"ЖД" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий)

Помню Родину, русского Бога, Уголок на подгнившем кресте, И какая сквозит безнадега В робкой, смирной его красоте . Лев Лосев
Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры, заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь. Уильям Фолкнер
Все идет в одно место. Экклезиаст, 3:20

Глава вторая БАНЬКА ПО-ЧЕРНОМУ

1

— И долго ты рассчитываешь водить всех за нос? спросила Женька.

— Года четыре, — беспечно отозвался Волохов, ваш Моше водил сорок лет… за нос.

Не трогай мою религию, Касс Кинсолвинг! Ладно, Жень. Не в Каганате, в конце концов. И деревенской бане, где они украдкой встречались второй месяц, пахло березовыми вениками. Тускло мерцало квадратное оконце зеленоватым светом июльской ночи. Скоро Шуст, начнут падать звезды, природа зацветет в полную сипу, прежде чем умирать.

— Сколько раз мне говорили — «Иди ты в баню!», — сказал Волохов. — Я и не предполагал, что это заклятие. Видишь, я в бане, и моя бы воля — никуда бы отсюда не уходил. Знаешь, что меня больше всего огорчает?

— Ну?

— Я где-то читал… у Брэдбери, что ли… что человек — это и есть машина времени. Время проходит, а человеку ничего не делается, как во время путешествия, скажем, по проселочной дороге. Я не видел тебя три года с того раза перед самой войной, а до того еще сколько-то и еще сколько-то. И вот как будто ничего не было — понимаешь?

Ты, Вол, забавный, у тебя все такие америки…

— Ну, жизнь и состоит в постоянном подтверждении давно известных вещей. Как будто всех сюда послали для того, чтобы доказать пять-шесть теорем. Кто-то не доказал, его, наверное, на второй год, разбираться во всех ситуациях по второму, третьему кругу… Отсюда навязчивые повторы одних и тех же мотивов в некоторых биографиях, национальных историях… А у нас с тобой все доказывается с первого раза, значит, мы скоро умрем.

— Ну, ты как знаешь, а мне еще не надоело.

— Да и мне не надоело, но не я решаю.

— Ужасно чаю хочется, — сказала она, переворачиваясь на живот. — Но это же надо звать ординарца, а лень одеваться. Видишь, я заговорила стихами. Можно самой пойти вскипятить, но лень тем более. А тебя не пошлешь — при виде варяга весь штаб переполошится, я и так к тебе огородами, огородами…

— Я в следующий раз захвачу чайник, — пообещал Волохов.

— Когда ты рассчитываешь здесь появиться?

— Завтра же и рассчитываю.

У тебя это так свободно?

— А конечно. Я сам себе начальник, летучий диверсионный отряд. Чем реже я появляюсь, тем меньше хлопот.

— И сколько, по-твоему, продлится все это удовольствие?

— Сам не знаю. Могу допустить, что уже навсегда. Что изменилось, в сущности? Мы же и так всю дорогу воевали. Теперь война идет почти бесконтактно. Это и не война, в общем, а как всегда — вяленькое такое противостояние.

— Ничего себе вяленькое! Такое бывало…

— Ну, бывало, а сейчас больше никак. Я боюсь, случилось самое ужасное. На эту землю не хватает уже ни ваших, ни наших сил. Мы даже друг друга уже укусить не можем.

— Ты по-прежнему веришь в этот бред про коренное население? — сказала она едко. Он никак не мог привыкнуть к ее мгновенным переходам от нежности к злости. Все, что касалось ЖД, их программы и мифологии, по-прежнему строго отделялось от всего личного. При ней нельзя было ругать Каганат и строго воспрещалось развивать гипотезу о коренном населении. Коренным населением были хазары, они явились сюда вернуть свое, и в том, что туземцам было теперь плохо, виноваты были только туземцы, слишком долго губившие землю ленью и бесхозяйственностью. Никто не смог бы объяснить ей, что плохо было как раз хазарам, а туземцы чувствуют себя ровно так же, как и всегда. Женька самой себе не призналась бы в главном — в том, что давно уже понял консультант главного штаба Эверштейн: после легкого, почти без сопротивления, издевательски-халявного захвата этой территории, после того самого дня, которого Ждущие Дня ждали почти сто лет, а до того еще сто, а до того еще десять раз по сто, — хазарам было решительно нечего делать с этой страной.

Никакая власть над миром не может быть самоцельна, всякое племя несло захваченным народам некую истину и рисовало себе ту послезахватную картину мира, в которой есть место и колонизуемому племени, — только варяжество и хазарство не представляли, что им делать со своей победой, ибо варяжество умело только истреблять, а хазарство — только разлагать. Варяжские колонизации приводили к массовым гибелям от муштры (но и к муштре умудрялось присподобиться проклятое население), хазарские — к растлениям и отказу от малейшей дисциплины, которой и так было не густо, но обе цивилизации в ужасе пасовали перед самим фактом будущей победы. Они категорически не знали, что делать дальше. И Женька не знала, и понимала это. Впрочем, признать это было бы еще самоубийственней, чем заявить и штабе: «Я иду на свидание с местным». И так уже охранник В штабе, штабес-гой, смотрел на нее в высшей степени подозрительно — хотя комиссар полка имеет право ходить, куда хочет, ни перед кем не отчитываясь.

— Да, — сказал Волохов, — я не просто верю в бред про коренное население, но даже принадлежу к нему, хотя у меня нет никаких доказательств. Я бы и тебя к нам забрал, но ты ведь не захочешь.

— Нет, извини, милый, не захочу. Я знаю, кто здесь коренное население.

— Бог с тобой, золотая рыбка, теперь это уже только твоя проблема. Закрывай фермы, открывай банки, насаждай рынок, упраздняй культуру, проповедуй каббалу. Тебе все равно нечего сюда принести. Вся ваша прекрасная идеология шикарно годится для того, чтобы выживать под спудом, и еще лучше — чтобы исподволь подтачивать чужую, но сами по себе вы ничего и никому предложить не можете. Это, прости, уже и в Каганате было видно.

— Каганат дал лучшую медицину и лучшую физику!

— Ну, не надо, не надо. Все лучшее Каганат давал в чужих средах, а сам по себе очень быстро превратился черт-те во что. Плавали, знаем.

— Много ты знаешь.

— Да уж кое-что. Вы безусловные гении, когда надо выживать, потому что еще не пришло время захватывать. Вы тем более гении, когда приходит подходящее время — тогда можно захватить ослабленный организм в считанные часы. Но вы абсолютно бессильны, когда надо предложить ему новую жизненную программу; бессильней вас — только варяги, которые прямо и грубо начинают брать людей пачками, придумывать и разоблачать заговоры, вводить казарму… Люди успевают кое-что сделать только в крошечных паузах, в переходах между вами. И надо же было случиться такому чуду, что вы накрепко вцепились друг в друга. Иначе весь остальной мир давно бы пал вашей жертвой — половина варяжская, половина хазарская. Но, хвала богам, вы нашли друг друга. Они ведь тоже не знают, что делать со страной: убивать уже сил нет, так они дошли до того, что расстреливают перед строем больше, чем в бою гибнет…

— А мы? Что плохого делаем тут мы?

— Вы? Ничего плохого. Вы всегда посильно разрушаете варяжскую государственность, которая, конечно, половину местного народа калечит, но другую половину учит, лечит и спасает от беспредела. Вы подтачиваете ее, как умеете, доводя до того, что народ начинает отчаянно самоистребляться. Наши братковские войны были формой гражданской войны, только и всего. Это вечная черта варягов — в условиях свободы они мочат друг друга. А вы? Вы устроили тут пятнадцать лет беспредела, и что? Где великие свершения и грандиозные завоевания, которыми мы удивили мир? Вы ничего, вообще ничего не можете принести человечеству. Вы гениальные посредники и пиарщики, промоутеры и пересмешники чужих ценностей, вы отлично их перепродаете, разрушаете, низводите и укрощаете, вы даже умеете их интерпретировать, хотя и не без чернокнижия, и переводить на чужие языки, хотя и не без наглой провинциальной отсебятины. Но больше вы не умеете ничего, прости меня тысячу раз, богоизбранная моя.

— Ты рассуждаешь как Гитлер. В точности как он! Ты читал «Застольные разговоры»?

— Читал, и не один раз. И что такого? На редкость идиотская книга. Не только Гитлер, которым вы всегда отмахиваетесь от любых упреков, — тысячи людей говорили то же самое, только делали из этого разные выводы. Гитлер был маньяк и развязал бойню, другие думали так же и терпели… Мало ли было людей, которые вас не любили и притом не участвовали в погромах? «Протоколы мудрецов» тоже чистой воды фальшивка, но это потому, что готовили ее дураки. А если бы кто-нибудь нашел в себе силы прямо написать о вашем захватничестве, о вашей двойной морали, о вашем делении мира на своих и чужих и абсолютной солидарности вне всех критериев…

— Знаешь что! — взорвалась она.

— Знаю, что если еще раз услышу «знаешь что», надеру тебе уши, — спокойно сказал Волохов. — Давай спокойно, Жень. Я тоже, знаешь, несколько рискую, пока мы с тобой тут…

— Тебя никто не заставлял!

— Женя, может, мы перестанем наконец, а? Может, мы признаем, что когда мы вместе — мы не варяги и не хазары, а нечто третье, пятое, десятое? Может, у нас появится наконец некая общая идентификация и мы прекратим это идиотское выяснение, кто из нас высшая раса?!

— Ты хочешь, чтобы я ради тебя отказалась от себя, — угрюмо сказала она. — А этого не будет никогда.

— Да не от себя! — закричал он шепотом. Баня стояла на отшибе, около сгоревшего, давно брошенного дома, в который еще год назад угодил снаряд, — и все-таки приходилось осторожничать: вдруг услышат, войдут, застанут комиссара полка ЖД и командира летучей гвардии федералов неглиже, за бурным выяснением отношений, хоть сейчас в бой. — От вшитого этого микрочипа откажись, от памяти о великой миссии, от богоизбранности, от чего угодно! Здесь ты моя, а я твой, и ничего больше!

— Это у тебя ничего больше. У вас во всем так: призвали В армию — служи, отпустили из армии — не служи… Как собака, честное слово. Я не так служу. У меня отпуска не бывает. Мы никогда не выжили бы без этого, как ты называешь, чипа! Без чипа мы погибли бы в рассеянии!

— Без чипа вы не попали бы в рассеяние, to begin with. Он подсел ближе и обнял ее, она не отстранилась.

— Ужас, — сказала она вдруг горько и беспомощно. — Вшиты в меня две программы, и ни одна не пересиливает. Одна — ЖД, вторая — ты, и то и другое явно сильней меня. Как мне это совмещать — ума не приложу.

— Ну, потерпим, — сказал Волохов. — Говорят, если долго терпеть, само рассасывается.

— И что же тут рассосется?

— Да очень просто. Повоюют и перестанут, будет все как раньше. Будешь жить тут, на хазарских территориях, я перееду поближе к границе…

— А что я беременна — тоже рассосется? — спросила она. Некоторое время Волохов безмолвствовал, крепко прижимая ее к себе.

— Прости, Жень, — сказал он.

— Ничего, я сама давно хотела.

— Да не за то, господи… Это да, это как раз отлично. Прости, что я это… распространился.

— Ты еще не так распространишься. — Единственное хазарское, что в ней было, — так это кажущаяся отходчивость, легкость перемены настроения, да еще неутомимость, конечно. — Ты будешь теперь все чувствовать как я. Мы же связаны крепче некуда, это самый абсолютный союз. И будь уверен, когда у меня начнется токсикоз, тебя тоже начнет тошнить — не только от хазарства, но и от твоих друзей варягов, и от коренного населения, в которое ты веришь…

— Да от коренного населения, если это тебя утешит, меня давно тошнит. Меня эта пассивность чертова, неумение распорядиться своей судьбой, идиотская мечтательность — давно уже достали вот как. Ни одному слову верить нельзя, и не потому, что врут, а потому, что сами не понимают, что говорят. Я их ненавижу, если хочешь знать, и себя ненавижу за бессилие. Когда мне один наш местный глаза на это открыл, — я, веришь ли, ликовал. Нашел брата! А как присмотрелся к этим братьям, которые готовы вечно прожить в кабале у вас ли, у кого ли другого, — лишь бы самим ни за что не отвечать… Где те великие свершения, которыми это все оправдано? Тоже нуль. Культуру сделали раскаявшиеся варяги и передумавшие хазары — единственные, кто тут что-нибудь умел. А наши — так, фольклор да сумасшедший Хлебников. Что это за народ, интеллектуальная элита которого живет в метро на кольцевой и ездит по кругу?

— Как ты сказал? Интеллектуальная элита?

— Да, объясню как-нибудь. Говорят, сейчас на них облавы начались — варяги, как всегда, борются не с внешним врагом вроде вас, а с теми, до кого могут дотянуться.

— Ну хорошо, расскажешь, но не расскажешь ли еще, что мне делать с нашим будущим метисом? — Она похлопала себя по животу.

— Ну, что делать… Сама понимаешь, возвращаться в Каганат я тебе не посоветую.

— Никакого Каганата больше нет.

— Да, это верно. И почти все здесь.

— Конечно. А ты чего ждал?

— Именно этого и ждал. Я думаю, ты дождалась своего дня и можешь теперь жить тут, как и мечтала, полноправной гражданкой. У меня в Москве квартира. И мы бы с тобой туда вернулись.

— А как же наш гениальный план водить людей четыре года по долинам и по взгорьям?

— Ну, я периодически возвращался бы к тебе… Пойми, я ведь только для эксперимента. Если эту нацию не сформировать, она так и останется ни к чему не годной. Уже два года ходим, и прогресс налицо. Затвержены простейшие правила, в зародыше имеется дисциплина и чувство ответственности. А вот если походить с людьми, небольшим отрядом, без разлагающей оседлости… Я, впрочем, буду все время заходить в Москву. А может, вообще брошу всю эту затею. Пусть нация начнется с нас. С меня, с тебя и с него.

— Почем ты знаешь, может, будет она, а не он. — Меня все устроит. Кто бы ни был.

— Ага. И я, значит, дезертирую.

— Почему дезертируешь? У вас в армии декрет не предусмотрен?

— У нас в армии по законам военного времени это считается дезертирство. И потом, даже если я как-то отмажусь, как я объясню свой переезд в Москву? Перебегу на сторону врага, да?

— Я тебя так вывезу, что никто не узнает.

— Каким образом?

— Неважно, найду, придумаю. Я ведь все-таки из местных, меня тут все слушается, включая удачу. Приходи завтра, все придумаем.

— Приду, если смогу. Но учти, ничего придумывать я не намерена. Я останусь со своими — по крайней мере, пока смогу.

— Не вздумай вытравлять ребенка! — еле слышно запретил Волохов.

— Не вздумаю, — кивнула она. — Это у нас не принято. Но насчет тихой семейной жизни в Москве ты все-таки не обольщайся. Я — ЖД и всегда буду ЖД.

— Хорошо, я потерплю.

Ему вдруг стало невыносимо жаль ее. Он понял, куда она возвращается. Она возвращалась в ту самую вертикальную иерархию, которая не знала уже никакого сострадания, в торжество имманентных ценностей, где правил голос крови, тот самый вживленный чип. У варягов были еще хоть какие-то критерии — они ценили во враге отмороженность, замороженность, завороженность… У хазар критерий был один: наш — не наш.

— Жень, а ты не могла бы уйти со мной? Пожалуйста?

— Давай лучше ты уйдешь со мной. Я как бы захватила командира летучей гвардии. Он чапал тут огородами морковку воровать, я схватила его за морковку и привела в штаб. Давайте все, товарищи, посмотрим на живого варяга.

— Я не варяг, ты знаешь.

— Это ты себе придумал, чтобы не казаться захватчиком. Очень понятный психологический трюк.

— Слушай, я серьезно говорю. Тебе же так и так скоро нельзя будет там находиться.

— Не беспокойся, я найду убежище.

— В Европе? Типа у коллег?

— Нет, отсюда я никуда уже не денусь. Я дождалась дня, это моя земля, и я с нее не уйду.

— А, понятно. Ты дождешься вашей полной победы и примешь меня в семью, но только в качестве угнетенного. Дворецким назначишь? Или сразу в дворники?

Она хотела влепить ему затрещину, но он удержал ее руку.

— Ладно, не дерись, я от тоски.

— Если мы победим, — а мы победим, — сказала она серьезно, — я, конечно, буду растить ребенка одна. Ты мне не нужен в качестве побежденного. А ты, вероятно, будешь скитаться с остатками своей гвардии, бегая по России, потому что придется скрываться. Иногда будешь забегать ко мне, и мы будем опять урывками встречаться в какой-то бане. Сыну я буду рассказывать, что ты на опасном задании, а дочери — что ты сволочь и вообще все мужики сволочи. Потом ты пробегаешь со своей сворой четыре года и добегаешься до национального сознания. Придешь и убьешь меня, потому что это единственное, что надо со мной сделать. А ребенка похитишь и будешь воспитывать в лесах, чтобы получился Тарзан или Тарзанка. Универсальный мститель.

— Никогда. Я наймусь дворецким в соседний дом и буду тобой любоваться, когда ты будешь ходить мимо… за молоком…

— Когда мы придем к власти, молоко будет течь из крана, — сказала она.

— Господи, как я люблю тебя, Женя.

— И я тебя тоже, Володя. — Она редко называла его Володей, и он боялся, когда это случалось. Он вспомнил, как она прощалась с ним тогда, в Каганатском аэропорту…

— И спросить некого, да? Никто ведь не учил, как теперь со всем этим жить, — сказала она.

— Тысячи людей жили, и ничего.

— Тысячи людей жили до войны. А теперь война, причем, как всегда, гражданская.

— Тоже было. «Сорок первый».

— Нет, совсем другое дело. Там они оба варяги, только разного происхождения. Такое еще бывает. А мы два разных племени, совсем разных, и такое родство… Самое ужасное, что ты ведь тоже выполняешь программу, только не знаешь, какую. Я знаю, а у вас она скрыта. Наверное, такой ужас, что вы можете не выдержать. Что-нибудь гораздо страшнее, чем у нас.

— Нет у меня общей программы, — сказал Волохов. — Моя программа — быть с тобой, и только.

— Нет, так не бывает. Ладно, мне пора.

— Никуда тебе не пора.

— Точно пора. Главная драма в мире знаешь что? Что надо вставать.

— Я первым выйду.

— Никуда ты не выйдешь первым. Здесь наша территория. Если тебя возьмут, а я в это время в бане — что люди подумают? Помыться пошла? Сиди и выходи только по моему звонку. Я тебе по мобиле прозвонюсь, у меня не слушают.

— Женька!


— Все, Вол, все. Завтра на том же месте, в тот же час. Она быстро обхватила его голову, чмокнула в угол рта и вышла, прихватив уродливую полевую сумку-планшет. Волохов сидел на полке и тихо ненавидел себя. Через десять минут заверещал мобильник.

— Да!

— Выходи, все чисто. До завтра.

— Женька! — простонал он, но она уже отключила связь. Волохов вышел из баньки и огородами пошел в Дегунино — деревню в трех верстах от Грачева, где расквартировалась по избам его летучая гвардия, будущий оплот национального самосознания.


2

Да, август, скоро август. Женька огородами возвращалась в штаб и думала, что все плохо, то есть все никак. Критерии исчезли окончательно, а главное, ей было страшно. Она шла по чужой земле с чужими запахами, как пробирался бы колонизатор по острову, полному змей, тарантулов и воинственных туземцев. И самое удивительное, что во время русского детства эта земля была ее собственной — она могла поверить, что это и впрямь ее Родина. Это и заставило ее вступить в ЖД — святая вера в то, что она тут на месте. Почему-то при последних судорогах империи, которую она еще застала, ей можно было считаться тут своей, хоть и теснимой со всех сторон: люди вредили, но земля была родная. С березками, блин. Теперь эти самые березки, как назло, плакучие, страшными черными силуэтами выделялись вокруг, пахло травой и сыростью, под ногами хрустело и чавкало, и все, решительно все гнало ее отсюда — причем та самая природа, у которой она в детстве находила столько целебных секретов и ненавязчивых утешений, особенно усердствовала.

Самоубийственней всего было признаться, что ЖД тут не на месте, что и ей, и прочим давно пора поворачивать оглобли. Выходит, все было зря — ожидание, подготовка, многолетнее изучение местной истории, привязка к местности будущих роскошных зданий и грандиозных кибуцных оранжерей, утопические проекты, насаждение просвещения и свобод. Иногда, впрочем, ей и в Каганате случалось спорить об )той программе: там говорили, что вернейший путь погубить Россию — дать ей то самое просвещение и свободы; но она отлично знала, что это все демагогия и что осуждать колонизацию гораздо легче, нежели нести цивилизацию. ЖД никогда не предполагали истреблять население России, кто бы и сколько бы ни клеветал на родное движение. Солдаты — другое дело; но мстить мирным жителям, отдаленным потомкам тех завоевателей? Женька и в мыслях не держала морить кого-то голодом, лишать работы, высмеивать ценности: это была не ее практика! Получалось, однако, что ЖД вели себя как буквальные захватчики, а вовсе не как уроженцы, вернувшиеся на родные земли. В пустыне и яблони цвели, и картошка урождалась — в сыром климате России, на идеальном черноземе Дегунина ничего не желало всходить. Все уходило в болото, гнило, размокало, амуниция на солдатах рвалась, автоматы не стреляли. Вдобавок Женька сама уже не представляла, — позор для комиссара, вечный источник комплексов! — какую часть страны они в конце концов контролируют: вроде бы Воронеж только что был наш, а вот уже и не наш; из Вологды были такие оптимистические сводки — по оставлена и Вологда… Во всем этом не было и тени логики: обычно города оставляются после битвы, так? Но здесь так называемые федералы и ЖД перемещались по стране хаотически, и никакое командование не могло точно сказать, по каким мотивам оставляется тот или иной город. Они входили в деревни, не оказывавшие сопротивления, и уходили из них, не встретив ни федералов, ни партизан. Так импотент слезает с бабы — не потому, что она его сбросила, она-то как раз ждет, что он начнет что-нибудь делать, а потому, что ему стыдно. Так и им было стыдно — ходили-ходили, что-то пытались совершить, терпели сокрушительное, сугубо мирное поражение и шли себе дальше, не нужные никому. Женька думала раньше, что это будет родное, дружественное пространство. Но оно было чужим, алчным, ненасытным. Оно глотало их и глотало, а они, как бродячие артисты, шли в глубь России все дальше и дальше, показывая одни и те же фокусы: свобода, предпринимательство, пресса… ну? Нерентабельное закрывалось, новое не открывалось, крестьяне покорно выходили на работу, ничего не ладилось, все слушались — но так, как слушается кисель, принимая форму стакана и оставаясь неизменным по сути. Женька не знала, что ей тут делать, а деваться ей было некуда.

Вероятно, Волохов был прав. Вероятно, они годились на то, чтобы всегда быть против, но не на то, чтобы хоть изредка предлагать позитив. Все их ценности были предназначены только для них, единственных, избранных. Другим они не годились.

Она торопилась в штаб, ей страшно было среди сырой ночной России с темно-синим небом, сырой травой, недавно отшумевшим дождем; ей все казалось, что вот сейчас она провалится в болото — и никто не хватится. В штабе горел свет, топилась печь, издали пахло уютным березовым дымом. Женька вошла и села к столу. Ее томили всяческие дурные предчувствия.

За столом сидел очкастый подполковник, известный всем под кличкой Гурион — из бывших нелегалов, загодя готовивших вторжение; теперь он был крупная шишка, но контрразведка избегала выдавать имена и звания своих. Фактом оставалось то, что у очкастого откуда-то были серьезные полномочия. Он присутствовал на советах, сообщал, надо признать, ценные сведения о рельефе и численности населения встречных деревень, бесцеремонно прерывал Эверштейна, когда тот заносился в мечтаниях, — словом, вел себя по-хозяйски. Женька не знала, кто за ним стоит и что ему в действительности можно. Иногда он казался ей уютным и надежным, но чаще — хитрым и опасным; его маленькие белесые глазки из-под очков глядели на нее, прямо скажем, без любви и даже без вожделения. Кажется, он не принимал ее всерьез. Женька машинально выпрямилась и проверила верхнюю пуговицу гимнастерки: под его взглядом ей всегда хотелось подобраться, и она ненавидела себя за это. Гурион был чужой, это она чувствовала отлично. В нем не было ничего хазарского — лысый, круглый, весь белесый, идеальный для нелегальной работы здесь; таким, вероятно, и следует быть настоящему разведчику — чужой всем, в том числе своим. Женька охотней поверила бы, что он варяжский нелегал в хазарском стане.

— Прогулялись? — спросил он, как показалось ей, со скрытым ехидством.

— Да, гуляю. Сна ни в одном глазу. — В армии Каганата, В отличие от варяжской, не было всех этих штучек с так называемой «воинской вежливостью»: капитан вроде нее мог разговаривать с высшим офицерством запросто.

— Дело, дело. Мне вот тоже не спится. Литературку почитываю. — Он показал ей обложку сборника афанасьевских сказок.

— Не скучно?

— Что вы, удивительное чтение. Ничего не знаю откровеннее местных сказок. Вы хоть в детстве-то читали их?

— Читала, но не любила. Мне Толкиен больше нравился.

— Отравленное поколение. Я бы вам хоть как комиссару посоветовал ознакомиться — вы же гораздо лучше будете понимать, с кем имеете дело. Безнадежный народец, скажу вам.

— Ну, это не народец безнадежный. Это условия такие. Варяжская оккупация сковала инициативу, а мы разбудим.

— Да? И много уже разбудили?

— Порядочно, — сухо сказала она. — Люди хотят работать. Верят, что результаты их труда теперь не будут от них отчуждаться. Кстати, вы лучше меня должны знать, что сказки Афанасьева — грубейшая фальшивка.

— В самом деле? — Гурион, казалось, заинтересовался. — Кто же ее изготовил?

— Афанасьев, как вам известно, работал по личному поручению царя и организовывал все экспедиции на деньги варяжского правительства. Подлинный хазарский фольклор был под строжайшим запретом. И в этих настоящих сказках — если вы их читали — главными чертами героев выступает как раз инициативность и ненависть к угнетателям. К попам, к военачальникам…

— Как же, как же. «Русские заветные сказки». Вы это имеете в виду?

— И это тоже, хотя Афанасьев записал только самую непристойную их часть. Прочее опубликовано только в Каганате.

— А, ну да. Это я читал, конечно. «Хазарские сказания». Женя, вы меня простите за вопрос, — он снял очки и, не глядя на нее, стал протирать их, — вы давно в ЖД?

— С шестнадцати лет.

— И вы что же, действительно полагаете, что мы с вами и есть истинное население данной страны?

— Никогда не сомневалась в этом. Я тут родилась. — Она не понимала, к чему он ведет, и демонстрировала весь набор правоверных убеждений, обязательных для комиссара.

— Дело, дело, — повторил Гурион любимое бессмысленное выражение. — Я вас на твердокаменность не проверяю, не подумайте. Просто есть такая чрезвычайно распространенная ересь. И я отлично знаю, где ее корни. Ересь эта сводится к тому, что варяги и хазары — в равной степени угнетатели. А здесь якобы живет прекрасный народ, которому что наша цивилизация, что варяжская — в равной степени враждебное, чуждое угнетение. Слыхали?

— Слыхала.

— От кого? — цепко спросил Гурион.

— Ну, это не новое учение, — сказала она суше прежнего. — В Каганате многие занимались такими играми…

— Да, да, — кивнул Гурион. — Я, вы знаете, давно уже здесь, но кое-какие публикации до меня доходили. В Каганате в последнее время развелось слишком много свободных дискуссий. Это сильно снижает боеспособность, вы не находите?

— Я нахожу, что вы меня в чем-то подозреваете, полковник, и предпочитаю играть в открытую, — сказала Женька, закуривая. — Чувствую себя, понимаете, как в дурном варяжском боевике. Спросите меня еще, чту ли я Тору и как отношусь к христианству. Если у вас на мой счет какие-то подозрения, доложите контрразведке, и пусть меня допрашивают официально. А все эти прощупывания…

— Бог с вами, Женя, никто вас не прощупывает, — широко улыбаясь, сказал Гурион. — Еще чего придумали. Применительно к вам само слово «прощупывать» звучит ужасной двусмысленностью. — Он гнусно захихикал, но Женька чувствовала, что и это он делает понарошку, что ему совершенно не до шуточек и шутит он только ради непонятной покамест маскировки. — Мне надо понять ваше мировоззрение, потому что от этого зависит исключительно ответственное задание. Исключительно. Я не могу рисковать людьми. Если у вас нет настоящей веры, вы и сами погибнете, и дела не сделаете. И я должен четко понимать — как вы, например, относитесь к мнению, будто Каганату повредила толерантность? Может, в самом деле не надо бы следовать принципам, которые мы навязываем другим? Вы же отлично знаете, что нас в этом упрекают.

— Да, знаю. Нас в этом упрекают столько, сколько мы вообще существуем. И не только нас — если помните, любого проповедника прежде всего ругают за то, что он не следует собственному учению.

— Это-то меня и занимает. Вам не кажется, что боевому духу Каганата сильно повредили все эти дискуссии? Надо ли оставлять территории, вторгаться в Россию, изгонять варяжство?

— Ни одна дискуссия ничему не вредит, — устало сказала Женька. — Если хотите, я могу вам еще раз повторить все эти прописи. В Троянской войне победили ахейцы — потому что они не запрещали своим воинам оплакивать павших товарищей. Троянцы запретили и на этом проиграли — им казалось, что от этого страдает боевой дух. Любые запретители вредят боевому духу больше, чем дюжина дискуссий, это азбука демократии…

— Ага, — кивнул Гурион. — Очень рад это слышать. Мне кажется, Женя, что вы лучший комиссар, кого я видел с начала вторжения. Или вы предпочитаете слово «Миссия»?

— Я предпочитаю слово «Миссия», — вяло ответила Женька.

— Ожидание Миссии, да. Тоже красиво. Женя, я тоже предпочитаю играть с открытыми картами. К сожалению, мы столкнулись с прямой изменой.

Женька вздрогнула.

— Не бойтесь, речь не о вас, — очень спокойно сказал Гурион. — Ваш случай не имеет с изменой ничего общего.

— Какой мой случай?

— Мы же играем в открытую, — пожал плечами Гурион. — Если вы любите мужчину, это ваши личные проблемы и никак не сказывается на боеготовности. Наша армия тем и отличается, что не запрещает солдатам быть людьми, вы сами это только что сказали. Восстал жадруновский гарнизон.

Солдаты кричат, что им надоела война и что они не подписывались быть оккупантами. Я не знаю, кто разлагает войска, но уверен, что это не варяги. У варягов хитрости не хватит. Это свои, Женя, только свои. Из тех мразей, которые уже и в Каганате заняли капитулянтские позиции. Очень трудно воевать на два фронта, Женя, но у нас никогда не было борьбы с инакомыслием. Поэтому-то мы не расстреливаем жадруновский гарнизон, хотя могли бы. Я надеюсь, вы справитесь. На флоте в подобных ситуациях хватало одной женщины-комиссара.

Женька была так потрясена его заявлением насчет любви к мужчине и личных проблем, что остальное слушала вполуха. Гурион это заметил.

— Вы меня слушаете, Женя?

— Да, полковник, да. Конечно.

— Вы должны выехать в Жадруново, Женя. Немедленно. Мы теряем гарнизон. Никакой силой оружия их переубедить нельзя. Вы должны поехать туда, объяснить им ситуацию и вернуться. Я слушал ваше обращение к солдатам позавчера. Это именно то, что нужно.

— Немедленно? — спросила Женька.

— Немедленно, Женя. Это недалеко — километров семьсот отсюда. Естественно, я придам вам отряд. Без защиты отправлять туда женщину — чистое самоубийство. Я уверен, что, кроме вас, с этим заданием не справится никто, и только поэтому прошу вас. Это не приказ, Женя, это просьба, но вы должны понимать, что в нашей армии и в наше время просьба полковника разведки значит больше приказа.

Он говорил мягко, но был страшно напряжен — Женька почти физически ощущала концентрацию воли, с которой он не оставлял ей ни малейшего отходного пути.

— Я понимаю, полковник, — сказала она.

— Думаю, вы понимаете не все. Это миссия совершенно секретна, Женя. Я не шучу. Поэтому вы не сможете предупредить Волохова об отъезде.

Ну да, поняла Женька. Последняя надежда рухнула: он знает все. Он не думает ни на Эвера, ни на кого-либо из штабных, заигрывающих со мной без толку и без надежды. Выследил, жирная морда. Это его работа, он полковник, нелегал и кто угодно. Доигралась, дитя мое. Теперь они выманят меня отсюда, дождутся, пока Вол, как идиот, припрется В эту чертову баню на следующую ночь, и возьмут его теплым, и виновата буду я. Они не могли брать его, пока там была я, я им еще зачем-то нужна, а при мне убить его никак бы не вышло. Вот мы и попались, да как глупо.

— Никто не собирается брать вашего Волохова, — с некоторой брезгливостью сказал Гурион, явно обучившийся тут еще и читать мысли. — Он никому не нужен со всей своей летучей гвардией. Думаете, нас не устраивает такая летучая гвардия? Да это идеал спецназа. Или вы действительно полагаете, что отряд из сорока вооруженных варягов может безнаказанно шариться вокруг Баскакова, а я сижу тут и не знаю ни хрена? Глупышка, — добавил он по-хазарски, хотя и с небольшим местным акцентом, от которого Женька сама так и не избавилась в Каганате.

— Но… почему тогда…

— Потому что Волохов давно уже попал под влияние тех же растленных сил. Во всем мире есть так называемые пацифисты, ненавидящие войну. Они внушают варягам и хазарам, что никакой войны не надо, что все захватчики стоят друг друга, что коренное население — это не мы и не они, а какие-то третьи… Волохов ведь пытался навешать вам этой нашли?

Женька молча кивнула. Врать этому человеку было бесполезно.

— Ну вот. Я не исключаю, что он связан с жадруновцами. Или, по крайней мере, что все это одна сеть. Вы уже видели, во что превращает эта ересь нормального боевого офицера, вот уже два года таскающегося со своими людьми по лесам вместо того, чтобы нормально драться с нами. Теперь этим охвачен целый гарнизон. Наш гарнизон, Женя. Я приветствую, когда на это ловится варяг, но не могу терпеть, что на это ловят хазарскую гвардию. Вы согласны?

— Согласна, — шепнула она. Во рту у нее пересохло.

— У вас полчаса на сборы, Женя. Моя машина вас отвезет на станцию. С вами отправятся пять охранников, которых я отобрал лично. Это абсолютно надежные люди. Уверен, что в Жадрунове с вами ничего не случится. Постарайтесь рас пропагандировать гарнизон предельно быстро. Там есть мой человек, от него я и получаю сведения. Гарнизон расквартирован в деревне Жадруново под Казанью, это наша резервная часть, вы на вашей должности могли о ней не знать. Никогда не слышали про Жадруново?

— Название где-то слышала, не помню.

— Ну, мало ли. Обычная деревня недалеко от Волги. Чем скорее вернетесь, тем лучше. И даю вам слово офицера, что Волохов не пострадает. И никто ничего не узнает — это моя вам личная гарантия. Контрразведка своим не врет. Что, договорились?

Женька понимала, что происходит нечто неправильное, что ее отсылают на гибель или на заведомо невыполнимое задание, а может, просто подальше от Волохова, которого она, глядишь, в самом деле больше никогда не увидит, — но понимала и то, что деваться ей некуда.

— Отказаться я, наверное, не могу, — сказала она с последней надеждой.

— Не можете, — кивнул Гурион. — Никак не можете. Я не стану вас шантажировать судьбой Волохова, Женя, но если придется — сами понимаете, его со всей этой летучей гвардией взять не проблема. Он думает — война, в стране хаос, но и в хаосе, видите ли, остались люди, на что-то способные.

— Ну а если… если я усмирю этот ваш мятеж? Если я вернусь благополучно и с выполненным заданием?

— Тогда, — сказал Гурион с гнусной улыбочкой, — вам будет предоставлено куда более комфортабельное помещение, чем эта ваша банька. Встречайтесь с ним хоть в Баскакове. Правда, они с Эверштейном виделись еще в Каганате, — кажется, вы в курсе… Но с Эвером я как-нибудь договорюсь.

— Я могу оставить для него письмо?

— Нет.

— Хорошо, — сказала Женька, встала и оправила гимнастерку. — Я буду готова через полчаса.

— Вот и славно, — сказал Гурион. — Мобильничек сдайте, пожалуйста. Не мне, не мне, — штабес-гою. У меня уже есть мобильничек.

— Гурион, — сказала Женька. — Я, конечно, понимаю субординацию и все такое. Но я вам, вам лично клянусь, — а у ЖД, как вы знаете, ложная клятва считается серьезным грехом, — что если с Волоховым без меня тут что-то случится, я вас под землей найду и голыми руками удавлю, понимаете, полковник?

— Женя, — холодно сказал Гурион, — вы теряете время. Поезд в половине седьмого, пересадка в Копосове. А угрожать будете жадруновскому гарнизону. Поняли меня? Кру-гом!



3

В этот же вечер, пока Волохов, ни о чем не догадываясь, совокуплялся с Женькой в последний раз перед очередной долгой разлукой, Эверштейн в своей избе осуществлял колонизационную политику по каганатскому сценарию.

Эверштейн, само собой, никогда не принадлежал к ЖД — наивной подростковой организации, годившейся для воспитания молодежи, но категорически непригодной для строительства нового мирового порядка. Варяжская пресса, обзывавшая хазаров ЖДами, играла на сходстве аббревиатуры с традиционным уничижительным обозначением. Войну вели вовсе не ЖД. Война была делом людей серьезных, знающих, чего они хотят, и не питавших никаких иллюзий насчет своих изначальных прав на эту землю. Право было, но куда более тонкое, нежели врожденное. Это было право сильного, и земля обязана принадлежать не тому, кто на ней родился, — к черту глупые имманентности! — а тому, кто с нею лучше справится. Воевать за принцип труднее и почетнее, чем воевать за Родину. Эверштейн понимал это с рождения.

В каждой новой захваченной деревне Эверштейн первым делом создавал музей истории хазарства, то есть вывешивал в каждой сельской школе один и тот же набор фотографий, заблаговременно растиражированных еще в Каганате. Это была по возможности полная история бедствий хазар, много потерпевших в том числе и от коренного населения, никогда толком не умевшего защитить хазар от варягов. Попутно Эверштейн занимался поиском чудофобов — так он давно уже называл про себя антихазарски настроенные элементы.

Но, на его беду, антихазарский элемент никак себя не проявлял. Тут следовало воспользоваться любимой тактикой преждевременных родов, — что-что, а провоцировать противника хазары умели.

В Грачеве он для начала прикрыл местную ячейку Гражданского общества — просветительской неправительственной организации, готовившей почву для Миссии. Ячейками Гражданского общества на местах руководили верные люди, большей частью из местных, но глубоко проникшиеся идеями хазарства. Идеи эти до поры состояли в том, что у столь преступного и безжалостного государства, как варяжское, не должно быть армии — особенно в условиях, когда всем внешним врагам столь явно не до нас. Не пускать детей в эту преступную армию (действительно преступную — он отлично знал, что там вытворяли с новобранцами). Потом, само собой, — изначально критичное отношение к любым установлениям преступного государства. За что мы платим налоги? Они идут на содержание милиции, которая нас только избивает, и чиновничества, которое нас грабит. Наконец, страна, в которой нет денег на лечение больных детей, не имеет морального права вывешивать флажки по праздникам, ибо каждый флажок — это еще одна загубленная жизнь, на спасение которой им сейчас, видите ли, не хватает средств. Срывание флажков, правда, не прибавляло денег больным детям, но отлично работало на идею. Гражданское общество сделало свое дело. Именно оно активно выступало в защиту любого арестованного вора — потому что этот вор, по указанию все того же ГО, много жертвовал на благотворительность. Ведь нам неважно, какими путями он сколотил капитал! Преступное государство не имеет права устанавливать законы. Нам важно, что очередная жертва варяжского правосудия много делала для детей. Так забудем все претензии к нему — ради деток и мамочек! Прокурора называли не иначе как матереубийцей, и рожа у него, надо признать, была соответствующая. Все это было очень славно придумано, но теперь в Гражданском обществе — по крайней мере на территории, контролируемой Каганатом, — не было уже никакой нужды. Это общество себя исчерпало, спасибо, достаточно.

Перед Эверштейном сидел Вова Сиротин — действительно очень сиротливый, небритый, грязный молодой человек, столь глубоко проникшийся идеями хазарства, что впору было принимать его в ЖД, где сидели такие же розовые идиоты.

— Благодарю вас за службу, Вова, — проникновенно говорил Эверштейн, контролировавший деятельность Вовы еще из Каганата. Вова смотрел на него счастливыми собачьими глазами. — Я очень вами доволен. Теперь ваша миссия выполнена. Можете поискать себя в чем-нибудь другом. Ну, во-первых, землепашество — забирайте любой участок и возделывайте, людей в помощь я вам дам. Во-вторых, само собой, когда дойдем до Москвы, я вас приглашу, и место советника вам обеспечено. Идеологическая работа — ваш козырь, я в этом не сомневался. У нас каждый наконец отыщет место по заслугам, вертикальная мобильность, все по-людски. Ну и, само собой, если вас еще что-то заинтересует… исторические, например, разыскания… или автомеханика… У вас есть автомобиль?

— Нет, — преданно отвечал Вова.

— Ну, дадим вам… В общем, подумайте, в чем вам теперь лучше всего себя реализовать, а Гражданское общество осталось в прошлом. Мы не забудем, конечно, и впоследствии в Москве обязательно будет мемориал… Просто в память о людях, которые, так сказать, подготовили и осуществили…

Боже, думал Эверштейн, какой безнадежный идиот. Хоть бы он перестал кивать и улыбаться, я же его, в сущности, посылаю ко всем чертям!

— Скажите, — говорил Вова, заглядывая Эверштейну в глаза, — а как же Комитет матерей? Ведь я убежден, что и теперь, когда призывать в армию будете вы, останется необходимость в общественном контроле?

— Ну что вы, Вова, — устало отвечал Эверштейн. — Какой же общественный контроль? Или вы нашей армии не знаете? В нашей армии нет дедовщины, Вова. Это касается и собственно хазар, и граждан оккупированной территории. У нас никогда не бывает дедовщины. У нас мороженым кормят. У нас все солдаты по выходным домой ездят, и никто не уедет из дома дальше чем на пятьдесят километров. Это святое, Вова. Это принцип. Сами посудите, зачем нам общественный контроль над армией, если со всеми контрольными функциями у нас отлично справляются офицеры? Это же наши офицеры, Вова, нормальные. Они умеют заниматься не только шагистикой. Они психологи, Вова. Они поэты… — Черт его знает, подумал Эверштейн, этак я совсем заговариваться начну. Вова все еще смотрел на него по-собачьи.

— Позвольте, — все так же улыбаясь, говорил он. — А как же с «Голосом общества»? Как же с «Набатом»?

— Поймите, — ласково сказал Эверштейн, — «Набат» имел смысл, когда было бедствие. Во время бедствия бьют в набат, понимаете? А какое же теперь бедствие, когда общечеловеческие ценности? Пришла нормальная власть, Вова, не оккупационная, а родная, исконная власть. Пришли люди, умеющие управлять. Нормальный политический менеджмент. Мы не нуждаемся в насилии, Вова, у нас другие принципы. Зачем же бить в набат, когда все прекрасно?

— Но, знаете, — пролепетал Вова, — контроль прессы над обществом…

— Ну какая пресса, Вова! — отечески увещевал его Эверштейн. — И какое общество? Сколько у вашего «Набата» было тиража?

— Пятьдесят экземпляров! — гордо ответил Вова. — По числу дворов!

— Ну да, вы его размножали на моем же принтере, который я вам же прислал…

— Вспомните о подвиге Фуфлыгина! — возопил Вова, поднимая палец. Он не мог говорить о Фуфлыгине спокойно. Фуфлыгин в самом деле на короткое время стал в России символом свободной печати.

— Вова! — не выдержал Эверштейн. — Вы же отлично знаете, что Фуфлыгин замерз по пьяни. Да, нам надо было — стратегически надо, подчеркиваю, — написать о том, что он отважно разоблачал и все такое. Но кого он разоблачал-то, Вова? Он же и спецкором вашим не был, вы сами писали все, что подписывали его именем! Нельзя же так верить всему, что пишешь в собственной газете!

— Но… но… — заметался Вова, до которого начало наконец доходить. — Вы хотите сказать, что у оккупационной власти не будет ошибок? Которые надо разоблачать Гражданскому обществу?

— Я вас просил не называть эту власть оккупационной, — сказал Эверштейн уже несколько жестче. — Вова, зачем заниматься бесоизгнанием в раю? В раю, Вова, бесов не бывает. Или вы хотите быть святее папы римского? Или думаете, что вы, человек, скажем так, нехазарского происхождения, можете научить хазар соблюдать права человека? Это смешно, Вова, друг мой. Это самонадеянно. Это все равно как если бы разведчик дождался прихода своих — и все равно продолжал собирать разведданные, уже про них, понимаете? Это совершенно, совершенно не нужно. Вы свободны, короче, Вова. У меня еще много дел. А в помещении Гражданского общества будет теперь новая администрация, понимаете?

— Но права человека… — сказал Вова совсем тихо.

— Я теперь соблюдаю права человека! — прикрикнул на него Эверштейн. — Мы, мы теперь гаранты прав человека! Каких вам надо прав, человек вы этакий? Я вас пять лет пою-кормлю! Кто бы вы были без Каганата? Хуже Фуфлыгина были бы вы! А так вас три раза Си-эн-эн показала, когда вы с крыши навернулись и руку сломали! Марш отсюда, пока я вам не показал ваши действительные права. Совершенно невозможно работать, никто уже по-русски не понимает!

— Я пожалуюсь, — прошептал Вова. — Я в конгресс США напишу.

— Пишите, Вова, пишите. Конгресс США только этого и ждет. Лучше сразу пишите в Китай, это теперь более влиятельная сила. Только меня больше не утомляйте, у меня от вас голова болит, и у вас изо рта пахнет.

Вова густо покраснел, еще немного помялся и вышел.

Следующим на прием к Эверштейну был записан местный учитель, он же директор сельской школы, преподававший тут все предметы. Учителю надо было деликатно объяснить, почему школа больше не нужна. Вошел изможденный сельский интеллигент, отброс варяжества, явный неумеха — кого и чему он способен был научить? Эверштейн не поверил бы ни одному слову такого человека.

— Здравствуйте, Иван Андреевич, — сказал он мягко, вставая навстречу вошедшему. — Я хочу от имени командования поблагодарить вас за многолетнюю работу по просвещению, так сказать, учащихся. Так сказать, спасибо вам большое.

— Школу, я так понимаю, вы закрываете, — не отвечая, сказал учитель. Рукопожатие у него было вялое, чеховское, чахоточное. — Это правильно, наверное, потому что действительно мало народу… Сказать же я вам хочу, что есть очень талантливый мальчик, Андрюша Дылдин, фамилия, может быть, не совсем благозвучная, но мальчик крайне одаренный, играет на баяне.

— Очень, очень хорошо, играет на баяне, — говорил Эверштейн. — И мальчик, так сказать, что играет на волынке. Разумеется, мы все это учтем, милейший Иван Андреевич. У меня, однако, есть к вам несколько принципиальных вопросов. Присаживайтесь.

Эверштейн с наслаждением передразнивал варяжскую интеллигенцию — эту плесень на болоте, уродливый нарост на теле бронтозавра, колонию микробов, страдающих половым бессилием. Они, конечно, любили хазар, но не по убеждению, а из трусости; как всякая слабая, вырождающаяся особь, они тоньше чувствовали опасность, только и всего. Они понимали, что с этими надо ладить, потому что в случае чего ждать от них жалости — напрасный труд. В душе, конечно, все они были законченные чудофобы, как и этот их пресловутый Чехов, геморроидальный чахоточный медик, ходячее исцелися-сам, автор прочувствованной новеллы «Хазарка». Вся их скромность, тихость, деликатность происходила исключительно от слабости и вырождения, — и по этим же причинам они защищали нас, устраивали митинги в нашу защиту, нанимались в нашу печать… Что еще они умели, кроме как писать свои многословные колонки? Эти — самые слабые из завоевателей; и они еще надеются на милосердие? Самые слабые почему-то всегда надеются на милосердие. Нет уж, Эверштейну был милее какой-нибудь искренний воинственный враг, годный хоть на пахоту в случае порабощения: эти, со своими общечеловеческими принципами, вовсе уж никуда не годились. Только варяги могли называть интеллигенцией самых нежизнеспособных, несчастных, ипохондрических, годящихся только молоть языками: сравните их с хазарской интеллигенцией, плотной, жовиальной, крикливой, женолюбивой! Ни одна армия мира не любит предателей, даже если пользуется ими; предателя кормят брезгливо, из милости, ибо ни один перебежчик не перебегает по идейным мотивам, нам ли не знать.

— Слушаю вас, — насторожившись, сказал Иван Андреевич. Казалось, он даже поднял одно ухо.

— Вы, милейший Иван Андреевич, преподаете ведь около тридцати лет? Не так ли?

— Тридцать два, — все так же настороженно отвечал учитель.

— Ага. Так-с. Следовательно, большая часть вашей карьеры прошла при варяжской оккупации?

— Я работал при той власти, которая была, — растерянно сказал учитель.

— Очень хорошо-с, назовите это так. Но ведь та власть, которая была, насаждала и соответствующую идеологию, разве не так?

— Я учил детей грамоте и счету, — сказал Иван Андреевич с некоторым даже вызовом, весьма забавным в устах человека, шатаемого ветром.

— О да, и письму, — подхватил Эверштейн. — Учат нас и грамоте, и письму, а не могут выучить ничему. Но ведь и истории, верно? И основам права, не знаю уж, как это у вас называется после очередной реформы? И вдалбливали детишкам, что это их земля?

— Это их земля, — эхом отозвался учитель.

— Вы отлично знаете, Иван Андреевич, что это не их земля, — спокойно сказал Эверштейн. — Что и подтверждается фактами. Большая часть населения сбежала, стоило приблизиться настоящим хозяевам. Все это были варяжские оккупанты, не умевшие элементарно обработать поле. Те, кто остались, — допускаю, да, очень может быть, действительно давние жители этой территории. Но они никогда не были тут хозяевами, потому что вообще ничем не умеют управлять. А теснимыми, изничтожаемыми, всячески репрессируемыми хозяевами этой земли были, вот именно, те самые, которые наконец сюда добрались. Представьте себе. Такая история.

— Если угодно, вы можете сами объяснить это детям, — сказал Иван Андреевич после некоторого раздумья.

— Не хотим, Иван Андреевич, потому что это совершенно не нужно. У вас, как вы сами заметили, нету здесь такого количества детей, чтобы содержать школу. Это понятно, я надеюсь? Я совершенно не хочу ничего никому объяснять, милейший Иван Андреевич. Я настаиваю только на том, что и вы не имеете больше права увеличивать свой педагогический стаж. Тридцать два годика, и будет. Поработали ретранслятором, повнушали деткам варяжскую версию истории, порассказали о великом собирателе земель князе Владимире, при котором нас окончательно выгнали с нашей земли, — и спасибо вам большое, пожалуйте на почетную пенсию. Полагаю, вы не станете претендовать на слишком большие суммы? Потому что, сами понимаете, ежели у вас один способный Андрюша Дылдин на все село — уровень вашего преподавания становится ясен сам собой, разве нет?

— Я ничего другого не ждал, — прошептал Иван Андреевич.

— Правильно, что не ждали. Учителю трезвая самооценка даже и положена, не правда ли? А на досуге — у вас теперь много будет досуга — подумайте, как и чему надо было учить подопечных, чтобы получались нормальные люди. В музей истребления зайдите. Вам полезно будет посмотреть, что проделывали с настоящими хозяевами земли ее захватчики. Те самые захватчики, Иван Андреевич, чью политику вы здесь осуществляли. Растлевая — не побоюсь этого слова — детей. Детей растлевая, вы понимаете? Вы понимаете вообще, что такое дети?!

Здесь голос Эверштейна взлетел, — дети были любимым хазарским козырем, и в самом деле трудно было найти другой народ, который бы относился к ним так серьезно. Но учитель не испугался, хотя обычно крики Эверштейна пугали собеседников. Иван Андреевич спокойно сидел на шатком стуле, глядя куда-то в угол.

— Мы, конечно, все это заслужили, — сказал он тихо. — Но я одного не понимаю: вы что же все это, всерьез?

— Что именно? — полюбопытствовал Эверштейн, быстро переходя на деловито-спокойный тон, поскольку истерика явно не прохиляла.

— Ну… вот это все… про вашу власть… Неужели вы действительно думаете, что это теперь — навсегда? Что у вас получится?

У нас всегда получалось, — сказал Эверштейн. — На своей земле, да чтоб не получилось? Или вы опять думаете победить при помощи генерала Мороза? Так мы, знаете, и на Колыме не дохли, что нам ваши нынешние морозцы…

— Я не к тому, — отмахнулся учитель. — При чем тут мороз, пространство… Вы что, в самом деле не понимаете, что никому из вас никогда не взять верх? Ни вам, ни нашим? Вы же неглупый человек, наверное. Ну, закроете вы школу. А дальше что?

— А дальше — доведем до конца то, что вы нам своим варяжским реваншем не дали сделать в семнадцатом, — сказал Эверштейн. Он не был настроен на историософские прения, тем более что на вопрос «А дальше?» у него самого не было стопроцентно вразумительного ответа.

— А что, без варяжского реванша у вас все получилось бы? — спросил Иван Андреевич. — Я же немного знаю вопрос. Я знаю, что у вас уже к двадцать третьему году все посыпалось из рук. Ничего не прижилось, буквально ничего! Поймите, вам можно сколько угодно бороться за власть, но брать се нельзя. Мы-то выживем, но вы очень скоро перережете друг друга — как этого-то не понять, я не знаю! Ведь сколько попыток уже было, сколько крови пролито своей и чужой…

— Варягам вы, вероятно, этого не говорили? — осклабился Эверштейн. — Они бы вас за такие речи — живо чик-чик?

— Говорил и варягам, — закивал учитель, — и Здроку ихнему говорил, он у меня всех детей с уроков снимал, па марш-броски гонял… Толку-то? Я это кому хотите скажу, и ничего мне не будет, потому что старый учитель никому не нужен. Но как вы сами-то не видите?

— Что же вы нам предлагаете? — спросил Эверштейн, чувствуя, что сам этот вопрос — уже поражение.

— Что? Я не знаю, что вам предложить… Может быть, и им, и вам попробовать взять немного земли и начать работать на самих себя? Но ведь вы не можете жить, никого не захватывая. Это ваша сущность, судьба. Значит, я ничего не могу вам посоветовать. Я вам только могу сказать, чем все кончится.

— Кончится все тем, старая блядь, — сказал Эверштейн, — что ты сейчас пойдешь к себе в избу и там останешься, и скажешь мне спасибо за то, что я тебя не шлепнул, как собаку. В метафизические прения он со мной будет тут входить, Лоханкин фигов. Я тебе не интеллигенция, понял, сопля зеленая? Я твою интеллигенцию на очке видал. И место ваше будет теперь на очке, интеллигенция сраная. Увижу, что детей у себя собираешь, — самого выгоню, дом попалю. Разводить мне тут антимонии. Пшел!

Учитель встал и бочком вышел, избегая поднимать глаза. Некоторое время Эверштейн молча курил, возвращая себе утраченное душевное равновесие. Смешно, в самом деле. Кто смеет давать мне советы? Несчастный отпрыск народа, умеющего только запрещать? Ведь вся их программа — возьмем власть и расстреляем! Ничего другого не надо — только расстрелять врагов, и сразу же наступит благоденствие; а врагов они наживать умели, это точно! Впору нам поучиться. Нет врага — сделаем, воспитаем, под пыткой заставим признаться, что враг! И представитель этого народа — слабый, болезненный, хилый представитель, но терпели же его, не убили, не попался на зубок к своим! — будет мне тут рассказывать про непобедимость этой земли. Они думают, что эта земля покорится только им, слушается только кулака и сапога… Ничего, мрази, бывает другой кулак и другой сапог… Он выбросил окурок и улыбнулся. Надо было срочно войти в образ весельчака, своего парня, — следующим на прием был у него назначен местный хулиган Паша Звонарев.

— Здорово, Паша! — произнес Эверштейн, когда в дверь просунулся ладный, гладкий Паша. После каждого движения Паша делал любующуюся паузу: вошел, полюбовался тем, как вошел, прикрыл дверь, полюбовался тем, как прикрыл. Отошел, еще полюбовался. Он был то, что называется справный: классический варяг с его белокурой варяжской красотой, которую ни с чем не перепутаешь. Баской, басковитый. Паша Звонарев отлично понимал, что ему при хазарах ничего не будет. Раньше он и ему подобные били и насиловали из любви к искусству, а теперь — ради наглядной агитации, да еще и за общечеловеческие деньги; вот, собственно, и вся разница. Это все равно как если б при немецкой оккупации несколько комиссариков были оставлены комиссарить для скорейшего привлечения населения к немецкому порядку — но немцы были ребята плоские, где им дотумкать.

— Доброго здоровьичка, — приветно поздоровался Паша и протянул Эверштейну ладошку дощечкой. Эверштейн ладошку пожал, неприятно дивясь ее шершавой твердости.

— Как спали-почивали? — заговорил Паша округлым, ладным говорком. — На пуховой-то подушечке больно хорошо: ровно как бы мамка тебя в люльке укачивает! Сладко эдак дремлется. Каково кушали?

— Не жалуемся, не жалуемся, — тем же говорком ответил Эверштейн. — У вас-то самих каких жалоб нет ли? Не забижают ли наши солдатики, не утесняют ли законные власти?

— Никак нет-с, никаких жалоб не имеем, хозяйским доглядом оченно довольны, — ласково рапортовал Паша.

— А скажи, Паша, не странно ли тебе, русскому человеку, что вдруг развелось столько ЖДов? — прямо спросил Эверштейн. — Ведь они вас, русских людей, споить могут, очень свободно. Ась?

Паша уже просек, как его, русского человека, будут сейчас использовать, но для порядку выразил изумление.

— Да это как же-с, как же такое возможно-с? — расшаркнулся он. — Веселие Руси есть пити, не можем без того писати!

— Э, нет. Это ты мне не вкручивай. Нешто стали бы на Руси пить, кабы не ЖДовские шинки? — тем же дурашливым распевом принялся уговаривать Эверштейн. — Энто все мы, сердешные.

— Точно вы? — как бы в недоумении спросил Паша.

— Дык! И я больше скажу тебе, Паша. Ежели бы ты и остальных подсобрал, да напомнил бы им, откуда пошло главное зло, иродище хазарское, — то это и было бы самое что ни есть благое дело. Ась?

— Да ведь ежели мы вас, пожалуй, побьем, — рассудительно заговорил Паша, — то вы нас теперь, пожалуй, убьете!

— Отнюдь нет, — еще ласковей сказал Эверштейн. — Вы надобны. Вы разбойнички лихие, люди удалые, ушкуйные. Что ж дух томить, в затворе перепревать? Вам надобно разгуляться, раззудеться, потешить силушку. Конечно, времена таперича не прежния, так что вы особо-то, голуби мои соколы, не ушкуйтеся. Слегка тушуйтеся. Но пошумливайте, пошумливайте. Иначе оккупационная власть обнаглеет уже совершению. Со своей же стороны могу пообещать вот это. — И Эверштейн вручил Звонареву стилизованный кожаный кошель с червонцами.

— Без, говорите, членовредительства? — с некоторым злорадством поинтересовался Паша.

— Без, говорю, — кивнул Эверштейн. — А то ведь и мы членовредить можем, аи не слышали?

— Так-то оно так, — сказал неисправимый варяг, быстро переходя с дурашливого на общечеловеческий. — Однако мировому сообществу, как могу наблюдать, сейчас не очень-то до вас, милые, да и не до нас, сирых. Так что ежели что вдруг ненароком того-сего случится, то и жаловаться будет особенно некому. Я хоть и коллаборационист беспринципный, вырожденец алчный, а все ж таки варяг природный, и если мы вас, хазарские морды, чуток пощиплем на оккупированных территориях — война нам все это дело спишет, не находите?

— А мирровому сообществу, думаешь, теперь без разницы? — подначил Эверштейн.

— Точно так и думаю-с. Ежели бы оно не так, все мировое сообщество давно бы уже тут кучковалося, нашей землей наслаждалося, трудовым нашим потом питалося. Но поколику мы более никому не надобны, а место наше пропащее, погиблое, то и мировому сообществу до всего тут дела более нет, ему бы с муслимами разобраться. Надоели вы, скажу, всему мировому сообществу по самое не могу, оттого и Каганата вашего никто уже не спонсирует, и нет более никакого Каганата, если начистоту. Ась?

— И то резон, — легко согласился Эверштейн. — На черта нам теперь Каганат, когда мы на свою землю вернулись?

— Ну, какая она вам своя, про то мы хорошо знаем, — мрачно заметил Звонарев. — И ты смотри у меня, рожа хазарская, не бери на себя много, а то покоцаю. Будешь руководить патриотическим движением — так в тыкву дам, что семечки посыплются. Патриотическое движение есть самочинный порыв народных масс, а не хрен хазарский обрезанный. Понял ли?

— Как не понять, — слаще сахару осклабился Эверштейн И вытащил второй кошель.


4

— Ты здесь? — осторожно спросил Волохов.

Женькин мобильный весь день не отвечал, но он все равно отправился в баню в условленный час — мало ли, не могла ответить ему прилюдно. В конце концов, если бы у нее что-то случилось, она бы просто отключила телефон, и все. А тут гудки. Надо идти.

— Да-да, милый, — ответил визгливый глумливый тенорок. — Я здесь, я вся твоя!

Волохов включил фонарь. К чертям безопасность, все равно уже накрыли. Тенорок был ему смутно знаком. Прямо на лавке, поблескивая очками и лысиной, сидел и широко ему улыбался Петр Гуров собственной персоной.

— А где наша Женя? — пищал Гуров. — А нету нашей Жени! Вместо подруги мы обрели друга. Обними же меня, любимый, займемся любовью, а не войнами.

— Какого хера ты тут делаешь? — спросил Волохов, пряча глаза. Ему казалось, что от страха и злости у него все лицо дергается. Вдобавок ему было стыдно.

— Жду тебя, — продолжал глумиться Гуров. — А ты мне словно и не рад, милый. Жди меня, и я вернусь, только очень жди! Жди, когда наводят гнусь желтые ЖД… Тебе не кажется, что это сущий манифест ЖД? — сказал он уже обычным своим голосом. — Сплошное ЖД, прямо-таки рефреном. Жди, когда снега метут, жди, когда жара, жди, когда других не ждут… И вообще, было в нем что-то хазарское. Картавость эта, и «Убей его» — совершенно ветхозаветные стихи… Интонация какая! Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей. Ему, как известно, очень нравилось быть хазаром среди варягов и наоборот. Знаменательный случай слияния варяжской этики с хазарской эстетикой, — первый признак того, что злейшие враги уравнялись…

— Позвездеть ты, Гуров, любишь, это точно.

— Ну а что еще делать? Мешки ворочать? Варяги пусть мешки ворочают…

— Где она?

— Она довольно далеко, — вкусно затягиваясь сигареткой, сказал Гуров. — И скоро будет еще дальше. Сильно подозреваю, что увидитесь вы не скоро, если увидитесь вообще. Аи, аи, какое горе. Руки распускать не вздумай, оружие при мне, и владею я им прилично. А теперь настало время познакомить нашего мальчика с некоторой частью его родной мифологии. Надо же знать свой край, как говорят варяги. Кстати, лишний пример полного непонимания нашего праязыка. Край по-нашему — предел, граница. А часть территории — крой. Местность, которую кто-то покрыл. Отсюда же и кройка — ткань делится, как карта. Надо знать свой крой. Смешно же знать свой край, то есть предел. Его никто не знает.

Волохов молчал.

— Короче, — сухо продолжал Гуров, — я тебе, Володя, не враг, ты мне, Володя, брат. И тебя я сроду никуда не пошлю, потому что мне мой край очень хорошо известен. Против своего у меня никакой силы нет, а если и есть, пользоваться ею мне неприлично. А хазаркам нечего крутить амуры с коренным населением, особенно теперь, когда всякий час на счету. Что сроки близятся — вижу, а откуда шандарахнет — не вижу, такой у меня край, а Василий Иванович ушел, спросить не у кого.

— Какой Василий Иванович? — спросил Волохов.

— Не обращай внимания, считай, что Чапаев. Ну так вот, друг милый. Что ходим мы по кругу — это мы с тобой обсуждали многократно. Хождению этому не было бы края, кабы не одно специальное пророчество, известное нашему племени с давних времен. Угнетать нас по очереди можно сколько угодно, а вот в брак вступать с угнетателями можно избирательно. Потому что родиться от этого брака может тот, кто всему нашему роду положит начало. Что такое начало, надо тебе объяснять или сам догадаешься?

— Где она? — снова спросил Волохов.

— Жива-здорова, прояви терпение. Мог бы и не перебивать старшего по званию. Начало, милый друг, — это самый и есть конец нашей истории в той версии, которую мы доселе знаем. Привет всему, проще говоря. И настанет этот привет в одном из двух случаев, либо в обоих сразу, чего, как я понимаю, можно сегодня опасаться. Либо славного рода наш человек полюбит хазарку, либо славного рода наша девушка полюбит варяга. И тогда амба, пожар, потоп и короткое размыкание. Случаи подобные бывали, примеры суть многи, и всякий раз история хитроумно вмешивалась. Или не история. Или не хитроумно. Пару раз совсем уж было на грани останавливали — царевич Алексей, нашей девушки отпрыск, почти-почти батюшку сдвинул, но оговорили и царевича. Много, много было разного, а ты как думал. История — жестокое дело. Но тут уж, как говорится, выбирай: либо ты одного царевича оговоришь, либо всю страну к чертям провалишь. Так и дожили до двадцать первого, и еще проживем, хотя отдельные знамения подсказывают… подсказывают… — Гуров глубоко вздохнул и затушил сигарету. — А прочие цивилизации — где они, желал бы я знать? И Риму привет, и Византии привет, и Америке скоро то же самое, а Европа, мнится, давно уже. В то время как мы себе живем в прекрасной неприкосновенности, и убыль от всех захватов и тираний не превышает естественной убыли от старости и пьянства, которое, кстати, одних губит, а другим открывает высшие миры. Об этом подробнее в свое время. Вопросы, майор Волохов?

— И ты хочешь сказать, — медленно выговорил Волоков, — что из-за этого вашего мудацкого суеверия… я больше не увижу Женьку?

— Ну, это дело твое. Захочешь — увидишь.

— Где она?! — в третий раз повторил Волохов, сжав кулаки.

— Есть такая деревня — забыл, как называется, — сказал Гуров. — Деревень, собственно, две. Все остальные созданы по их образу и подобию. В одной деревне все есть, и она называется Дегунино. В другой ничего нет, и ее названия никто толком не помнит, потому что никто еще оттуда не возвращался. Интересная очень местность. Что туда ни попадает, нее пропадает. Очень может быть, что там замечательно, И именно поэтому никто оттуда не вернулся. Женька твоя сейчас едет в ту деревню и, по всей видимости, скоро узнает, хорошо там или плохо. А поскольку ты ей небезразличен, она уж как-нибудь даст тебе сигнал. Некоторые, говорят, умудряются.

Волохов молчал.

— Я тебе, Володя, должен был раньше сказать, но не хотел грузить, — мягко проговорил Гуров. — Ты, друг, не самого простого рода, это тебе помнить надо. Не высшая ступень иерархии, не жреческая, само собой, аристократия, — но волхв, волк, рудознатец и тайновидец, лозоходец и лесовод в лучшем виде. Знаешь, кто такой лесовод? Ты думаешь — он вроде садовника лесного? Брехня, Володя, искажение языка. Лесовод — тот, кто может людей два года по лесу водить и двум армиям глаза отводить, хорошо ли ты понял меня? Другой бы на твоем месте давно задумался — как это ты два года не воюешь, и никто еще тебя не поймал? Это, Володя, не всякому дастся, и не со всякой девушкой тебе, Володя, можно дело иметь. Мы тебе лучше найдем.

— А знаешь ты, Петя, как называется эта твоя деревня? — тихо спросил Волохов.

— Не знаю, милый, и тебе не советую.

— А я знаю, Петя. Деревня твоя называется Жадруново, хорошо ли ты слышал меня? Хочешь, Петя, пойти в Жадруново?

Гуров молчал, и лица его Волохов не видел. Он снова включил фонарик и вместо испуга увидел на этом лице не то жалость, не то досаду, словно Гуров раскусил горькую пилюлю и при этом пилюлю жалел.

— Это кто же тебя успел послать туда? — спросил он.

— Нашлось кому. Кстати, он тут неподалеку квартирует. Эверштейном звать.

— Убью суку, — зло сказал Гуров. — Какого человека в Жадруново послал. Волка в двадцатом колене, элиту нашу. Ну, погоди. Пойдешь ты у меня в Жадруново.

— Многовато нас будет в Жадрунове-то, — усмехнулся Волохов.

— Ничего, там просторно.

— А сам туда сходить не боишься?

— Я бы, может, и хотел, — спокойно ответил Гуров. — Интересно все-таки. Но знаешь, не всякий меня туда и отправит. Человек-то я, Володя, не больно простой — понимаешь, в чем причина?

— Это точно, — кивнул Волохов. — Непростой.

— Да погоди, может, и на тебя не подействует. Эверштейн, конечно, много всего почитал и даже не без способностей, но каббала против наших умений слабовата. Я думаю, не пойдешь ты ни в какое Жадруново. В конце концов, ты и сам не последнего разбора волк…

— Нет, Петя, — твердо сказал Волохов. — В моем случае каббала работает как милая. В Жадруново я пойду, это как пить дать. Даже, что называется, к бабке не ходи.

— За Женькой, значит?

— Разумеется. Или ты думаешь, что я, альтернативщик с двумя образованиями, поверю в твою дурость насчет предсказания? Не смеши людей, Петя. Что ты ее туда отправил — Бог тебе судья, у меня, сам знаешь, не лежит душа людей убивать. Но чтобы я еще и поверил, будто ты мир спасаешь…

— Не мир, не мир, что мне мир? Я свое спасаю. И тут уж верь, не верь — дело твое.

— А как ты его спасаешь? — спросил Волохов, усаживаясь напротив. — Это вот хождение по кругу — и есть вечная жизнь в твоем варианте? Спасибо большое, не надо нам такого бессмертия. Это кого же ты спасаешь — население свое коренное, которое, кроме как вечно гнить, ничего больше не умеет? Нет, Гуров, погоди. Мы с Женькой в Жадрунове такой новый мир построим, такого начинателя родим, что вся ваша шарашкина контора с ее круговыми циклами треснет по швам, одна вонь останется!

— Что, и забеременела уже? — оживился Гуров.

— Представляешь, да! Только ты-то ее уже не догонишь, слабо тебе в Жадруново сунуться.

— Может, и слабо, — согласился Гуров. — А зачем мне ее там догонять? Есть у нас еще дома дела.

— Какие? Сохранять режим попеременной оккупации? Сильный проект, ничего не скажешь. Я тебе, Петя, всю твою мифологию разложу в пять минут. Любое общество раскалывается на варягов и хазар, любое, в полпинка! Примеров тому — без счета, так было в Каганате из-за Газы, в Штатах из-за Буша, во Франции из-за Алжира, и всякий раз у людей оставалось что-то более серьезное, чем эти разделения. Потому, Петя, что Бог создал примерно поровну сторонников личности и поклонников общности, и это, к сожалению, как мужиков с бабами — ровно столько, чтобы не пресекся род человеческий. Так вот, во всем мире у людей есть что-то, кроме этого отличия. И только у нас — ничего, потому что мы не нация. А не нация мы, Петя, по милости таких, как ты, жрецов-охранителей, охренителей, сплотившихся в едином строю, чтобы у страны не дай Бог не завелась история. Понял ты, кто такие ваши варяги с хазарами? Это все наши, местные, у которых ничего нету, кроме первичного признака. Воюют члены с дырками, а толку чуть.

— Думай как знаешь. Каждый верит, как ему удобнее.

— Да что уж тут удобного, — окончательно разошелся Волохов. — Ты думаешь, на твоей земле два поработителя в очередь действуют? Так они на любой земле есть, и везде их терпят. Варяги в родной Скандинавии отлично себя чувствуют и по всему миру селятся, хазары в тех же Штатах и по прочему миру ни с кем не конфликтуют, кроме соседей по дому… И всем хорошо, и все довольны! Знаешь ты, почему они здесь превратились в такое дерьмо? И те и другие? А я тебе скажу! Это все мы, коренное население. Мы это сделали, потому что мы такие.

— Какие же? — спросил Гуров ровным голосом.

— Да вот такие! Виктимность это называется, жертвенность, как угодно. Те вас насилуют, эти насилуют… Если все вас каждый день насилуют, может, вы как-нибудь не так лежите?

— О да, конечно. Жертва всегда виновата. Что-то на тебя, Володя, пребывание в варяжской армии странно действует, — сказал Гуров злым тонким голосом, и Волохов понял, что попал в цель. — Может, тебя в хазарскую пристроить, для равновесия? Я вот и там, и там свой человек.

— Ага. Друг на друга натравливаешь, чтобы нами не занялись.

— Конечно. Целое искусство.

— Ну, тебе-то легко, ты у нас гений. В этом нашем населении, Гуров, так все сбалансировано — любо-дорого! Девяносто процентов ничего не могут и не хотят, а десять умеют все.

Вот как мы с тобой. Элита. Понимаю, Гуров, понимаю. Очень хорошо вижу, почему тебе нравится такая жизнь. На фоне этого населения ты кум королю. Кругом васьки, вон уж и догнили почти, — а тут ты, весь в белом, инспектор седьмой ступени. Начнется история — кто ты будешь? Дерьмо будешь. А так — страж порога, почетный караул, высшая доблесть. Судьбами вон рулишь.

Ты, Володя, водички бы попил, что ли, — примирительно сказал Гуров.

— Сам попей, освежает. Сделали себе вечность, а? Да ты понимаешь, Гуров, что все варяжские зверства, все хазарские хитрости — от этого самого твоего населения, про которое ты мне столько распинался?!

— Почему же моего? Нашего, Володя.

— Нашего, нашего, черт бы нас драл! Нигде в мире больше нет такого населения! Это оно, оно же само все сделало, посмотри ты на милость, ведь от него действительно начнешь либо зверствовать, либо по лесам бегать! Другое бы или скинуло их к чертям собачьим, или я не знаю что!

— Договаривай, — сказал Гуров. — Или вымерло.

— Да уж все лучше было бы!

Не уверен. Аи, не уверен. Ты, Володя, хоть и волхв, а о коренных населениях мало знаешь. Коренные населения — особая раса, Вова; это раса доисторическая, в полном смысле, ибо истории у нас не было. Зачем нам история, Вова? Мы и так друг друга понимаем. Нам не надо лезть в начальники, волхвы, землевладельцы: мы ими, Вова, рождаемся. Все, за что прочие расы бьются, нам дано. Мы первое поколение земли, Володя. Певцы наши и странники, волхвы с их искусствами, лесоводы и лозоходцы с древним знанием — это давно, давно было, Володя. И почти ничего этого уже нет. Истребили — я тебе рассказывал. А оставшиеся знаешь почему выжили, Володя? Из всех коренных населений мира, индейцев, юкагиров, льянос, каско, майя, калигалов, бакаудов, торикасов, атлантов, цыган? Одни индусы остались, но тем уж очень с климатом повезло, и количество выручило… Мы выжили, Вова, потому что такое уж нам выпало везение — два захватчика, по разные стороны. Это счастье наше, что они друг на друга так запали.

— И во что мы их превратили? — не сдавался Волохов. — Они же озверели тут с нами…

— Так и по заслугам, — ухмыльнулся Гуров. — Сами виноваты. На нас вины нет, Володя, тут не выбор наш — тут антропология. Это наша миссия такая. Держали щит.

Волохов замолчал. Из него словно вынули скелет. Он сел на лавку, на которой еще так недавно, о господи, лежала его Женька Долинская, ни в чем ни перед кем не виноватая, — и бессильно свесил руки между колен.

— Я все равно за ней пойду.

— Пойдешь, пойдешь. Думаешь, не пущу? Не буду я тебя останавливать, иди, пожалуйста…

— Но ее-то за что?! — не выдержал Волохов. — Что тебе баба сделала?!

— А кто ее звал сюда, твою бабу? — прищурившись, спросил Гуров. — Или, скажешь, она в гости приехала?

— Она приехала ко мне, — сказал Волохов.

— Нуда, нуда. И Эверштейн к тебе, проконсультироваться… И все они к тебе, повидаться…

— Ты мне вот что скажи, Гуров. Долго ты еще рассчитываешь за всеми местными бабами следить, как бы они варягу не дали? И за бабами хазарскими, чтобы с нами не спали?

— Следим покуда, — пожал плечами Гуров. — До сих пор получалось, глядишь, и дальше не пропадем…

— Не уверен. У меня такое чувство, что нельзя вечно бегать по кругу. Вагоны начнут отваливаться, колеса ржавеют…

— По крайней мере, они ржавеют дольше, — раздельно, как ребенку, объяснил Гуров. — Наше дело — подбрасывать щепки в костер: пусть они топчут друг друга и вообще живут как угодно — но пусть не прекращают отрицательной селекции и берут верх друг над другом. Потому что мы в это время продолжим единственно нам любезную жизнь вне истории. — При этих словах он потянулся и замурлыкал, как сытый кот.

— И тебе все это нравится? Вот это?! — Волохов обвел широким жестом шершавые мокрые стены убогой баньки. Одну стену он задел, и прочь побежала испуганная мокрица.

— Банька-то с пауками? — спросил Гуров, закуривая, и при свете зажигалки Волохов увидел, что инспектор ласково улыбается. — Ничего банька, других не хуже… Ты, майор, в Америке Латинской бывал? А я бывал, нашел случай. Там славная одна была цивилизация, вроде нашей. И знаешь, что с тамошними коренными теперь? Совершенно себя не помнят, вообще не знают, зачем живут. А у нас, скажу тебе, еще вполне приличный вариант. Вроде, знаешь, параллельного присоединения против последовательного. У них десять захватчиков подряд, а у нас всего двое по очереди. И население не успевает окончательно привыкнуть, и навыков лишних не надо. С этими научились, с теми приспособились — ну и все, и пожалуйста, меняйтесь, пока не надоест. Мы их топливо, они наша крыша. Вечный двигатель это, понимаешь ты, Волохов? И не дам я такой хороший перпетуум-мобиле разрушать даже из-за самой рыжей девки, хорошо ли ты меня понял, майор?

— Хорошо, — сказал Волохов. — Куда уж лучше.

— Что, скажешь, неправда все?

— Почему, правда. Нравится младенцу в утробе, вот он и решил не рождаться.

— Дело, дело. Чего рождаться-то? Кто родился, тот и умер, а нам и тут неплохо. Можно прекрасными вещами заниматься. Пока твои так называемые нации медленно помирают, наша думает о главных вещах. Понемногу странствует. Сочиняет очень недурные стишки на родном языке. Поет песни. Хранит фольклор. Девушки замечательные, жрецы талантливые, земледельцы такие, каких ни в одной другой стране не осталось. Земля у них сама родит, яблоня плоды приносит, печка пироги печет. О чем ни попросишь, само делается. Вот скажу я баньке — банька, топись! — и затопится банька, слышь, Волохов? А скажешь ты — и тоже затопится, потому что коренное население. Вот скажи: топись, банька!

— Рухни, банька, — сказал Волохов.

— Дурак ты, — беззлобно отозвался Гуров. — Рухни — варяжское слово, она на этом языке не понимает. А вот «топись» — понимает.

Влажный жар медленно поднимался вокруг. Голова у Волохова закружилась.

— Что, попаримся, майор? — спросил Гуров. — Банька — она ведь чтобы париться, а не чтобы с захватчиками спать. Какого парку закажешь? Березового, облепихового, эвкалиптового?

— Серного, — сказал Волохов и выскочил наружу. В бане становилось жарко, он еле выдерживал липкий, обволакивающий пар. Из белого облака, которым окуталась баня, доносилось довольное, заливистое похохатывание Гурова.

До своих Волохов бежал опрометью, словно от погони. Он поднял отряд на рассвете, в шестом часу утра.

— Подъем! — закричал он. — Выступаем немедленно. Десять минут на оправку, пять на перекур, и вперед.

Серое, сырое пространство расстилалось вокруг него. Ближе к утру пошел мелкий дождь, он смутно сеялся на серые избы и старые заборы, и все вокруг было так невыносимо второсортно, так безысходно кисло, что сама мысль о бесконечной — сколько там еще до конца? — жизни без Женьки наводила смертную тоску. Если это не желает кончаться, мы кончимся сами. Даже птицы, кажется, собрались жить вечно и косились на Волохова презрительно. Ну да, говорило все вокруг, мы и это переживем, и очень отлично. Хорошо же, подумал Волохов, приятно вам покачаться на ваших вечных качелях. Одна приличная баба почтила собой это протухшее пространство, и ту оно попыталось сожрать — хорошо, посмотрим, посмотрим.

— Куда мы, командир? — несмело спросила медсестра Анюта на правах женщины, которой дозволялось любопытство.

— Есть такая деревня — Жадруново, — сказал Волохов. — Все пойдем туда.