"Время Смилодона" - читать интересную книгу автора (Разумовский Феликс)V— А, это вы, юноша? Ну как плечо? — Глеб Ильич кивнул, дружески оскалился и, воздев над головой топор, резким взмахом отпустил. Так, что кряжистый березовый чурбан разлетелся аккуратными поленьями. — Спасибо, доктор говорит, что уже лучше. — Буров с неподдельным восхищением посмотрел на древокола. — Господи, Глеб Ильич, сколько же вам лет? Иногда мне кажется, что мы с вами одногодки. — Это все потому, что настоящий возраст человека, юноша, определяется душой. Качеством формы. Если она молода, то и тело соответственно. И никак иначе. — Глеб Ильич примерился, опустил топор, и еще один чурбан брызнул поленьями. — А вообще-то, пожил, пожил предостаточно, видел кое-что на этом свете. У Николая Ивановича[122] имел честь учиться, с иудой Лысенко[123] был по службе знаком, отца всех народов, великого и ужасного, однажды лицезрел на приеме в Кремле. Уж нету их давно, а вот я все живу… Да, впрочем, ладно, поговорим лучше, юноша, о вас. За что это вы в тюрьму-то угодили? Они стояли во дворе, под кленом, у длинного бревенчатого сарая. Буров только что вернулся от эскулапа, где ему по новой обиходили плечо, Глеб же Ильич, судя по горе поленьев, вволю намахался топориком на горе грядущим морозам. Правда, пока что ликовало лето — в воздухе разливался зной, наяривали птички-синички, густо благоухало травами, цветами, нагревшимся на солнце деревом. Пессимизм таял, как сосновая живица, настроение поднималось к безоблачным высотам. Особенно у Бурова. За четыре дня, прожитых на новом месте, — в основном лишь одни положительные эмоции. Дедушка-китаец и впрямь оказался превосходным лекарем, бабушка матрона — искусным кулинаром, а долгожитель Глеб Ильич — изряднейшим, милейшим хлебосолом. Какими бывают обычно мужественные, много испытавшие плохого, но не утратившие веры в хорошее люди. Да уж, чего-чего, а жизненных коллизий на долю Глеба Ильича пришлось немало. Происходил он из дворянской, вовремя не эмигрировавшей семьи, а потому все время чувствовал настороженность советской власти — и в студенческие годы, и в аспирантуре, и уже работая в Институте почвоведения. Слава богу еще, что его заметил академик Вавилов и взял, не посмотрев на голубую кровь, в свою команду. Шел одна тысяча девятьсот тридцать пятый год, и Глеб Ильич Костромин только что защитил кандидатскую. А в одна тысяча девятьсот сороковом, когда он защитил докторскую, академика Вавилова арестовали и принялись внимательнейше разбираться с его ближайшим окружением. С этими злокозненными вейсманистами, морганистами и менделистами, позором, бременем и ярмом на могучей вые социалистической науки. В результате чего профессор Костромин угодил на пару месяцев в СИЗО, а затем, как еще не до конца погрязший, был откомандирован в приамурскую тайгу. Вместе с беременной женой. Всячески способствовать культивированию женьшеня, столь необходимого для советской фармакопеи. Чтобы не только там, у них, в странах капитала…[124] Так Глеб Ильич и оказался в тайге, на Богом забытой безымянной заимке. Впрочем, нет, называлась она гордо: «Научная горно-таежная биологическая станция Дальневосточного филиала АН СССР». Во всем же остальном… Бревенчатое жилье, хозяйственные постройки, с тщанием унавоженные, с навесами, гряды.[125] Плюс ссыльно-поселенный помощник агроном — отчаявшийся, пьющий, начхавший на все и вся, покуривающие опиум китайские рабочие и чрезвычайно общительный, застилающий солнце гнус. Да еще беспросветная, давящая на психику тоска. Грусть, печаль, кручина, безнадега, тысяча скребущих на душе, нет, не черных кошек, полосатых уссурийских амб.[126] Только Глеб Ильич быстренько спустил с них шкуру и терзаться по этому поводу не стал — ударился в работу. Не то чтобы в плане выдачи женьшеня на гора, а принялся вдаваться в подробности, касающиеся всего, с корнем жизни связанного. Читал записки светлой памяти Янковского,[127] встречался с опытными корневщиками-вапанцуй, вникал в их быт, предания и традиции, старательно учил мудреный «хао-шу-хоа».[128] Бывало, что и сам пытал таежную удачу, старался отыскать сокровище, рожденное ударом молнии.[129] В общем, пообтерся Глеб Ильич, набрался опыта, крепко слился — крепче некуда — с матерью-природой. Жизнь тянулась буднично, размеренно, без суеты — привычно шелестели кедры, неспешно подрастала дочь, зрел, наливался соками искусственный эрзац-женьшень. Как говорится, Федот, да не тот.[130] А потом грянула война, и оплоту победивших пролетариев стало как-то не до женьшеня. Совершенно. Где-то громыхала канонада, свистели пули, струилась кровь, а здесь все тот же шелест кедров, неистребимый гнус, безудержное буйство ликующей природы. Еще, правда, старший лейтенант-уполномоченный, заявляющийся раз в месяц с проверкой из райцентра, одаривающий газетами ископаемой давности и пьющий до упаду с агрономом-алкашом. Жизнь на заимке походила на дрезину, тянущуюся по ржавым, проложенным неизвестно зачем рельсам. Куда, чего ради, с какой целью… Так прошло пять лет, скучных, однообразных, невыразимо пресных, никчемных. Хотя это как посмотреть — дочка Варенька научилась грамоте, старший лейтенант дослужился до капитана, а хроник агроном отправился к русалкам, решив однажды спьяну искупаться в реке. С Глебом же Ильичом вообще случилось нечто примечательное — как-то раз в августе на охоте он наткнулся на умирающего. Тот лежал, вытянувшись, без сознания и что-то бессвязно бормотал, на теле его не было ни царапины, однако одежда заскорузла от крови. Теплая, на меху, странного покроя, явно не по сезону. Ну, чудеса… Только долго удивляться Глеб Ильич не стал, взгромоздил болящего себе на плечи да и потащил на заимку, благо, недалеко. Человек ведь как-никак, живая, пока еще, душа. А где-то на полпути умирающий вдруг очнулся, ужасно застонал и слабым голосом заговорил. На чудовищном русском. Попросил, коверкая слова, принести ему панцуй богов. Тот самый, волшебный, корень которого светится в темноте и может излечивать любую болезнь. Снова страшно застонал, объяснил, куда идти, и, судорожно дернувшись, затих. Корень жизни, вылечивающий все болезни, был ему уже ни к чему… «Э-хе-хе», — расстроился Глеб Ильич, предал усопшего земле и, переваривая услышанное, занятый своими мыслями, в задумчивости побрел домой. Ему было не дано узнать, что он встретил Заниуни — старого маньчжурского шамана-булантка, тяжело раненного в душу из астрального лука.[131] Тот шел, чтобы выкопать Панцуй богов, да только не удалось… Зато Глеб Ильич без проблем добрался через неделю до места, указанного Заниуни. Это была узкая неприметная долина в трех днях пути на север от кордона. Здесь росли исключительно кедры и пихты, царили спокойствие, сырость и тень. «Хорошее место, ни одной березы. И кислица ковром»,[132] — сразу же отметил Глеб Ильич, глянул наугад под папоротник-трехлистку и вдруг непроизвольно, по обычаю китайцев, рухнул на колени, еле-еле удержался, чтобы не закричать: «Ва-панцу-у-уй!» Перевел дыхание, справился с собой и хотел было немного оголить корень, чтобы по морщинам, по рубчикам на его теле оценить достоинство растения. Но, едва начав раскапывать землю, все же не удержался, закричал — корень был огромный, диаметром примерно в десять сантиметров. А затем до Глеба Ильича дошло, что и листьев у женьшеня было не пять и даже не шесть — семь. Вот уж воистину Панцуй богов. «Этого не может быть!» Глеб Ильич зажмурился, до боли потер ладонями глаза, однако, убедившись, что со зрением все в порядке, встал, отметил место находки и отправился осматриваться на местности — до заката солнца оставалось времени еще достаточно.[133] И уже где-то через полчаса совершенно утратил душевное спокойствие — вся долина была прямо-таки нашпигована корнями. Исполинскими, уникальными, не имеющими цены, неповторимо отмеченными семью причудливыми листками.[134] Это было сказочное, хранившееся сотни лет в земле сокровище, фантастический клад, о котором можно только мечтать.[135] Впрочем, напрягать воображение Глеб Ильич не стал — вытащил, словно заправский женьшеньщик, костяные палочки[136] и принялся выкапывать панцуй из влажной таежной почвы. Дело это было неспешное, хлопотливое, требовалось не повредить ни одного отростка, ни одного мечевидного корешка. И чем глубже зарывался Костромин в землю, тем сильнее билось его сердце. Было с чего — корень поражал. Был он длиной с мужскую руку от кисти до локтя и весил, верно, где-то добрых полкило. А уж стоил-то…[137] Вернее, если говорить строго, не имел цены… «Ничего себе морковка!» — восхитился Глеб Ильич, счистил ниткой землю с корня и аккуратно положил его в конверт, сделанный из кедровой коры и застланный влажным сфагнумом. Затем всыпал туда земли с места, где произрастал панцуй, удовлетворенно крякнул, поднял голову и непроизвольно выругался — ну, такую мать, вот он, очередной сюрприз. Не слишком ли их много за сегодняшний-то день? Пока он обихаживал женьшень, сгустилась темнота, и в опустившейся ночи затеплились огни. Иссиня-белые, обманные, напоминающие спящих светлячков. Но это были совсем не насекомые… «Черт возьми!» — Глеб Ильич вспомнил байку про светящийся женьшень, сразу же заторопился и, невзирая на темноту, подался из долины. Понял очень хорошо, что это за тигр с драконом охраняют женьшень, даром, что ли, изучал работы Кюри.[138] Не позарился на сказочное богатство, взял только один корень, для себя и близких. Так же как и годом следующим, за ним — очередным, затем еще одним, еще, еще… За семнадцать лет Глеб Ильич выкопал ровно столько же корней, никогда не забывал, что жадность порождает бедность и наивысшее благо — это чувство меры. А вот в восемнадцатое лето не удержался, взалкал, обрек один панцуй на продажу: дочь, закончив техникум в Хабаровске, вышла замуж за бывшего сокурсника. Как же молодым-то без квартиры? Так что выкопал Костромин пару панцуев посимпатичнее, один по всей науке определил в настойку, а другой осторожно, с огромным знанием дела начал обращать в проклятый металл. Процесс этот был деликатный, тонкий и по сути очень опасный. Следовало, словно летчику в бою, то и дело оглядываться назад — и на любимое отечество, и на прожорливых посредников, и на потенциальных покупателей, зарабатывающих на жизнь не у мартена в цеху. Впрочем, по части всего, с панцуем связанного, Глеб Ильич собаку съел и в конце концов удачно продал корень чинному задумчивому китайцу из города Харбина. Такому рассудительному, несуетному в движениях, наверняка читающему перед сном Конфуция. Сомнений нет — поэту в душе. Ох, знал бы Глеб Ильич, кто у него тогда купил панцуй. И годом позже, когда родился внук, — еще один, потом еще, еще, еще. Верно говорят, что внешность обманчива. Хотя и не всегда. В самый первый раз взглянув на Бурова, Костромин проникся к нему симпатией и сейчас, спустя три дня, не случайно вспомнил про тюрьму — знал, что сесть туда порядочному человеку в разлюбезном отечестве ничего не стоит. Ох как хорошо знал… — Погорячился малость. Не сдержал рефлексы. — Буров вспомнил свой отдых у моря, помрачнел, набычился, свирепо засопел. — Не люблю, когда убивают женщин. А сука память тем временем показала ему мертвую Зоечку, безвольно раскинутые ее ноги, поникшее золото волос.[139] И трупы комитетских в количестве полудюжины. С вырванными трахеями, сломанными позвонками, треснувшими черепами. Куда подвыпившему-то оперсоставу против смилодона… — Да, люди-люди, порождение ехидны. — Глеб Ильич вздохнул, понимающе оскалился. — Как же, не убий, возлюби. Пожалуй, единственный вид, который истребляет себе подобных с таким размахом. Кобры, выясняя отношения, отклоняют головы назад, чтобы паче чаяния не ужалить соперника, волк без особой надобности не нападает на волка, самцы-изюбры в период гона никоим образом не добивают слабых. Берегут вид. А тут… Вся обозримая история — это хроника войн, все развитие цивилизации — это усовершенствование оружия. Человечество, увы, уподобляется змее, кусающей свой хвост, и в конце концов сожрет само себя. Если, конечно, не образумится. Да только в это верится с трудом. Жизненные реалии показывают, что самый опасный враг человека — это человек. Вопрос вот только в том — почему. Вопросов о том, почему это Глеб Ильич безвылазно сидит в тайге, не возникало. По крайней мере у Бурова. — Да, чем больше узнаешь людей, тем сильнее нравятся кошки, — тактично заметил он, узнал много нового о ноосфере[140] и, наконец, услышав звуки выстрелов, начал плавно выходить из разговора. Стреляли у торца приземистого, похожего на блиндаж сарая. Дергано, бестолково, из девятимиллиметровой тринадцатизарядной «беретты». Это Миша-академик проводил свой ежедневный тренаж, учился выживать, прессуя спусковой крючок. Щурил левый глаз, лихо щелкал затвором, что-то невнятно бормотал. И пулял, пулял, пулял в белый свет как в копеечку. Вчера Буров не удержался, по доброте душевной показал, как правильно держать, как целиться, как наводить.[141] Как не тревожить ствол, не рвать, не насиловать спусковую собачку. Зря старался. И почему это говорят, что талантливые люди талантливы во всем? Академический муж ни хрена не понял. «Да, Рэмбо отдыхает». Буров подошел, опасливо поежился, подождал, пока ученый опорожнит обойму. — Гутен морген, Михаил Егорыч! Ну как успехи? Нарочито бодро спросил, с оптимизмом, хотя и так все было ясно даже на первый взгляд. — А, мое почтение, Василий Гаврилыч. — Миша-академик кивнул, невольно приосанился, с ненавистью взглянул на ствол, потом в направлении мишеней. — Хвастаться пока нечем. Пистолет, наверное, дерьмо. Ага, гранаты не той системы… — Гм, может быть, боковой ветер? Вы дивиацию учитывали? — в тон ему отозвался Буров, сунул палец в рот, медленно поднял вверх и по-боцманматски изрек: — Норд-вест-вест, два балла, разрешите? Взял «беретту», снарядил и играючи, от бедра, положил все поленья, стоящие вдоль стены. Кашлянул, возвратил ствол хозяину и принялся ненавязчиво учить его жизни. — Уважаемый Михаил Егорыч, чтобы хорошо стрелять, нужно правильно стоять и забыть, что у вас есть запястья. Запомните, как «Отче наш», — при любых движениях руки работают только локоть и плечо. Ну-ка повторяйте за мной: локоть и плечо, локоть и плечо, локоть и плечо. Тэк-с, хорошо. Ну-с, давайте в позицию… Миша-академик пулял, «беретта» выплевывала гильзы, и Буров рассказывал в подробностях про главный принцип «пара — перемещение».[142] Гремели выстрелы, разил свинец, ядрено пахло порохом и буровской повязкой — дедушка-китаец на этот раз обиходил рану чем-то вонючим. Наконец по причине грохота и усталости боевые действия прискучили. — Спасибо за науку, Василь Гаврилыч, — сказал Миша-академик, с благодарностью кивнул и неожиданно, как-то по-детски, с нелепым любопытством спросил: — Скажите, трудно убивать в первый раз? Бледное, измятое лицо его выражало решимость, рожденную страхом. — Не помню, давно было, — сказал, будто отрубил, Буров и тему муссировать не стал, заметил по-отечески: — И вот еще что, Михаил Егорыч. Есть старое как мир правило: услышал выстрелы — падай. Потом уже хватайся за ствол, не строй из себя супермена. Лучше испачкаться грязью, чем собственной кровью. Вот так, в таком разрезе. — Он резко замолчал, пошмыгал носом и улыбнулся академику, снаряжающему обойму: — Миль-пардон за бестактность, Михаил Егорыч, но сдается мне, что у вас какие-то проблемы. Поделитесь бедой, не стесняйтесь, может, чего-нибудь и придумаем. Один ствол, как говорится, хорошо, а два лучше. Чего вы боитесь? Или кого? — Кого боюсь? — Миша-академик поежился, посмотрел на Бурова так, как будто бы увидел впервые. — Всех… Всего. Вас. Темноты. Китайцев. Шорохов. Собственной тени. Потому что не знаю, откуда исходит опасность. Вообще не понимаю ничего, что происходит вокруг. — Он зарядил «беретту», загнал патрон в патронник и, клацнув предохранителем, определил в карман. — Не понимаю. Хоть убей. Вздрогнул, как от холода, снова испытующе посмотрел на Бурова? — Вы слышали что-нибудь о гипотезе Маркова?[143] А об идеях Эверетта?[144] А с теорией Уиллера-Фейнма назнакомы?[145] Что, нет? Хм. Да… — Увы. — Буров развел руками, виновато вздохнул, изобразил раскаяние, стыд, презрение к себе и пламенное желание внимать. — Наверное, много потерял? Вот только, блин, Фейнмана с Уиллером ему не хватало! — Вы еще спрашиваете! — Миша мигом оживился, даже как-то помолодел, указал рукой на низенькую, из распиленного бревнышка скамейку. — Давайте-ка присядем, а то быстро не объяснить. Да и комкать не хочется. — Он извлек из кармана, как это и полагается для ученого мужа, трубку, не закуривая, сунул в рот, тут же вытащил, понюхал и прочертил в воздухе кривую. — Итак, представьте себе на миг странный, завораживающий мир. Мир, состоящий из бесчисленного множества равноправных событий, мир, в котором уже все произошло, в котором прошлое, настоящее и будущее существуют в тесной, неразрывной связи. В мире этом отсутствует стрела времени, опаздывающее и опережающее решения основного волнового уравнения квантовой механики равноправны,[146] а все причинно-следственные временные связи носят курковый характер.[147] — Потрясающе, Михаил Егорыч, — отозвался Буров, — фантастично. Все прямо как у Алисы. — У какой еще такой Алисы? А, у Кэрролла. — Миша-академик замолчал, на мгновение задумался и снова трубкой очертил в воздухе кривую. — М-да, в этом что-то есть, точно есть… Мерси за аналогию, Василь Гаврилыч, мерси… Так вот, мы сделали математическую модель, отладили методику расчета бифуркационных точек, нашли решение уравнений, описывающих атрактор.[148] И что бы вы думали, Василий Гаврилыч? Ни за что не угадаете. Это ведь наш мир, да-да, наш. Тот самый пространственно-временной континиум, который мы в силу нашей ограниченности традиционно признаем четырехмерной мышеловкой. Правы на сто процентов древние, что нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, а есть все. А раз так, то перед человечеством открываются невиданные перспективы — возможность избавиться от оков времени, пространства, кармы, судьбы. Люди могут, словно в сказке, уподобиться богам. В общем, мой обзорный доклад на заседании Академии наук произвел фурор, сенсацию, смятение в умах. Вавилонская башня эйнштейновского примитивизма заходила ходуном. Вот так. — Академик закашлялся, все же закурил, и оптимизма в его голосе поубавилось. — Ну а потом все и началось. Чудовищное и непонятное. Профессор Суховидов выбросился из окна, начлаб Звенигородский застрелился на охоте, Тамару Станиславовну, математика божьей милостью, насадил на кол какой-то маньяк. Мою машину взорвали, только чудом уцелел. А вот жена и дочь… — Он прерывисто вздохнул и затянулся так, что в трубке захлюпало. — И знаете, Василий Гаврилыч, что меня испугало более всего? Как мог попасть вирус в мой компьютер, отключенный от сети и находящийся в надежно охраняемом помещении? Это что же, капельная инфекция? А? Грипп? Чума? Холера? Не понимаю. Ничего не понимаю… — А скажите-ка, Михаил Егорыч, — с интересом спросил Буров и улыбнулся тонко, в располагающей манере, — может, вы кому-нибудь дорогу перешли? Отобрали, так сказать, пальму первенства? Наступили на любимую мозоль в финансовом аспекте? Вся эта история ему очень не понравилась, потому что была здорово похожа на правду. — Господи, Василий Гаврилыч, какой финансовый аспект? Какая любимая мозоль? — Академик от удивления даже поперхнулся дымом, вытащил трубку изо рта и посмотрел на Бурова, словно на маленького. — Наши исследования носят чисто теоретический характер, практическое применение просматривается чисто гипотетически, в самой отдаленной перспективе. Собственно, все дело в методе, в несовершенстве математического подхода. Ах, если бы несравненный Галуа не ушел так рано!.. Что? О нем вы тоже не слыхали? — Ученый замолчал, нахмурился, как туча, убито покачал лохматой головой. — Да… Вот оно, благодарное человечество. Гм… Эварист Галуа — гений, уникум, самородок, яркий метеор на небосводе математики.[149] Не понятый при жизни монополистами науки,[150] он в двадцать лет создал свою бессмертную теорию, и трагически погиб от ранения на дуэли. Причем в ночь перед поединком он не спал, занимался вычислениями, о чем свидетельствует абракадабра формул — именно абракадабра, не расшифрованная до сих пор, и краткая приписка в конце: «Это, оказывается, так просто. Сейчас нет времени. Потом». Полагают, что он открыл Универсальный закон симметрии, озвученный в глубокой древности мифическим Гермесом Трисмегистом:[151] что наверху, то и внизу. И по сию пору бьются теоретики, перегреваются ЭВМ, однако же, увы, решение, найденное Галуа, неуловимо. Словно нейтрино. М-да… А вы представьте только, Василий Гаврилыч, какие возможны перспективы. Гм… Просто кругом идет голова. Можно вот так запросто, например, отправиться… в век восемнадцатый. Посмотреть на Екатерину Великую, на Потемкина, на Орлова, на графа Разумовского… «Ага, на де Гарда, суку, полюбоваться. — Буров из вежливости кивнул, усмехнулся про себя. — Интересно, блевотиной от него все еще несет?[152]» — Да-да, просто идет кругом голова, — с занудством повторил Миша, качнул патлатой головой, а в это время распахнулась дверь, и голос матроны возвестил: — Эй, ребята, обед! Уха стынет. Уха была наваристая, духовитая, основанная на крепком бульоне из хариуса. Затем в меню значились тушеная бобрятина, особенным образом сквашенный глухарь, вареная кетовая икра и шпигованный, облагороженный морошкой олений окорок. Да при картошечке, грибочках, томленных в бочках вилках капусты. И само собой при бруснике. Куда без нее-то, королевы тайги… Разговор за столом шел неспешный, обстоятельный, благоприятный для пищеварения, однако, как это ни странно, не на темы гастрономии — о былом, о прошлом, о стародавнем, об ушедшем навсегда. Собственно, вербально напрягался лишь один хозяин дома — зато как! Занимательнейше, в плане истории края. Не обходил он стороной и географию, много чего интересного поведал. Да, хоть и глухомань, а много чего помнят здешние места. Не этими ли звериными тропами пробирались из Маньчжурии хунхузы, бежали колодники-«горбачи», каторжане, кайлившие на рудниках золото и серебро? Заработанные деньги они зашивали в одежду, а утаенные самородки вживляли в тело — в ягодицы, в икры ног. Раньше тут в домашней пристройке специально устраивали оконце с подоконником и туда на ночь ставили крынку с молоком, клали хлеба с салом, а то и дорогой сахар с солью. Для беглых… И не здесь ли скрывались староверы? В глубине таежного моря, где мошка покрывает шевелящимся ковром все живое, выращивали они гречку, картофель, капусту, рожали детей, истово верили, до самосожжения, в своего Бога. Где они теперь? Куда завела их вера? К истине ли? К свету ли? Буров за столом не терялся, держался с достоинством, не хуже Цезаря, пребывающего в цейтноте, делал сразу три вещи: внимал рассказчику, энергично жевал и вдумчиво переваривал историю, изложенную академиком. Очень, очень странную историю. Интересно, кому это понадобилось изничтожить на корню научную, похожую на фантастику теорию? Практическое воплощение которой может и вообще не состояться. Ученым конкурентам? Навряд ли, какая чушь. Родной, а может, вражеским спецслужбам? Едва ли, не похоже, нет мотива. Сектантам? Экстремистам? Воюющим материалистам? Поборникам теории Эйнштейна? Кому это надо, чтобы человечество не высовывало носа дальше жалких четырех измерений? Чтобы тащилось себе малой скоростью в направлении, указанном стрелою времени? М-да, это вопрос так вопрос. Поневоле вспомнишь байки, рассказанные Лаурой, — про Золотой век, про Войну миров, про ужасных завоевателей — кровожадных драконов. Как говорится, сказка — ложь, да в ней… Рассказчик между тем покончил с бобрятиной, без паузы отдал должное вареной икре и взялся за тему староверов поплотнее, благо была она глубокой и неисчерпаемой, как море: — А с ними, с родимыми, не все так просто. Я ведь раньше-то по тайге находился, насмотрелся кое-чего. Где только не был! Так вот, в верстах ста пятидесяти отсюда наткнулся как-то на деревню. Из домов навстречу мне вышли мужики, бабы, дети. Странные, не наши. Ни слова не сказали, я даже воды побоялся у них спросить. А где-то через месяц опять попал туда — ни домов, ни людей. Только крапива, полынь да лебеда светятся. Все как сквозь землю провалились. Да, говорят, они особо ничего и не роют. Без них уже все выкопано, много раньше. Такие подземелья, такие ходы. Целый лабиринт на сотню верст… — Э, дед, ты еще про чудь белоглазую расскажи. — Миша-академик оскалился, весело подмигнул и вилкой забрался в окоренок с кетовой малосольной икрой. — И про Агарту[153] не забудь. А также про подземелья пирамид с теорией полой земли. Все это домыслы, полеты необузданной фантазии. Преданья старины глубокой, сказания приамурского леса… — Умный ты, Мишка, стал, просто беда. Настоящая академическая крыса, — в тон ему отозвался Глеб Ильич и, нисколько не обидевшись, продолжил: — Оно, может, конечно, и сказания, да только где-то перед перестройкой объявились тут у нас геологи — шурф от штрека отличить не могут, морды сытые, лощеные, руки — сразу видно — к работе не привычные. И ориентируются по карте-«километровке», какую днем с огнем нашему брату не сыскать. Те еще геологи, из компании глубокого бурения. Набрались у меня брусничного, один все целоваться лез, ну да и рассказал, что называются те ходы «стрелами» потому что прямые, как их полет.[154] А идут под тайгой глубоко, аж до самого моря. До какого, не сказал, ткнулся харей в тарелку. Примерно повторил все то, что раньше довелось услышать от шаманов. Только те рассказывали, что тоннели эти ведут не к морю — в другие миры… — Ну конечно же, конечно, раз шаманы говорят… — вроде бы обратил все в шутку Миша, однако улыбнулся невесело, одними губами. — Не надо ни пространство искривлять, ни потоки времени структурировать, ни искать разгадку головоломки Галуа. Нужно просто забиться под землю… Вот оно, решение всех проблем. Дед, ты не в курсе, вход туда свободный? Или только по пропускам? Василий Гаврилыч, вы как? Я, например, очень положительно. Готов забраться не в туннель — в помойную яму, лишь бы только с гарантией убраться отсюда. Мир наш, право, — это совершеннейшее дерьмо… — Ладно тебе, Мишка, ладно. Придержи язык-то, за столом сидишь. — Глеб Ильич нахмурился, перестал жевать, медленно положил липовую ложку. — Мир есть, каков он есть. Хороший ли, плохой ли, не мы его придумали. Да только это уже не важно — шаманы говорят,[155] что скоро все, конец. Всему. Где-то года три осталось… Негромко так сказал, но твердо, тоном человека, которому уже нечего терять. — Ну ты смотри, теория конца света. Господи, эта несусветная чушь популярна даже здесь, в дремучей тайге. — Миша удивился, с уханьем зевнул, то ли рассмеялся, то ли всхлипнул — не понять. — Знаем, знаем — болид, землетрясение или потоп. На фоне термоядерной тотальной войны. Фатально осложненной применением ОМП.[156] М-да… Вокруг только и говорят о том, что занавес вот-вот опустится, а фарс тем не менее все идет. Дерьма в этом чертовом мире прибывает на глазах. Хмыкнув, он поймал взгляд Глеба Ильича, замолчал и, криво улыбнувшись, посмотрел на Бурова: — Ну что, Василь Гаврилыч, будем углубляться? Даже если в другой мир не попадем, так хоть к морю выйдем. Дай-то бог, чтобы к Черному, а не к Белому. Шаманы, они всю правду говорят. Говорят, говорят, да еще как. Буров моментально вспомнил зону, старого якута Тимофеева, его негромкий, чуть хрипловатый голос: «Только Айыы-шаманы и Великие Воины могут заходить в Пещеру Духов, чтобы Мать Матери Земли Аан открывала им Дверь в Другие Миры. Трусам, педерастам и ментам путь туда, однако, заказан».[157] А истеричным патлатым академикам с «береттой»? |
||
|