"Время Смилодона" - читать интересную книгу автора (Разумовский Феликс)

III

Было ясное таежное утро, как это и полагается на лоне природы, очень звонкое, благостное и на редкость жизнеутверждающее. Солнце уже поднялось над деревьями и разметало ночные тени, трещала-солировала желна, раскатисто подтягивал ей ворон. Природа просыпалась.

Буров, по принципу: кто рано встает, тому Бог дает, был уже на ногах. Точнее, сидел на бревнышке у маленького костерка, по-доброму посматривал на белочек, шастающих по ветвям, и неторопливо, со вкусом, завтракал. Комплексно, чем Бог послал. Жаренным на угольках тайменем да приготовленным на ветке полозом.[71] Игнорируя все советы диетологов о том, что рыба с мясом несовместимы. Затем в импровизированном меню значилось охлажденное, из кедровых ядер, молоко, а заключал утреннюю трапезу чай — брусничный, огнедышащий, крепчайший, причем не с белой рафинированной смертью — с густым лесным липовым медком. Его Буров заваривал с душой, погружая раскаленную на костре гальку в самодельную чашку с родниковой водой. Вот так, вкусно, питательно, полезно. А главное — совсем не хлопотно. Да, уже с неделю где-то шел Буров по тайге и никаких проблем с обеспечением себя продовольствием не испытывал. В реках водилась рыба, на солнышке млели гады, под кедрами лежала падалка, ягоды количеством поражали воображение. А рябчики, порхающие с дерева на дерево, а непоседы-белки, а хозяйственно-прижимистые пижамно-полосатые бурундуки? О красавцах оленях, тяжеловесах кабанах и прочей крупнокалиберной живности речь пока не шла — следовало беречь патроны. Словом, природа радовала щедростью, разнообразием и изобилием, а уж навыков по выживанию Бурову было не занимать. Рыбу он ловил на личинок короедов и ел ее с растертой берестой по примеру русских первопроходцев Севера, бил из незатейливой пращи белок и пернатых, нисколько не гнушался гадами, баловался ягодами и лиственным чайком, безошибочно угадывал и гнусно разорял пчелиные медовые запасы. Тут уж, верно, дедовские гены сказывались.[72] Шел с достоинством, особо не озоровал — брал у леса ровно столько, чтобы безбедно жить. Знал, что, какая бы ни была глухомань, все равно рано или поздно в ней отыщутся следы человека. Ну а те уж в конце концов обязательно выведут к жилью. Так что, целиком положившись на интуицию, мерил Буров шагами тайгу, набирался вволю положительных эмоций и никуда особо не спешил — зачем, успеется, до зимы еще далеко. Никто не трогал его, не доставал и даже просто не баловал вниманием. Кому ж это охота связываться с таким опасным, матерым зверем? Даром что на четырех и не венцы мироздания, но, извините, далеко не идиоты… Впрочем, нет, кое-кто посягал на Бурова, конкретно, да еще с таким размахом.

Жаркими безветренными днями, на закате, в преддверии дождя появлялась мошка, называемая понимающими гнусом. Тучей, роем, тьмой, клубящимся исполинским облаком. Она набивалась в ноздри, слепила глаза и была неимоверно, нестерпимо кусачей. Кожа горела, как в огне, ужаснейшим образом зудела, лицо кровоточило, опухало и недвусмысленно напоминало о роже.[73] Впрочем, так было первые два дня. Потом организм справился, выработал иммунитет, и опухоль постепенно исчезла. А вот гнус как был, так и остался — тьмой, тучей, роем, огромным клубящимся облаком.

«Ничего, ничего, — ободрял Буров сам себя, яростно скрипел зубами и делал титанические усилия, чтобы не чесаться. — Раз кусают, это хорошо, раз кусают, это отлично.[74] Терпение, терпение и еще раз терпение». Однако не жалел кедровых шишек[75] для дымокуров и постоянно горевал, что негде взять в тайге конского волоса. Чтоб сплести накомарник, так уж накомарник.[76] Свой-то, сделанный из подкладки куртки, так, самообман, жалкая пародия — и жарок, и легковат,[77] и уже зачал рваться. Эх, скорее бы ночь, что ли, свежая, с ветерком… Однако, увы. Хотя с заходом солнца гнус и исчезал, но его место на кусачей вахте занимал мокрец — маленькие, почти невидимые для глаза насекомые. Липкой, колючей паутиной они ложились на лицо, лезли в уши, нос, рот, набивались за шиворот, застилали глаза. И опять Буров не жалел шишек для костра, и опять переживал, что не водятся лошади в тайге…

Завтрак подошел к концу. Собственно, еще осталась половина тайменя и где-то сантиметров тридцать пять полоза, однако на еду уже Буров смотреть не мог. Медленно он завернул остатки трапезы в листья лопуха, с неторопливостью убрал в котомочку, минутку тихо посидел для правильного пищеварения и не спеша пошел к реке ополоснуть посуду. Самодельную, резанную из липы, не ахти какую изящную, зато вместительную. Скоро Буров был уже в пути — шел стелющимся упругим шагом, бдил, держался берега реки. Там, где вода, — там люди, жизнь, цивилизация, жилье. Однако пока что цивилизацией и не пахло — вокруг стояла девственная тайга. Лес был глухой, смешанный, с преобладанием пихты и кедра, кроны деревьев заслоняли белый свет, под ногами то и дело попадался валежник, причем валежник потревоженный, свежеперевернутый, глубоко отмеченный когтями прокуроров. Лесных, косолапых, для которых закон один — тайга.[78] Стояла тишина, пернатые стеснялись, никто веселых трелей не выводил, лишь озабоченно посвистывали рябчики да скромно подавала голос птичка «ли-у». Неказистенькая, серая, отвлекающая, если верить преданиям, искателей женьшеня от вожделенного корня. Зато уж комарье звенело так звенело — бодро, в одной тональности, на редкость дружным хором. Эх, скорпиона бы жареного сюда, чтоб не слушать этих песен. А лучше двух.[79]

— Не спи, замерзнешь. — Буров подмигнул огромному нахохлившемуся филину, с важностью устроившемуся на суку, хотел было взяться за пращу, но передумал, пожалел ночного разбойника. Уж больно хорош, матер, ушаст, сколько лет мокрушничает, один бог знает. Сразу видно, хоть и филин, а орел; ладно, пусть живет, давит харю дальше. Тем более что в сумке есть еще и полоз, и таймень, а уж живности вокруг — только не ленись. Что-что, а лентяем Буров не был никогда…

Солнце на небе показывало полдень, когда он решил передохнуть. Однако только снял котомочку, чтобы приземлиться с комфортом, как обрадованно хмыкнул и прибавил шагу — увидел кедры с ободранной корой. Скоро он удостоверился, что все понял правильно — под деревом, на берегу ручья, притулился односкатный, называемый еще почему-то балаганом, шалаш. Приземистый, из почерневшего корья, он, видимо, пережил не одну зиму.

«Э-ге-ге, вот и цивилизация. — Буров вслушался, подошел, с осторожностью заглянул внутрь. — Да уж». Ничего интересного: прибитая дождем зола, опавшая перина, ржавые, валяющиеся на полу банки из-под консервов. Ни тебе оставленных по закону тайги дров, ни тебе завернутых в бересту зпичек, ни тебе жратвы, ни тебе… Единственное, по привлекло внимание Бурова, была газета, покоробленная, пожелтевшая, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся желтой — буквально, — на китайском языке. Интересно, и кто же это ее читал? «Ладно, на растопку пригодится». Буров вылез из балагана, посмотрел по сторонам и принялся устраиваться на бивак: расстарался с огоньком, оборудовал сиденье, положил в костер пару камешков посимпатичнее. Потом разделся догола, избавился от клещей и с уханьем, по-медвежьи бросился в реку. Наплававшись, вылез, обсохнул на ветру и, почувствовав себя заново рожденным, ударился по гастрономической части. Собственно, не высшая математика и не бином Ньютона — повесить над углями рыбу, пристроить по соседству гада и бросить в чашку с водой раскалившиеся камни. Так что разогрел Буров харч, заварил чайку, добавил меду да и порезвился в охотку. Даром что таймень да полоз, а полетели птицей. А вокруг природа-мать буйствует, солнце светит с неба, греет душу, ветерок резвится себе в кронах, машет крыльями, не оставляет гнусу-сволочи ни шанса.[80] Эх, хорошо… В общем, поел Буров, попил и в прекрасном настроении занялся делами — выпотрошил, чтобы не возиться вечером, рябчика, добытого на марше, намертво зашил расползшуюся было строчку и почтил тщательным вниманием австрийский безотказный ствол. Хоть и всепогодная пушка, а все равно как женщина — любит ласку, чистку и смазку…

Управившись с текучкой, Буров отлил, старательно уничтожил все следы и с видом человека, наслаждающегося жизнью, отправился дальше в лес. Он был полон ожидания — как же, как же, ведь скоро люди, цивилизация, человеческое жилье, приятное общение с братьями по разуму. Однако километров через десять, в извилистой долине реки, настроение у него вдруг изменилось, с грохотом упало, донельзя испортилось, повернулось на сто восемьдесят и окрасилось в черный цвет. Вот такая, блин, гамма — зелень кленов и тополей, скалы красно-фиолетовые от пены рододендронов и мрачный, конкретно траурный колер на душе. А еще трупный цвет валежника, из которого была сложена стена, перегораживавшая долину поперек и простиравшаяся, сколько видит глаз, по левому берегу реки. Это была так называемая лудева — искусственная препона, преграждающая животным доступ к водопою. Сделанная хитро, с иезуитской изощренностью, она была не сплошной, имела проходы, оборудованные ловушками. Мастерски замаскированными ямами и крепкими веревочными петлями.[81] Действительно, крепкими — совсем рядом с Буровым билась, затягивая путы, испуганная насмерть кабарожка.[82] Ее потухший, полный ужаса взгляд был жуток и по-человечески осмыслен.

— А ну-ка ша, — велел ей Буров, прошелся по веревкам ножом и, хмуро посмотрев на убегающую, излил свой душевный настрой: — Ну, козлы! Суки! Падлы!

Кого конкретно он имел в виду, стало ясно чуть позже, после скрытного получасового марша по лесистему склону. Узкая, едва заметная тропинка вывела Бурова к реке, к тихой, сплошь заросшей лилиями заводи. Чутко вздрагивали листвой ивы и осины, солнышко плодило блики на зеркале воды, медленно, с ленцой, скользили водомерки, барражировали стрекозы, плескалась мелюзга. Место это райское, прелестное и уединенное располагало к размышлению и отдохновению души. Только ни хрена… На берегу шел полным ходом производственный процесс: брякали лопаты, скрипели тележки, раздавались ругань и звуки команд. Какие-то люди, и на людей-то непохожие, пилили, копали, мешали в котлах, стучали топорами, разводили шум и вонь. Не сами по себе — под наблюдением других людей, в хаки, вооруженным дуэтом следивших за обстановкой. Один был ужас как похож на раздобревшего Брюса Ли, другой рожей напоминал больного желтухой зайца. С важным видом молодцы бдили, не отнимали рук от автоматов Калашникова, смотрели зорко, грозно. М-да, жуть — муха не пролетит, мышь не пробежит, враг не пройдет.

А уж куда лететь мухе, бежать мыши и идти врагу — было, ох как было. Хозяйство раскинулось на берегу великое — хоромы, стилизованные под фанзу, амбары, установленные на сваях, загоны, отгороженные заборами, сараи, постройки, кладовые. Мощная оптика бинокля показала Бурову даже кумирню, не ахти какую, из досок, кое-как украшенную грубой резьбой. В ней была повешена пестрая картина с изображением дюжины, верно, китайских богов. Тут же находились фарфоровые чашечки, в которые, видимо, наливалось что-то во время церемоний. Сейчас же емкости были пусты, и не поэтому ли боги смотрели гневно, с укоризной? Почему это не наливаем, а? Может, не уважаем? А еще в свой трофейный цейс Буров узрел меха, шкуры, панты, жилы, кожи — все в количестве просто невероятном, с горечью взглянул на оленей, дожидающихся своей скорбной участи,[83] посмотрел поверх забора, во двор, где царила производственная суета. Там, вокруг железного котла, устроенного над костром, стояли двое и, не давая закипеть воде, по очереди мочили в ней оленьи рога. С плеском обмакнув, быстро вынимали, шумно сдували пар, давали чуть остыть и снова бережно, с предельной осторожностью, погружали в воду. Стоит зазеваться, хоть на миг передержать — и все, панты лопнут, потеряют ценность, многодневный труд пойдет насмарку.[84] За это по головке не погладят. А если и погладят, то прикладом автомата.

Впрочем, нет, били здесь исключительно по почкам и ногами, в этом Буров убедился очень скоро, когда один из пантоваров вдруг застыл, судя по губам, выругался и с убитым видом уставился на панты, видимо от перегрева треснувшие. Сейчас же подскочил к нему упитанный Брюс Ли, что-то крикнул истошно, схватился за рацию, и буквально через минуту желтым чертом из табакерки появилось еще одно лицо китайской национальности. Более похожее на жопу. При всем при том осанистое, откормленное, одетое добротно, в хлопок и кожу. Мигом разобравшись в обстановке, оно с достоинством встало в позу, с властностью взмахнуло рукой, и раздобревший Брюс с внезапной яростью пнул пантовара в поясницу. Попал точно, хорошо, срезом каблука. Так, что человек застонал, скрючился и, корчась, опустился на землю, чтобы принимать все новые и новые удары — тяжелым армейским башмаком. По почкам, по почкам, по почкам. Вот такой производственный процесс — злобствовал брюхатый Брюс Ли, кривил жопо-рожу китаец, выплевывая кровь, ругался истошно пантовар. По-русски, между прочим, ругался, по-черному и по-матерному. И не так, и не в мать, и не этак… Экзекуция между тем не затянулась, ибо носила она не истребительный — сугубо воспитательный характер. Скоро все вернулось на круги своя — наказанный, едва дыша, к котлу, Брюс Ли — на боевую вахту, красавец же поносного колера — куда-то в глубь чертогов. Настала тотальная гармония, производственный процесс разгорелся с новой силой.

«Так». Буров покусал губу, перевел взгляд на реку, где покачивался у причала «Харрикен Аутборд»[85] — внушительный, с двумя моторами, даже не скажешь, что надувной, помассировал глаза и стал спускаться с кедра. Не торопясь, с ленцой, в этакой задумчивости, хотя его так и подмывало на решительные действия. Вот ведь, блин, что творится в отечестве — мало того что китайцы хулиганят, браконьерствуют в открытую, изгаляются над природой, так ведь они еще, сволочи, наших, русских, держат конкретно за скотов. Плевать, что бродяги и бичи, ведь все одно — люди, человеки. А их по почкам, по почкам, по почкам. Тяжелым армейским башмаком. В своем же исконном отечестве, за которое, блин, всей душою обидно.

В общем, не стерпел Буров, не сдержался, вечером, как стемнело, отправился к китайцам в гости. Хорошим манерам поучить, приватно пообщаться, показать, как вести себя на людях. А потом, что-то надоело ему путешествовать пешком, решил он все же устроить себе водный круиз. Не торопясь, мирно, чинно, вверх по течению. Эх, плывет, качаясь, лодочка, трам-пам-пам-пам-пам…

А вот с китайцами поговорить чинно, мирно, ненавязчиво и по душам как-то не получилось, видимо, не судьба. Хоть и заходил Буров с осторожностью, против ветра, но бобики учуяли его, подняли страшный лай. На шум высунулся зайцеобразный охранник, задергал затвором, замаячил фонарем… Повел себя предерзко, вызывающе, совсем нехорошо, одним словом. Так что пришлось с ним не разговоры разговаривать — глушить по полной, чтоб надолго. И только он залег, такой спокойный и умиротворенный, как вот те на — явился здоровяк Брюс Ли. Тоже весь на понтах, с апломбом, при автомате товарища Калашникова. Вот тут-то Буров и показал ему — фальшивому Брюсу Ли, не товарищу Калашникову, — и удары башмаком по почкам, и китайскую браконьерскую стену, и оскорбленную свою национальную гордость. С ходу раздробил колено, жутко приголубил в пах и мощным, концентрированным движением оставил Брюса Ли без печени. Вот так-то, милый, у нас здесь не кино — тайга. Затем Буров глянул по сторонам, разобрался с трофеями и в темпе вальса подался знакомиться с самым главным китайцем. С тем самым, у которого что рожа, что жопа…

Обретался тот в бревенчатом, но рубленном на китайский манер доме[86] — решетчатые окна во весь фасад, двускатная затейливая крыша, причудливая кирпичная печная труба, стоящая неподалеку от стены. Внутри было душно и полутемно, едко пахло потом, телесами и бензиновым угаром. Это еле слышно мурчал, усердно давал ток японский чудо-генератор «Робин»,[87] вдыхая жизнь в японский же телевизор «Шарп», на плоском экране которого шла по кругу порнуха. Действо это, немудреное и похабное, проходило в унисон с процессом, проистекающим в реальной жизни — на просторах кана,[88] на ватном одеяле, сплетались потные тела. В доминирующем партнере Буров сразу же узнал самого главного китайца. Вот уж истинно — что жопа, что рожа…

— Бог в помощь, приятель, — по-доброму сказал он ему, легонько глушанул, чтобы никаких там эксцессов, перевернул на спину и от отвращения сплюнул — роль пассивной стороны исполнял мужчина. А впрочем, может, оно было и к лучшему — вырубил Буров его без сожаления, вытер руки о штаны, снова непроизвольно сплюнул и занялся главнокомандующим. — Ты кто?

— Ты сто, капитана, ты сто. Я зе Сен Ли, сейдун,[89] — не испугался — удивился китаец. — Меня сдеся все снают. Сипко любят. Милисия денег давал, леснисий давал, мандарина давал… Я же сейдун, Сен Ли. Моя старсий брат Сен Хо тосе сейдун, на Амуре насяльник. Тоже денег милисии давал, леснисиму давал, мандарину в райсентр ох как много денег давал…

Твердо, искренне, глядя в глаза, говорил китаец, сразу чувствовалось, что не врет. Давал, давал денег, и мандарину, и милиции. И теперь цейдун на полном законном основании. Что ж тут непонятного может быть?

— Значит, говоришь, мандарину в райсентр давал? — Буров глянул на экран, где по новой разворачивалось блудодейство, нахмурился и надумал потихоньку закругляться. — Ладно, ключи от лодки давай. И кстати, далеко до Хабаровска-то?

Он вдруг с убийственной отчетливостью понял, что дело тут совсем не в китайцах. Ведь если бы не были они кому-то нужны, то их и не было бы здесь в помине. Тем паче слаженной браконьерской образцово-показательной артелью. И снова сделалось Бурову обидно за державу. За поля ее, за горы, за леса, за зверье безвинное, отданное на растерзание. До слез сделалось обидно, до скрежета зубовного, до желваков на скулах. А потому вытащил он ножичек, вытер о рукав и принялся вворачивать китайскому главкому в анус.

— Ну? Падла…

— Ты сто, капитана, ты сто! — сразу отозвался тот, видимо, крайне удрученный. — Нету теперь Хабаровск. Сабыл? А клюси есть, есть, бери посаласта, плыви. — Судорожно дернул задом, тоненько застонал и указал на стену, сплошь обклеенную развертками из «Пентхауза». — Бери-бери, плыви. Только не надо так больсе, не надо. Сасем носом, если янг[90] есть?

Вот чертов извращенец. Будто это не его предки взрастили древо персика, дающее изысканнейшие плоды.[91]

— Ладно, так не буду, — согласился Буров, вытащил нож, дал ногой хозяину реки наркоз и подошел к стене. «М-да, странно. Пидор, а клеит баб. Да, Восток — дело тонкое».

Прямо на него смотрела Мисс Апрель, хоть и длинноного-крутобедрая, а Лауре-Ксении в подметки не годящаяся. Точно во влагалище красотки был забит внушительный гвоздь, на котором и висели ключи, надо полагать, от замка зажигания и от двери рубки. Гвоздь был строго перпендикулярен, густо выкрашен в красный цвет и в целом напоминал янг. Да уж, истинно, Восток — дело тонкое…

— А ты очень даже, — обрадовал красотку Буров, щелкнул по гвоздю, экспроприировал ключи и, уже уходя, не удержался, посмотрел на экран телевизора, где все крутилось действо, по сравнению с которым собачий хоровод — это наисакральнейший, возвышеннейший акт…

А вот собачкам на улице было не до нежностей — злобной, лающе-захлебывающейся стаей кинулись они по душу Бурова. Вернее, по штаны, по ягодицы, по ноги. Только увы — вожаку ударил по глазам фонарный луч, по носу добавили мыском ботинка, и молочный свет седой луны для него на время погас. Стая зарычала, оскалилась, отпрянула и, отчетливо почувствовав в человеке тигра, сразу же набрала безопасную дистанцию. Ну его на хрен, лучше не связываться. И ведь ходят же такие двуногие монстры.

— Так-то лучше, бобики-тобики. — Буров, хмыкнув, кинул вверх переводчик АКМа,[92] незлобиво выругался и направил стопы к сараю, где китайцы содержали рабсилу. Сбил хлипенький, чисто символический замок, тронул ногою дверь, бросил режущий фонарный луч в клубящуюся темноту. — Эй, бродяги, подъем! С чистой совестью на свободу!

В нос ему шибануло вонью, затхлостью, запахом беды, узкий конус света пробежал по нарам, грязи, тряпкам, недвижимым, словно трупы, телам. И — тишина, мертвая, кладбищенская, убивающая наповал. Никто не отозвался, не встал, даже не пошевелился в ответ. Будто и впрямь все были давно уже мертвы… Мгновение помедлил Буров, задержался в дверях, затем сдавленно вздохнул, резко развернулся и отправился захватывать плавсредство. Дважды повторять, тем более призывы к свободе, он не привык…

Собственно, брать на абордаж надувной «Харрикен» не пришлось — был он сам по себе, без пригляда, у покоящихся на сваях причальных мостков. Внушительный, десятиметровый, с высокой надстройкой, он чем-то напоминал рыбацкий сейнер. «Знатная галоша». Буров с ловкостью расстался с сушей, без проблем открыл дверь рубки и, включив систему зажигания, с силой надавил на кнопку пуска. Чиркнул стартер, моторы подхватили и могуче застучали на холостом ходу. Диких жеребцов в них был, похоже, целый табун.[93]

«Да, машина — зверь». Буров быстренько отдал концы, возвратился в рубку и, пустив моторы на малый ход, взялся за штурвал. Впрочем, какой там штурвал — банальнейшая баранка, руль в псевдокожаной оплетке, похожий на автомобильный. Тем не менее жаловаться грех, «Харрикен» был дивно управляем, послушен, аки овечка, а уж пер-то вверх по течению с напором гвардейского танка, на все сто процентов оправдывая свою торговую марку.[94] Дробилась с нежным плеском волна, рычали надежнейшие «Джонсоны»,[95] величественно надвигались и исчезали за кормой заросшие тайгою берега. Плыть, даже без бортовых огней, было легко и приятно — на небе висела луна, струящая свой серебристый свет. Река, казалось, спала, примолкли ночные птицы, природа пребывала в задумчивости, спокойствии и умиротворенности. Только вот не было ее у Бурова в душе. Взамен — непонимание, обида, горечь, злость, гадливое презрение на грани отвращения. К своим. К братьям-славянам, к мужикам, к попавшим под китайцев горе-россиянам. Мало того что докатились до гнусного состояния рабов, так еще и не собираются от рабского ярма освобождаться. Зачем? Кормят, поят, крыша над головой. А так нужно думать, напрягаться, мозгами шевелить — как жить, как быть, как бороться за существование. И не отсюда ли гомо сапиенсы, не представляющие себя вне тюрьмы, а заодно с ними радетели да поборники социалистического рая? Готовые за пайку, за зарплату, за койко-место в хрущобе забыть, что они люди, венцы мироздания. Не безвольные, разучившиеся думать аморфные скоты…

Вот так, в ночи, под необъятным небосводом пер Буров мощно на двух моторах, рулил, переживал и интенсивно думу думал. И неизвестно еще, к чему бы пришел, если бы «Харрикен» внезапно не вздрогнул, резко не замедлил бы ход и не затрясся бы мелко в конвульсиях. Тут же его потянуло в сторону, словно танк с перебитым траком, слаженное рычание «Джонсонов» распалось — один двигатель заглох, другой стал захлебываться агонизирующими звуками, чувствовалось, что он переживает свои последние минуты. Да, похоже, Буров намотал на винт — мощно, с размахом, с недалеко плывущими последствиями, и не вульгарный трипак — нехиленький топляк, каким заклинить можно башню среднего танка. Что такому Архимед с его хитрыми спиралями…[96]

«Вот тебе, блин, и по морям, по волнам». Кое-как, по большой дуге, Буров дорулил до берега, принайтовил швартов к ветви ивы плакучей, вырубил зажигание и опять принялся думу думать. Не в плане морального аспекта — в плане сугубо практическом. В общем-то, реалии не напрягали: до рассвета еще оставалось часа четыре, ночь была чуть ветренной, то бишь бескомарной, а походная котомка чуть не лопалась от трофеев. Так что съел Буров в охотку консервированной ветчины, отхлебнул, чтобы упала помягче, неразбавленного спирта да и завалился спать. Не красным смилодоном — морским волком, аккурат у штурвала надувного «Харрикена». Уснул мгновенно, без сновидений, будто провалился в дурманящий густой туман…