоть из лососины, хоть из кеты. Или вот патанка, к примеру. Мало того что вкусна, так еще и профилактическое средство против цинги и прочих напастей. И готовится просто — свежую щуку, добытую из-подо льда, швыряют в сугроб, где она стекленеет, становится костяной, каменно-твердой. Потом ее перетирают, дробят, ломают каждое ребрышко, словом, превращают рыбину в кашу. Солят, посыпают перцем, поливают уксусом и все. Работай ложкой… Буров с жадностью взглянул на харч, зверем — на пирующих и с неожиданной симпатией на академика Мишу — тот по обыкновению игнорировал процесс. Буров сослался на плохое самочувствие и за стол не пошел, отправился отдохнуть. На второй этаж, в маленькую, указанную матроной комнату. С пузатым шифоньером, рассохшимся щелястым полом и кривоногими, верно, пережившими эпоху социализма стульями. Воздух здесь был затхл, лежанки в двух углах — приземисты, фальшивая кукушка, равно как и сами часы-ходики, фатально, безнадежно мертва. Чувствовалось, что комната эта уже ох как много лет нежилая. «Ладно, не в хоромах у Чесменского,[119] но слава богу и не у хозяина в СИЗО. — Буров оценивающе посмотрел по сторонам, подошел к стене, где висела политическая карта мира. — Привет, Союз нерушимый республик свободных… Вот это наш советский герб, вот это молот, это серп… А хочешь жни…» Карта была пожелтевшей, в полстены, и представляла политический момент во всем его волнующем многообразии: лоскутный океан империализма и красный, цвета запоздалых месячных, внушительный архипелаг счастливой жизни. Той самой, что словно песня. Мы свой, мы новый мир построим… «Сука, бля». Буров вспомнил вдруг свое стародавнее, старлейско-капитанское, походно-боевое. Ангола, Сомали, Камбоджа, Гондурас. Черный континент, принуждаемый белым братом жить по-новому. Веселенькие людоеды, строящие светлое коммунистическое завтра. Так что сегодня — разруха, смерть, партизанская война, красные от крови джунгли… «И чего все ради?» Буров вздохнул, отвернулся, подошел к окну. И вначале не понял, что это напихано между двойными рамами — то ли вата, то ли труха, то ли какие-то опилки. Посмотрел, прищурился, поцокал языком. И неожиданно ухмыльнулся — комары. Мириады высохших, превратившихся в мумии залетных кровососов. Рыжей, невесомой пеной аж до четверти окна. Сколько же лет не отворяли эти рамы? М-да… Заскрипела лестница, распахнулась дверь, и в комнату, пригибаясь, пожаловал Зырянов. — Ну, как на новом месте-то, Вася? Не скучно? — подмигнул он, вытащил кисет и принялся сворачивать не козью — слоновью ногу. — На вот, покури, замори глиста. У деда ведь первое дело при лечении — не давать жратвы. Уж я-то знаю. Хотя, как ни крути, верно это. Хворый лось не ест, раненый кабан голодает, не тратит силы на усвоение пищи. Ничего, Вася, не грусти, плечо тебе китаец поправит, ему не впервой. Поживешь у Глеба Ильича, наберешься сил, он хорошему человеку только рад. А я вот завтра утречком отчалю, попытаю, Бог даст, счастья. Может, повезет. — И, уловив непонимание у Бурова в глазах, мечтательно хмыкнул: — Женьшень, Вася, уже набрал силу, и ягоды его созрели. Я ведь корневщик как-никак, а волка ноги кормят. Эх, дай-то мне Боженька панцуй не простой, а золотой. Инеупие, а десять липие.[120] Бурова добыча панцуя интересовала мало, вернее никак. Покивав из вежливости, он спросил о том, что отложилось на душе: — Слушай, Вань, ты не в курсе, что там в Питере-то? История какая-то с ЛАЭС, стена… — Как это не в курсе? — изумился Зырянов. — Там же шуму было больше, чем в Чернобыле. И радиации соответственно. Чеченские террористы взорвали ЛАЭС, да не просто так, а дождались ветра на Питер. Ну, облако и прошло аккурат от станции до берегов Невы. А зону поражения отгородили стеной. Ух, здоровенная, говорят, получилась. Под стать зоне. — Он вдруг замолчал, нахмурился и удрученно посмотрел на Бурова: — Да, Вася, контузило тебя, видать, знатно. Чувствительный ты стал, нервный, эко как сбледанул-то с лица. Ну ничего, дедушка тебе и психику поправит заодно с плечом. Ему это раз плюнуть, виртуоз, он и в тайге виртуоз… Не горюй. Буров не ответил, перед глазами у него стояла дыба. На ней висел тучный, совершенно голый человек.[121] Из омерзительного отверстия в его паху медленно сочилась влага, тонкие, подрагивающие от муки губы хрипло, еле слышно шептали: — Ничего, когда-нибудь придет и наше время, и вся Россия будет выложена начисто. Только холостить будут всякому не между ног, а в сердцевине, в самой сути его, в душе. Ничего, ничего, придет наше время… |
||
|