"Дом" - читать интересную книгу автора (Абрамов Федор Александрович)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Целую неделю ждали, гадали: что будет? Чем закончится нынешний наезд начальства?

Таборский не кочка на ровном месте, с ходу не сковырнешь. Крепкая у него корневая система. До района разрослась. Да и не только до района. Племянник в области какой КП занимает – неужели будет смотреть, как дядю бьют?

А кроме того, Таборский и сам не сидел сложа руки. Против него бумажной войной пошли, а разве сам он не умеет играть в эту игру? Полетело письмо в район и область. От имени народа. Тридцать семь подписей. Тридцать семь человек взывают к районным и областным властям: оставьте нам Антона Табор-ского! Пропадем без него, жизни не будет в Пека-шине…

В общем, было из-за чего покипеть, поволноваться в эту неделю.

И вот наконец узнали: Таборского сняли.

– Да ну?! – Михаил (он пил чай после бани) просто подскочил на стуле, когда Филя-петух влетел к нему с этой новостью.

– А новым-то управляющим знаешь кого назначили? Виктора Нетесова.

– Мати! – завопил Михаил. – Давай пятак на бутылку!

Раиса со вздохом покачала головой:

– Господи, и когда только ты поумнеешь! Как малый ребенок. Сколько на твоем веку этих председателей сымали – не пересчитать, а ему все заново, все как праздник. Целую неделю теперь будет приглядываться да принюхиваться.

– Давай-давай! Потом доклады.

Михаил не стал допивать стакан. Торопливо вытер полотенцем мокрое, зажаревшее лицо (после бани он всегда пьет чай с полотенцем на шее), надел праздничную рубаху, а затем надел и новый костюм, который подарила Татьяна: да, праздник у него сегодня, и он не скрывает этого!

Ха-ха-ха! Когда поумнеешь, когда перестанешь разоряться из-за того, дурака але человека в управляющие назначили?..

А никогда! Всю жизнь!

За сорок четыре года он усек твердо: каков поп, таков и приход.

В самые худородные, в самые тугие времена Лука-шин поворот колхозу дал. А почему? А потому что твердо на ногах стоял, потому что не гнулся, как лоза, при всяком ветришке сверху, не был кнопкой, которую надавили – и запела. И он, Михаил, не раз удивлялся, никак в толк взять и сейчас не может, почему этого, часто не понимают те, кому положено понимать, кто за это деньги получает.

Правда, насчет Виктора он сам промашку дал. Не разглядел. Давно бы надо шумнуть, давно бы надо во все колокола бить: Нетесова на отделение! А он не то чтобы недооценивал его, а все как-то с усмешечкой поглядывал. Потому что больно уж все заковыристо у него, все из стада вон. То пикники какие-то, чаи на природе придумает – с женой да с дочкой в выходной день за деревню на лодке катит, то опять насчет кино заведет городские порядки. Раньше, к примеру, с этим кино и думушки ни у кого не было: когда наберут пятаков более или менее подходяще да когда киномеханик более или менее на ногах держится, тогда и начнут крутить (и в девять и в десять часов – когда как придется). А теперь нет: ровно в девять из тютельки в тютельку – такой закон на сессии сельского Совета принят. И уж будьте-нате – депутат Нетесов сумел вколотить этот закон всем: целый год без передыху на каждое кино выходил.

Подтянет, подтянет Виктор подпруги, думал Михаил, размашистым шагом шагая с посоловевшим Филей, который, пожалуй, на радостях малость перебрал.

В конторе, как в старые колхозные времена, полным-полно было народу. Дымили сигаретками, перекидывались шутками, скалили зубы, а на прицеле-то у всех был он, новый управляющий: как-то покажет себя? с чего начнет? кому выдаст серьгу, кому хомут? Бывало, в колхозные времена, когда новый человек за председательский стол садился, это целый спектакль. Тут тебе и всякие посулы и обещания райской жизни, тут тебе и зажигательные призывы, тут тебе и гроза. А иной раз и бутылка. Был такой у них один чувак – с братания, то есть с повальной пьянки начал свое правление.

От Виктора Нетесова ничего такого не дождались. Сидел за столом, подписывал какие-то бумаги, передавал бухгалтеру, кладовщику, а на то, что в конторе продыху нет от людей, ноль внимания.

И все-таки спектакль был.

– Михаил Иванович, давай-ко поближе.

Все сразу примолкли, притихли: ну, какой пост сейчас отвалят Пряслину? чем вознаградят за многолетнюю войну с Таборским?

Михаил наспех вдавил в пепельницу сигарету, весь подтянулся, только что не строевым шагом двинул к столу.

– Что скажешь, Михаил Иванович, если за тобой) закрепим конюшню?

Михаил не успел еще и сообразить что к чему, а уж кругом – ха-ха-ха! го-го-го! И добро бы потешались, глотку надрывали его недруги, скажем такой прохвост и жулик, как Ванька Яковлев, первая опора Таборского среди механизаторов, а то ведь и Филя-петух блеял, и Игнат Поздеев зубы напоказ.

И напрасно Виктор пытался доказывать, что без коня им никуда, что конь в условиях Севера незаменим, – не помогло. Потому что что такое конюх сейчас, в машинный век? А самый распоследний человек в деревне, вроде Нюрки-пьяницы. Да если говорить откровенно, конюху и в старые, колхозные времена не ахти какой почет был. Зимой трудовая повинность – всех в лес от мала до велика, а на конюшню какого старичонка сунули, и ладно. Лошади не коровы. Сена охапку бросил, к колодцу сгонял – вот тебе и весь уход.

Михаил не дал согласия. Но и отказываться наотрез не отказывался. Нельзя было принародно. Сам сколько лет кричал: долой Таборского, дайте другого управляющего, а дали – и задом к нему? А второе – Нюрка Яковлева опять загуляла: лошади с утра не поены, не кормлены. И Виктор Нетесов так ему и сказал под конец: мол, не настаиваю, только хоть сегодня оприють, а то ведь они с утра караул кричат.

2

За стеной урчал трактор, глухо постукивали моторами утомившиеся за день грузовики, звенькала наковальня в новой кузнице, матерная ругань доносилась с зернотока, где, судя по голосам, Пронька-ветеринар сцепился с доярками… Все слышно, что делается вокруг – впритык старая конюшня к хозяйственным постройкам. И все-таки тут была тишина. Особая, лошадиная тишина с хрустом травы, с пофыркиваньем, с перестуком копыт, с сытым урканьем голубей под дырявой крышей…

Михаил – после раздачи корма он отдыхал на старом ящике из-под гвоздья – затоптал сапогом окурок, недобрым взглядом покосился на балку над головой, белую от голубиного помета. Беда с этой птицей мира. Житья от нее нету. Все загадила, все запакостила. И все законы природности под себя подмяла. Слыхано ли когда было, чтобы круглый год без передышки плодилась? А теперь так – зимой свадьбы, особенно в таких теплых помещениях, как конюшня и коровник. И уже Таборский, сказывают, на каком-то совещании не то в шутку, не то всерьез брякнул: важный мясной резерв не учитываем.

Вот и все, думал Михаил, покусывая стебелек травинки. Как начал свою жизнь с лошадей, так и кончаю ими.

Ужас, ужас это – загнать себя на конюшню. Все на тебе поставят крест: люди, жена, дети. Кличка до скончания века Мишка-конюх, и кончится все тем, что и сам конягой станешь. Одичаешь. А с другой стороны, если он откажется, конец бедолагам. Так и не поживут никогда по-человечески. Потому что кто, какой стоящий человек пойдет сегодня в конюхи?

Задумавшись, он не сразу услышал, как на другом конце конюшни заскрипели старые ворота.

Вера! Он по шагам узнал ее.

Он быстро вскочил с ящика, на котором сидел: ну сейчас бурей налетит на отца – целую неделю не виделись.

Не налетела. Подошла тихонько, кивнула:

– Здравствуй, папа.

– Здравствуй, – ответил Михаил и спросил прямо: – Крепко ругается?

– Ругается.

Он так и знал: материна работа. Мать довела девку чуть ли не до слез, на чем свет ругая его.

– Ну а ты что скажешь?

– Я за.

– Что – за? – Михаил вдруг вспылил, закричал: – За, чтобы над отцом твоим все потешались, чтобы тебе проходу не давали: "Верка конюхова идет"?

– Ну и пускай не дают… Да конь лучше всякой машины! Вот. Коня-то кликнешь – он к тебе сам бежит… А помнишь, папа, как мы с тобой Миролюба объезжали?

– Не подлаживайся. Это ведь ты коня-то почему расхваливаешь? Потому что отец в конюхи попал.

– Ну да!.. Да я когда вырасту, сама себе коня заведу!

– Может, и заведешь, да только железного.

– Нет, не железного, а живого!

– В частном пользовании иметь лошадь у нас не положено.

– Почему?

– Почему, почему. Закон такой.

– Ерунда! Машину иметь можно, а лошадь нет?

Вера вызывала его на спор. Черные глаза сверкают, голова откинута назад. Заядлая спорщица. И революционерка. Все бы давно уже переделала, кабы ее воля.

Михаил, так ничего и не решив, сказал:

– Пойдем-ко лучше домой. Нам с тобой еще наступление материно отбить надо.

– Ой, папа, я и забыла! Дядя Петя приходил. Калину Ивановича надо нести в баню.

3Из жития Евдокии-великомученицы

Калина Иванович любил попариться. Сам худущий, в чем душа держится, а жару дай, чтобы каменка трещала, чтобы с ужогом, чтобы веник врастреп, а зимой так еще и с вылетом в снег.

Сегодня старик на полку не был.

– Воздуху, воздуху нету…

И вот Михаил с ходу обмыл-оплескал маленько, бельишко свежее натянул и в сенцы – с рук на руки поджидавшему Петру. Как малого ребенка.

Сам он тоже не стал размываться: Петр первый раз выносит старика из бани, мало ли что может случиться.

Но, слава богу, все обошлось благополучно.

Когда он втащился к Дунаевым, Калина Иванович уже немножко отошел – с открытыми глазами лежал на кровати. И в избе праздник: стол под белой скатертью, самовар под парами и, мало того, бутылка белой. Неслыханное дело в этом доме!

Михаил с удивлением глянул на хозяйку, тоже по-праздничному одетую, спросил по-свойски:

– Ты ради чего это, Дуся, сегодня разошлась?

– Сына в этот день убили, – ответил за Евдокию Петр.

– А-а, – понимающе сказал Михаил. – Поминки по Феликсу.

Сели за стол. Евдокия сама налила в рюмки, одну рюмку поставила рядом с собой – для сына (так нынче в Пекашине поминают убитых на войне), первая выпила и сразу же в слезы:

– Ох, Фелька, Фелька… Не видал ты в жизни, не спознал радости. Что тебе пришлось перенести, вытерпеть, дак это ни одному святому не снилось…

– Ты не разливайся, а толком говори, раз заговорила, – сказал Михаил.

– Чего толком-то? Первый раз слышишь?

– Я-то не первый, да он первый. – Михаил кивнул на брата.

– И он не в иностранном царстве родился. Слыхал, какие времена были. Я говорю: откажись, парень, от отца, пропадем оба (тогда ведь тем, кто от отца отказывался, послабленье давали). "Нет, мама, не откажусь. Ни за что не откажусь". И вот два года все как от чумы от нас шарахались. Кто с испугу-перепугу, кто от вони. Я ведь сортиры выгребала: для меня другой работы нету. Весь город обошла, во все конторы стучалась. Вечером-то домой прихожу, меня сын первым делом: "Мама, мойся. Я воды горячей нагрел". Говорю, вся сортирами пропахла, и он пропах – в школе никто за парту за одну не садится. А какой водой отмоешься? Ну нашелся добрый человек, подсказал: уезжайте вы, бога ради, отселева. Поехали. В Карелию. В самую распоследнюю дыру – может, там люди есть? Ну, тут зачалась война – ожили. Да, все кругом кричат, вся земля воем воет: война, война… а мне война, грех сказать, послабленье. Меня на работу взяли. В военную часть белье стирать. Ну я ломила, ох ломила! – Евдокия показала свои изуродованные, развороченные ревматизмом руки. – Это вот от стирки, коряги-то. По двадцать часов сряду в сырости стояла. Забыла, что на руках и кожа бывает. Да, два вклада вношу: за отца и за сына. Рада, что до работы допустили. Белье стирать – все не сортиры чистить. И Фелька рад-радешенек – на войну взяли. Да, раз приходит ко мне на работу днем, улыбается. Что ты, говорю, Фелька, с работы середь дня ушел – грузчиком на станции робил, – ведь тебя засудят. Забыл, что война у нас? "Не засудят. Я проститься пришел, мама. На фронт ухожу". Как на фронт? Семнадцати-то лет на фронт? "А я добровольцем, мама". Оказывается, он только и делал целый год, что заявленья в военкомат носил. Взяли. Разрешили помирать. "Мама, говорит, сын Калины Дунаева… – Евдокия заплакала, – мама, говорит (да, так слово в слово и сказал), сын Калины Дунаева завсегда, говорит, первым будет. Запомни это, мама, и всем другим скажи. Я, говорит, докажу, что у меня отец не враг…" Все верил в отца, все говорил – придет правда… Он, он сгубил парня! – вдруг истошно закричала Евдокия и вся затряслась в рыданиях.

Он – это, конечно, Калина Иванович, который у Евдокии за все был в ответе: и за то, что было, и за то, чего не было.

Обычно Калина Иванович не терпел понапраслины. Негромко, без крику, но ставил на свое место супружницу, а сейчас даже глаз не открыл. Задремал? Худо опять стало? Не нравился он сегодня Михаилу. Когда это было, чтобы Калина Иванович от рюмки отказался, а тем более после бани? А сегодня капли внутрь не принял, только по губам помазал.

– Из-за его, из-за его Фелька сунулся добровольцем. Ребята, годки его, на год после пошли, сейчас которы живы…

Михаил строго прикрикнул на Евдокию, которая головой билась о стол:

– Не сходи с ума-то! У нас отец с войны не вернулся, по-твоему, я виноват? Парень, понимаешь, жизнь за родину отдал, а ты понесла черт те что…

– Не защищай, не защищай! Весь век я у вас виновата, весь век жизнь ему заедаю, а разве я жила? Я весь век у его заместо лошади. Через всю жизнь на мне проехал. Он помрет – ему слава, ему памятники, а мне чего? А меня ты же первый обругаешь да облаешь… – Евдокия вытерла рукой мокрое от слез лицо. – Война замирилась, все стали устраиваться, то-се, вить гнездо заново – а я не могла? Ко мне подвернулся человек, свой дом полная чаша, холостой, не пьет… Эх, думаю, брошу все, еще сорок лет, хоть немного, хоть год да как люди поживу. Нет, пошла искать его. Думаю, как же я на себя задумала? Феликс-то, сын-то, что бы мне сказал? Перед евонной-то памятью я какой ответ – держать стану? Был у нас в части полномоченный из особого отдела, которые людей судят. Хороший мужик, все у меня белье стирал, знал, что я жена врага народа. Вот я думала-думала, давай схожу к ему. Искать мужа надо, а где? Ни одного письма не было. Пришла. Так и так, говорю, Василий Егорович, ты видел, как я в войну робила, кожа на руках по месяцам, по неделям не зарастала. Пособи мужа найти. Не ради, говорю, его самого, ради сына. "А как же, говорит, я тебе помогу, раз, говорит, права переписки лишен? Большая у нас, говорит, страна, не пойдешь же от лагеря к лагерю". Пошла…

Михаил уже не первый раз про это слышит, не первый раз Евдокия принимается при нем рассказывать про свои хождения по мукам, и пора бы, кажись, привыкнуть. А нет, только произнесла это простое, такое обыденное слово – пошла, которое на дню каждый десятки раз произносит, и сдавило горло, стало нечем дышать.

– Нет, нет, – взмолилась Евдокия, тряся головой, – не могу. На том свете отчета потребуют, что видела, где была, – Не сказать. Тут кою пору старая фадеевна стала говорить (по обвету пешком в молодые годы в Соловки, к Зосиму да Савватию, тамошним угодникам, хаживала) – не плети! Из ума выжила. А я-то ведь всю Расеюшку, всю Сибирь наскрозь прошла-проехала. Да тайно. Чтобы комар носу не подточил, чтобы никто и не подумал, зачем я от лагеря к лагерю шастаю. Глаза-то у начальства как прожектора – так и рыщут, так и рыщут, все видят, ощупом тебя ощупывают. И со своим братом, с вольняшками, с наемными, не проговорись. Я во сне тараторю – не сыпала с открытым ртом, все платком на ночь рот перевязывала. А как по морю-то, по окияну-то на Колыму попадала, дак это аду такого нет. Кишки наружу выворачивало. Нет, нет, опять замотала головой Евдокия, – меня хоть золотом озолоти, не рассказать, где была, чего видела. Во сне приснилось.

Калина Иванович, шумно, тяжело дыша, подал с кровати голос:

– Воздуху бы мне…

– Какой тебе воздух-то? У меня труба открыта с утра, а окошко и дверь нельзя – живо прохватит.

Михаил, чтобы хоть как-то приободрить старика, сказал:

– Про Колыму говорим… Не забыл еще, как тебя жена из ямы вытягивала?

– Да уж верно что из ямы, – сказала Евдокия. – Я попервости на эту Колыму попала, нарадоваться не могу.

– Понимаешь, – Михаил живо кивнул Петру, – разыскала!

– Да, легче было иголку в зароде сена найти, чем в те поры человека. А я нашла. В первый же день смотрю, вечером колонну с работы ведут – он. По буденовке узнала. Все идут одинаковы, все в ушанках, все в бушлатах, а он один – шишак в небо. Сердце екнуло: мой. Едва на ногах устояла. А потом неделя проходит, другая проходит – нету. Не видать буденовки. Опять с ума сходи, опять пытка: жив ли? помер? Тогда ведь этих зэков мерло, как мух. На этап угнали? Думала, думала, открылась сестре из лазарета. Хорошая женщина, из Ленинграда, сама десять лет отсидела. Так и так, говорю, Маргарита Корнеевна, закапывай живьем в землю але помогай. Ты в зону доступ имеешь, узнай – что там с моим мужем Калиной Дунаевым? "С Калиной Дунаевым? говорит. – Да ведь он, говорит, у нас в лазарете лежит, не сегодня-завтра помрет. Понос, говорит, у него кровавый".

О господи, господи! Сколько лет искала, сколько мук приняла – и все напрасно, все ради того, чтобы узнать: муж помирает. Нет, нет, землю переверну, небо сокрушу, а не дам мужу умереть. Все сделаю, на все пойду, сама себя живьем закопаю, по косточке воронам отдам, а спасу мужика! А спасенье-то, господи… в стеклянной баночке из-под компота стояло. У кладовщика. В каптерке на окошке. Отваром рисовым надоть было поить, рису добыть. А рису нигде не было ни зернышка. Только у кладовщика был, да и то с какой-то стакан в этой компотной скляночке. Весна была, старый привоз израсходован начисто, а новых пароходов когда дождешься… Пошла к кладовщику. А кладовщик рожа красная был, издеватель. И уж как он надо мной не измывался, чего не говорил – рот не откроется, чтобы все сказать. А тут еще в это время сам начальник в каптерку влетел. Увидел меня не в положенном месте – две морды из охраны свистнул, на допрос. Ну тут уж я не запиралась. Все рассказала как на духу и про себя, и про сына, и про Калину – один лешак, думаю, помирать. И вот чего, бывало, про этих начальников не наслушаешься, чего не наговорят, а были и меж их люди. До прошлого года, до самой смерти нам письма писал. Он, он спас Калину. Насмотрелась, навидалась я за те годы всякого народушку – и зверья лютого и святых вживе видела.

В наступившей тишине стало слышно, как тяжело дышит Калина Иванович. Потом его дыхание заглушил дождь, со всхлипами, со стонами забарабанивший в рамы. Петр подошел к левому окошку, у которого в погожие вечера любил посидеть Калина Иванович, уткнулся лбом в холодное стекло, а Михаил смотрел-смотрел прямо перед собой и вдруг потянулся к водке: может, от нее, стервы, полегче станет?

Евдокия, уже хлопотавшая возле мужа, спросила:

– Чего так за воздух-то грабишься? На дождь, наверно?

– Свет зажгите…

– Чего? Свет? – Евдокия переглянулась с Михаилом и Петром. – Да у нас когда электричество пылат.

– А у меня ночь в глазах…

– Дак, может, «скору» вызвать? Калина Иванович долго не мог отдышаться, в горле у него булькало, потом все услышали:

– Спойте мою песню…

Тут уж Михаил и Петр посмотрели друг на друга: неладно со стариком. Да и кому пойдет на ум песня после того, что тут только что рассказывалось?

Евдокия первая запела. Правда, не с начала, через рыданья, но запела:

Эх, конек вороной, передай, дорогой, Что я честно погиб за рабочих…

Да, так всегда, всю жизнь: ругает, на все лады клянет мужа, а что ни скажет тот, все сделает, на край света пойдет за ним.

Петр, давясь слезами, тоже начал подтягивать, а потом переломил себя и Михаил.

Когда под потолком растаял последний звук песни и стало снова слышно, как за окошком всхлипывает дождь, он спросил:

– Хватит одного раза але еще спеть?

Ответа не было.

Он подошел к кровати.

Калина Иванович уже не дышал. Жизнь, может, сколько-то еще теплилась в широко раскрытых глазах – в них, показалось Михаилу, было еще что-то от света. Как знать, может, Калина Иванович, вслушиваясь в слова любимой песни, последний раз видел отблески того великого зарева, в пламени которого он входил в большую жизнь.

Михаил подождал, пока глаза старика совсем не потускнели, и закрыл ему веки.