"ЖД" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий)Глава третья ГОРОД БЛАТСКГород Блатск располагался в северной, болотистой части среднерусской равнины, за что и получил прозвание, — но в последние десять лет оправдывал его иначе. В умирающих государствах население собирается в изолированные кланы — и Блатск стал Меккой российской блатоты, у которой был здесь мозговой центр, штаб и средоточие светской жизни. Объяснить, почему в гибнущих сообществах население кучкуется по возрастному, земляческому или профессиональному признаку, почему на третий год войны пенсионеры сосредоточились в спальных районах, блатные в Блатске, а красивые бабы, рыжие люди и велосипедисты расселились по немногим функционирующим городам средней полосы, — никто не брался. Сознавать себя и задумываться о происходящем больной может лишь до тех пор, пока страдание его не переходит за некую границу; после того умирание становится его главным делом, и докладывать себе или окружающим о переменах он уже не в силе. Между тем тут было над чем задуматься: наиболее вероятная причина состояла в отсутствии цементирующего начала, когда всякий спасается в одиночку или с ближайшими товарищами, а товарищей выбирает по так называемым имманентным признакам. И если для незначительного меньшинства, которому диктует дух, а не тело, родня в такие именно минуты становится всего непонятней и чужей, то большинство соединяется в кучки, спаянные общностью древнего и земляного, а на деле внешнего и случайного. Соединение в страну, в сплоченное войско, готовое умереть за абстракцию, мыслимо лишь в империи времен расцвета, и то ненадолго. Когда дело пахнет керосином, и даже не керосином, а гарью, — остаются горстки, у которых все меньше общего; распавшись прежде на центр и доминионы, империя принимается расслаиваться по вертикали, то есть на бедных, богатых, блатных, а после того, опускаясь все ниже, — на рыжих, толстых, больных, здоровых, покамест не доходит до простейшего деления на живых и мертвых. Лет за десять до войны Блатск был обычной русской провинцией, с хиреющим драмтеатром и музеем местных промыслов (тут мастерски валяли ваньку — шерстяного человека с руками, ногами и, по особому заказу, хуем; правда, про последнее все больше ходили легенды — есть, мол, тайный мастер, но пьет и в последнее время капризничает). Постепенно, однако, в город стали наезжать на свои загадочные толковища те, кого называли теперь настоящими хозяевами страны. Причиной тому послужила труднодоступность Блатска: хотя хозяева и легализовались, и уж по телевизору открыто рассказывали, что только в их сообществе и осталась еще честь, а менты все суки, — но тайным своим инстинктом места для главных встреч они старались избирать особые, подальше от людных магистралей. В этом смысле Блатску повезло сказочно: добраться туда по нынешним временам мог только очень упорный турист. Во времена оны Блатск был важным перевалочным пунктом на пути из варяг в греки, но с тех пор, как варяги окончательно завладели Русью, греки им стали без надобности. Такая уж здесь была удивительная земля, что никуда отсюда не хотелось, — и торговый путь сначала захирел, а потом и заболотился. Все русские города делятся на две категории, неспешно продолжал рассказчик, брезгуя переходить к сути. Одни стоят близ больших проезжих дорог, и жизнь там неспокойная. Жители таких городов кормятся с потока путников, текущего сквозь них, и сами всю жизнь мечтают, что вот когда-нибудь уедут; в таких городах непременно поддерживается легенда об одном счастливце-горожанине, который не просто мечтал, а вот уехал же! Пусть один из тысячи, да и он вернется домой с обломанными крыльями; а все-таки приятно думать, что, кроме города, есть дорога. Но есть другие города — стоящие вдалеке от проезжих путей: в них уже знают, что уехать некуда, да никуда, не хотят. В городах этих живут, не сообразуясь с требованиями общепринятых условностей: улицы ходят распустехами, домишки давно не подновлялись, колодцы сгнили и покосились… Когда советская власть, замешенная на хазарском бунте и отвердевшая в виде варяжской мести, добирается до этих городов, она наводит кратковременный марафет. Сносит для порядку пару храмов, выстраивает магазин «Культтовары», в котором и по сию пору продаются уцененные грампластинки, но и это все быстро подергивается пылью, рутиной, тиной, будто и не было никаких перемен, а всегда стоял тут давно лишившийся мяча гипсовый баскетболист. Здесь не беспокоятся о чужом мнении — иметь его некому, все свои. Так жил и Блатск, привлекательный для блатоты именно тем, что здесь никому не пришло бы в голову искать ее. Что до местного населения, то оно ко всяким гостям относилось по-братски, блатски, с равнодушием всепоглощающего болота. До недавнего времени в Блатске кое-кто еще работал. Все уже знали, что это нерентабельно, что в качестве обычного города Блатск неэффективен, а выжить может только как блатная Мекка, где прогуливают шальные бабки и проводят темные сходки, — но коренное население умело только работать, а от праздности в буквальном смысле вымирало. Работа была его воздухом — не средством забвения, как думали иные, не тупой скотской повинностью, а нормальным состоянием, без которого никак. Когда при очередном хазарском пришествии работы нигде не стало, закрылись обувная фабрика, цементный завод и кружок хорового пения при Дворце культуры, — население быстро сбежало или вымерло, так что из коренных жителей Блатска очень скоро остался один-единственный фермер, который и содержал весь город, не особенно напрягаясь. Звали его Иван Заварзин. Почувствовав, что работы в Блатске больше не будет, он на жалком своем приусадебном участке завел рогатый скот, принялся торговать молоком и соленьями, постепенно расширил дело, всю семью приспособил под обработку бывшей колхозной, а ныне бесхозной земли — а поскольку коренные умели с землей договариваться и получали в год по три урожая, ферма его процвела, как процветал прежде его обувной цех. Заварзин кормил весь Блатск яблоками и картошкой, мясо его коров было сочным, козье молоко — жирным, и он даже радовался поначалу этой новой власти — ведь так и проработал бы обувщиком, не узнав истинного признания; но тут на него наехал рэкет. Блатные сначала вели себя в Блатске как гости, но со временем перешли на положение хозяев. В городе решались главные дела, стрелялись стрелки, терлись терки — надо было подгребать под себя зарвавшееся население, решившее было, что руководить ими теперь некому. Очень есть кому! Не сказать, чтобы от блатных было одно разорение: после того как коренные начали вымирать, в Блатске образовался детский дом, где жили осиротевшие дети, и блатные, по страстной своей любви к вдовам и сиротам, стали этот детский дом подкармливать и обогащать. Для детей построили сауну, и многие блатные заезжали в эту сауну погладить детей, приласкать их. Количество вдов и сирот в Блатске неуклонно увеличивалось, ибо блатным требовалось где-то жить — а население не всегда готово было добровольно предоставить квартиру, и приходилось со старшими разбираться, а младших отправлять в детский дом с сауной. Постепенно руки у блатных дошли и до Заварзина — он явно не понимал, кто в городе хозяин. Его обложили сначала сравнительно легкою данью, но он, словно не поняв сигнала, только пуще расцвел. Тогда за него взялись всерьез. Заварзин платил готовно, не возражая, — как печь, норовящая угостить путника пирогами, — и главная цель рэкета оставалась не достигнута. Всякий рэкет, как знает всякий рэкетир, имеет главной целью вовсе не рубку бабок: бабки можно отнять у прохожего, вынуть из сейфа, вытрясти из государства тысячей тонких способов. Рэкет призван показать работяге, кто есть кто; сделать труд из радости — позором, ибо единственной целью такого труда становится прокорм рэкетира; обернуть счастье — унижением, ибо каждый божий день начинается теперь с мысли: о том, что через десять — девять — восемь дней приедет настоящий хозяин, пригнет, рыгнет, с довольным хохотком, выгребет дань и осведомится напоследок, хорошо ли поспевает младшенькая, а то со старшенькой ему уже скучно. Рэкет для того только нужен, чтобы работяга знал свое место, понимал, что настоящая жизнь — не его прозябание в навозе, а разгул в ресторане «Золотой Сочи», широкий, с ковырянием в зубах, с перестрелкой в конце и пышными похоронами под ружейно-шампанский салют. Но Заварзин никак не желал сечь фишку, труд его продолжал оставаться радостью — и его облагали все новыми и новыми данями, от души гогоча на стрелках над тем, как платит лох и тамбовским, и солнцевским и ташкентским, которые все теперь были блатскими, — и только когда очередная крыша, бодро посулив защиту от всех остальных, отобрала у него все дочиста и сожгла амбар, Заварзин повесился у себя в сарае. Жена его, спасая дочерей, быстро куда-то съехала. По-началу блатота ликовала, показав лоху его истинное место и забеспокоилась только на третий день, когда в городе стало нечего есть. Блатные призадумались. Выскребли все, что было в магазинах, — но там обнаружилось одно хозяйственное мыло. обыскали все заварзинские сусеки — чисто, словно с собой пес забрал; и точно, глубоко в небесах плыло облако, похожее на корову, а облако, похожее на Заварзина, ласково доило ее. Блатные поняли, что начались голодные галлюцинации. Один из них, самый слабодушный, попытался ковырять землю заварзинской лопатой — но земля была твердой, не поддавалась, да и кой черт ковырять, ежели что-то вырастет не раньше как через месяц! Кто-то сбежал из города, по оставлять резиденцию было западло — порешили поесть человечины, начали с сироток, — сиротки были кормленые, нежные, — но их не хватало на всех, и не за этим, в конце концов, они были нужны! Разумеется, все как-то устроилось — и даже стало лучше прежнего. В Блатске немедленно раскатали бетонную взлетно-посадочную полосу (слова «посадка» здесь, однако, не употребляли, говорили, что самолет заземляется), и в город хлынул настоящий импортный продукт. В местные магазины он не поступал, распределялся сразу в рестораны, которых в городке открылось видимо-невидимо — почти по числу домов. Остаткам населения сбрасывались объедки пиршеств. Сироток поднимали с кроватей ближе к утру и вызывали подлизывать тарелки. «Маленькая Одесса», «Бичи Брайтона», «Камелек», «Привал романтика» и «Охотничья избушка», варяжские и хазарские, с гуслярами и скрипачами, отдельными кабинетами и подвальными банями, стриптизом и минетом, заполнили Блатск в считаные месяцы, и блатные говаривали не без гордости, что обеспечили жителей рабочими местами, но в понимании коренного населения она не была работой вовсе, все это было обслуживание, которое, согласно хазарскому учению, заняло наконец место производства. Новая хазарская доктрина утверждала, что в новой эре производство товара уходит на второй план (или загоняется в самое глубокое подполье), тогда как главной силой общества становится реклама этого товара и потребление его. Героем считается не тот, кто лучше произвел, но тот, кто больше потребил. Постепенно блатные обосновывались, обрастали недвижимостью, строили в Блатске и вокруг гигантские особняки — это называлось инвестициями в экономику города, который и вправду обогащался невиданными темпами. Блатные были теперь хозяевами, а в гости наезжала публика из столицы да из областных центров — решать вопросы. В Блатске действовал особый этикет, изучению которого со специальными педагогами политики посвящали досуг. Не дай бог было не так встать или обратиться — в Блатске строго спрашивали за базар, причем только с приезжих: блатные, согласно блатному кодексу, имели право вести себя как угодно. Некоторые политики, заезжая за консультацией или услугой, заказывали себе наколки, дабы доказать, что и они не лыком шиты, — но их в Блатске живо разоблачали: тут была своя компьютерная база — кто зону топтал, кто коронован, кто закашивает. Громов с Вороновым прибыли в Блатск рейсовым автобусом — последним видом общественного транспорта в городе; местные жители давно, как в Америке, передвигались на машинах, даже таксисты убрались отсюда, потому что понадобиться могли только пьяным, а пьяные в Блатске с некоторых пор решительно садились за руль, милиция тоже была из своих. Рейсовый автобус не отменяли только для виду, он и ходил-то сюда раз в неделю. Сразу же на площади перед автовокзалом начинался неутомимый лохотрон. Из желтых ларьков наперебой неслись песни «Лесоповала», «Колымского привета», «Конвоя», «Шмар» и «Шалашовок». О гастроли очередного состава «Шалашовок» извещала афиша на стене казино «Централ», названного так по причине центрального расположения. Семь наперсточников сидели в ряд посреди чахлого скверика. Наебывать в Блатске было некого — разве чудом забредет случайный лох, не знающий, что тут за город, — и они от скуки наебывали друг друга. В стороне артистически щипались трое щипачей. Еще трое жизнерадостных людей тотчас подошли К Воронову с Громовым и представились сотрудниками пятого канала, проводящими в городе беспроигрышную лотерею: приезжим страшно повезло, и теперь, заплатив по тысяче рублей каждый, они могли принять участие в розыгрыше призов: китайской мясорубки, китайской зубочистки и китайской мандавошки. Выигравший мандавошку после уплаты еще тысячи рублей получал право на участие в розыгрыше других призов, перечисления которых Громов не дослушал. Он с трудом сдержал желание сразу вырубить всех троих и спокойно, насколько мог, спросил, когда автобус на Копосово. — Аи, нанэ-нанэ! Зачем тебе Копосово, братка? — спросил чернявый, с серьгой в ухе. — Оставайся тут, тут сладко! — Автобус на Копосово когда? — громко, как глухому, повторил Громов. — А в Копосово тебе зачем? — так же громко, под реготанье прочих, повторил чернявый. — Я туда еду, — объяснил Громов. — А едешь зачем? — Новый человек был в Блатске редкостью, и отпускать его без потехи не собирались. — Мне туда надо, — сказал Громов. — А надо зачем? — спросил цыганистый. — У, ты скучный какой! Ты как мент. Ты мент, братка? Если ты мент, ты не братка. Само собой, у Громова было оружие, но один против всех он бы тут не сладил: подтягивались наперсточники, заинтересованно приглядывались щипачи. В это мгновение Воронов снова удивил его. — Нам бы к Руслану, братка, — сказал он просительно. — Маляву к Руслану имеем. — Тю! — сказал цыганистый. — Что ж молчите? А говоришь, в Копосово. Какое Копосово, когда к Руслану? — А потом в Копосово, — объяснил Воронов. — Повидаемся с Русланом, да и поедем. А? — На Копосово давно нет ничего, — сказал цыганистый. — Это вам автобусом надо назад на Коноши, а из Коношей через день автобус ходит. Только на Коноши он не скоро пойдет, часа в четыре… — Ну а Руслан-то где, дяинька? — жалобно спросил Воронов. — Руслан сейчас в сауне, — уважительно отвечал цыганистый. Громов с облегчением увидел, как наперсточники разочарованно возвращаются к своим наперсткам, а щипачи — к прерванному взаимному ощупыванию-ощипыванию. — А вот вечером Гоша Гомельский юбилей празднует в «Остапе» — там и Руслан будет, и все. Что за малява-то? — Ой, такая малява, — сказал Воронов уважительно, — большая малява! Самому ему велено, в белы ручки. Спасибо, дяинька. — И потащил Громова за руку прочь с площади. — Что за Руслан? — тихо спросил Громов, когда они отошли на безопасное расстояние. — А вы не знаете разве, товарищ капитан? — изумленно переспросил рядовой. — Иерей Плоскорылов рассказывал. — Я не слушаю лекции иерея Плоскорылова, — еле сдерживая ярость, ответил Громов. Сама мысль о том, что он, боевой офицер, мог таскаться на лекции штабного жирдяя, сроду не бывавшего в окопе, выводила его из себя. — А… А в Баскакове всех офицеров таскают. — Это не офицеры, а штабисты. — Да-да, конечно, — заторопился Воронов. — Он, короче, рассказывал — а они до солдат доводили, — что есть такой Руслан Блатский, спонсор православного воинства. Они в Блатске, конечно, не особо разбирают, кто за кого, но он очень в Бога верует. Поэтому спонсирует православное воинство. А Нодари Батумский не верует и спонсирует ЖД. Это у них игра такая, я еще дома слыхал. Вроде тотализатора. Но Руслан — он очень уважаемый в православном воинстве, он за границей консервы закупает и вообще, говорят, много помог. — Надо было мне слушать Плоскорылова, — сказал Громов. — Интересные спонсоры у православного воинства… — А для вас разве что-нибудь изменится? — простодушно спросил Воронов. — Вы же все равно долг исполняете. Так какая вам разница, на чьи деньги? Громов хотел было сказать Воронову, что он много разговаривает, но вспомнил, что Воронов выручает его уже во второй раз. Вдобавок ему было стыдно перед ним — ведь это по его вине они вместо Копосова заехали в Блатск. Черт ногу сломит с этими названиями, бесконечными деревнями и автобусами, ходящими через день. Так они точно не поспеют и назначенный Гуровым срок. Громов заблудился не по своей вине — он отлично ориентировался на местности, но все старые карты давно врали, а новых не составляли. Одних деревень не существовало уже к началу войны, другие спалили во время первых боев, когда еще стреляли по-настоящему, а третьи переименовывались захватчиками — одних Новых Иерусалимов и Китежей появилось по десятку. Правду сказать, уже на выходе из леса они взяли западней, чем надо, — или Черепанов нарочно указал неверный ориентир, — но вместо Копосова они вышли в Чумичкино, а в Чумичкине единственная старуха, доживавшая там век в серой избе среди среди засаленных тряпок, сказала им, что надо идти на бетонку, там ходит автобус. Автобус и завез их в Блатск — кто же знал, что там есть другой автобус, до Копосова? Чудом было то, что им встретился хоть какой-то… — И что, теперь нам к Руслану? — спросил Громов. — Нет, к Руслану не надо. У меня к нему нет никакой малявы. — Я вот думаю, Воронов, — сказал Громов задумчиво. — Малый ты вроде неглупый, даже с реакцией. Что ж ничего не выдумал, когда тебя на дознание таскали? Тебя ж расстреляли без пять минут. Или нет? — Почти расстреляли, — с готовностью произнес Воронов. Он даже не дергался, когда капитан прикасался к его главной болевой точке. — Что ж ты, отмазаться не мог? — Да я, как бы сказать… — замялся Воронов. — Они же меня не за что-то хотели расстрелять, а потому что. — И почему же? — Вот этого я, товарищ капитан, внятно не расскажу, — виновато сказал Воронов. — Что-то есть, наверное. Я и сам во время допроса, когда меня капитан Евдокимов вызвал, — что-то такое чувствовал с самого начала, а как сказать — не понимаю. В общем, мы разные с ним люди, совершенно разные. И рядовой Пахарев, который меня охранял, — тоже совершенно другой человек. И вот за это самое они меня, кажется, хотели расстрелять, потому что не мог же я, в самом деле, кого-то предать? Я и написать никому ничего не успел, кроме как домой. Они ведь не всех, это самое… А во мне, вероятно, что-то такое было… — Может, именно реакция? — спросил Громов. — Они шустрых не любят, это я знаю. Если солдат соображает, Смершевцы его всегда подозревают. — Ему неприятно, конечно, было ругать офицерство перед рядовым, тут было прямое нарушение воинской этики. — Но Громов уже понял, что Воронов, вероятно, не совсем простой рядовой, и Гуров не просто так, для транспортировки в Москву, дал его Громову в дорогу. Не то чтобы он служил талисманом, но кое для каких ситуаций, в которых Громов пасовал, он безусловно годился. — Да не реакция, — поморщился Воронов. — Какая у меня особенная реакция… Так, могу иногда что-то сказать к месту, а вообще-то я зоолог по образованию, и то незаконченный. Меня со второго курса призвали. — Ну, с этой публикой только зоологу и разбираться, — сказал Громов. — Валить надо отсюда, да побыстрей. — Автобус не скоро, — сказал Воронов. — Пообедать успеем. Можем мы пообедать, товарищ капитан? Ресторан «Циля целенькая» располагался неподалеку от автовокзала. Громов допускал, что цены в Блатске страшные, но до четырех в самом деле надо было себя куда-то деть: честно говоря, он боялся ходить по городу. У Цили Целенькой, против ожидания, Громов и Воронов оказались желанными гостями и попали на внезапную халяву: здесь праздновал свой юбилей Марик Харьковский, видный спонсор хазарской Миссии, давно уже увлекавшийся этой игрой в солдатики. В Блатске почти все кого-нибудь спонсировали — вкладывать деньги в войну было гораздо интересней, чем в гладиаторские бои (васьки все равно дрались посредственно), и уж наверняка увлекательней, чем в говенную благотворительность. В первые два года войны все вообще было очень интересно — это теперь настало нудное затишье, а поначалу тотализатор был одним из главных блатских развлечений. Сейчас Марик отмечал сорокалетие первой ходки: он с приятелями взял ларек и сдал всех приятелей. Потом он повторял этот фокус еще трижды и был коронован именно за легкость сдачи, весьма ценимую в блатных кругах. После коронации он уже не работал по ларькам — все больше по недвижимости. Когда Громов и Воронов зашли в ресторан, торжество уже было в разгаре. — Солдатики! — закричал краснорожий Марик. — Ведите солдатиков! Где служишь, братка? — Сто двадцать пятая артиллерийская бригада, — ответил Воронов. Громов молчал, предоставив рядовому выпутываться самостоятельно. Сам попросил жрать, в конце концов. — Уважаю! — кричал Марик. — Иди сюда, сладкий, иди, зая! Угостить солдатиков. Федеральчики мои! Я не на вас ставлю, я старая хазарская рожа, да, но в Блатске, вы знаете, нету этого. — Он помахал в воздухе короткопалыми ручками, изображая войну. — Нет этого бардака, все равны. Идите, покушайте, солдат вору — брат! Оба жизнью рискуем, оба баб любим, иди, зая! Клавонька, солнце, обслужи солдатиков. Отощали на перловке, да? Плохо вас Руслик кормит. Я говорил ему: Руслик, сладкий, нельзя так кормить солдата! Шо ты жалеешь на хавчик, шо ты жидишься, как ЖД! Шо ты вкладываешь усе в вооружение? Ведь голодная армия не навоюет много, зая! Надо кормить солдатика, надо хлебушка, маслица… Дети должны кушать, ты понимаешь, Руслик? Нет, Руслик не понимает. Старый ЖД Марик понимает, поэтому у ЖД есть кушать. Принесите им все, и водочки принесите! Ша! Пусть теперь будет музыка! На эстраде проникновенно запел «Букет сирэни» шансонье Глум, со сломанным носом, придававшим каждой выпеваемой ноте неповторимую гнусавость. В песне рассказывалось, как молодой, но уже безжалостный воренок украл с кладбища букет сирэни и принес возлюбленной, но возлюбленная, сука, как раз в это время отдавалась его соседу, отвратительному фраеру, — и первый ее букет стал последним: воренок пописал обоих, рыдая и, видимо, кончая, потому что какой же вор не кончает при виде крови? — а на трупы положил букет сирэни. Убитую возлюбленную Глум называл «девочкой» и рыдал по ходу исполнения весьма натурально. Покончив с букетом, он взялся за следующую балладу — то был своеобразный гимн верным воровским подругам. «Ты кисанька пушистая моя!» — стонал Глум в припеве. Кордебалет кисанек в страусовых перьях выделывал у него за спиной неслыханные антраша. — Ша! — воскликнул Глум после этой песни. — Марик, я пою для тебя, и я счастлив, что пою для тебя. Ты человек, Марик, ты из тех людей, про которых никто не скажет, что они несправедливы. Никто из людей, собравшихся здесь, — Глум широким жестом обвел кордебалет, — не скажет, шо ты бываешь несправедливый. Ты мужчина, Марик, и держишь слово. Но я хочу выпить за тех, Марик, без кого и самый настоящий мужчина не может прийти в этот грубый мир. Я хочу выпить за родителей, Марик, и особенно за маму! Воцарилась тишина, погасла многоярусная хрустальная люстра, по залу ресторана поплыл синий свет. Тост за маму был обязателен на блатских застольях. На сцену вынесли стул с мамой. Маму в каждом ресторане держали специально — ее отбирали из блатского дома престарелых. Культ мамы у блатных — такой же вымысел, как и героическое поведение воров или их принципиальный отказ от убийства. На самом деле все отлично знают, что никакой мамы у блатного не бывает. Блатной выходит на свет, прогрызая маму и тем убивая ее при рождении: это особенность, по которой блатного можно отличить с первого дня. Обижать его опасно уже тогда. С этой травмой блатной живет и мучается, полагая себя сироткой, и потому очень любит попеть песню о беспризорном мальчишке, которого бросили жестокие родители. Никто никого не бросал, а сам загрыз. Всемерно скрывая эту главную свою тайну, блатной все время поет про маму, которая ждет его где-то там, прощая ему все его прегрешения. Мама из числа богаделок считала за счастье, что выбрали именно ее . Работы было много: застолья происходили ежедневно, иногда по два раза на дню, и мамы требовались часто. После застолья маму кормили на кухне объедками. Папы, к сожалению, не требовались, — кое-что старухи умудрились приносить им с собой, хотя на выходе мам строго досматривали. Стул с мамой установили в центре смены, Глум подошел к маме сзади и застонал: «Прости меня, прости, мамуся, мама, мам!» В песне рассказывалось о том, что еще ребенком, пачкая штанишки, Глум уже не терпел никакой несправедливости, а мама защищала его от всех; теперь, когда ментовские суки опять разлучили Глума с мамой, он сидит среди снега и льда, мечтательно глядя в сторону заката, туда, где мама, а кругом запретка и жестокие конвоиры. В голосе Глума вскипели слезы. Марик уронил голову на сжатые кулаки. — Ты пла-а-ачешь по ночам, — стонал Глум, — ты ждешь неча-а-астых писем… Мама сидела на стуле с хорошо натренированной, каменной неподвижностью, олицетворяя незыблемую материнскую верность. Глум пел о том, что шмара предаст, а мама не предаст; по морщинистой щеке мамы отработанно покатилась мелкая слеза. «О-о-о!» — завыл Марик. «И буду целовать морщи-и-иночки твои!» — закончил Глум и принялся взасос целовать маму. В его поцелуе появилась даже некоторая чувственность: ведь мама как-никак была органическая материя, съедобный, в конце концов, предмет. Старуха округлила глаза и вжалась в спинку стула. Глум с трудом оторвался от нее и отвесил слушателям низкий поклон. Марик рыдал в голос, прочие бешено аплодировали. Зажглась люстра. С кухни внесли «Чудо в перьях» — фирменное блюдо Цили Целенькой, шедевр варяго-хазарской кухни: лося, фаршированного поросем, фаршированным гусем, фаршированным карасем, набитым, в свою очередь, деньгами. В каждую купюру была завернута сосиска. — Выпьем за солдатиков! — провозгласил Марик. — Не вставать, — сквозь зубы сказал Громов Воронову; тот с готовностью кивнул. — У каждого из нас, с Божьей помощью, есть мама, — сказал Марик. — Но помимо такой мамы есть и другая мама, общая у всех. Это мама-Родина, и солдатик служит маме-Родине. В интонациях и даже внешности Марика появилось что-то обкомовское; положительно, всякий истинный вор в истинном законе обладал безграничными способностями к трансформации! — У каждого из нас свои интересы, — сказал Марик. — У меня интересы, у Ицика интересы, у Руслика огромные интересы и огромное, чем удовлетворять эти интересы. — Зал сдержанно хохотнул. — Но мы имеем общий главный общий интерес, чтобы была жива наша мама-Родина. Я предлагаю выпить за нее, чтоб она была здорова, и за солдатиков, которые обслуживают ей главную ее надобность, чтобы было что покушать, ну и нам чтобы было покушать, дай Бог здоровья! Все повскакали с мест и потянулись чокаться. Из колонок зазвучало патриотическое попурри любимого блатского барда, большого доки по части любви к Родине. Бард-комсомолец обещал приехать лично, но не выбрался — в Москве тоже кое у кого бывали дни рождения. Наступил черед поздравлений. Представитель мэрии Блатска, до шаровидности разожравшийся на ежедневных торжествах, огласил приветствие от мэра. Никакого мэра в Блатске давно не было, хотя некоторые блатные и верили в него, как в Деда Мороза, и даже держали в офисах его портрет — у каждого свой, потому что единого идеала государственного деятеля в их головах не складывалось. На всех портретах он был дорого одет и украшен галстуком с брильянтовой булавкой. У одних это был строгий, подтянутый бритоголовый Виторган с волчьими глазами, у других — Джигарханян с волчьей улыбкой, у третьих — нервический Смокнутовский с дряблым ртом и волчьими ушами, но все сходились на том, что мэр Блатска — абсолютный вождь преступного мира, король королей, прошедший все тюрьмы обоих полушарий. От его имени на каждое новогодие направлялась малява к временно заключенным, неизменно начинавшаяся гордым, заграничным словом «Арестанты!» — никаких других обращений преступный мир не признавал. На арестантов регулярно собирали деньги, которые тут же и прожирались счастливцем, которому общак достался по жеребьевке, поскольку подогревать лохов, попавшихся в лапы ментам по своей вине, дураков не было. Взаимопомощь в блатном мире была таким же мифом, как мама и мэр. Приветствий было много: Марика поздравлял не только мэр Блатска, но и ребята из Москвы, занимавшие серьезные посты. Отдельный адрес прислал фольклорный ансамбль «Березка»: интернационалист Марик любил его солисток, одну из которых прислали ему в подарок вместе с адресом. Громов почти не ел, зато немного выпил, и в голове у него с отвычки зашумело. Между тем приближался кульминационный момент всякого блатного сборища — ритуальная охота на лоха, ради которой солдатиков и позвали к столу. Если бы не они, Марик послал бы за сиротками, — но поохотиться на солдатиков было интереснее. Громов догадался о том, что сейчас будет, за секунду до того, как Марик вытащил оружие. Боевой офицер, он здесь оказался в своей стихии: левой рукой сбросил Воронова под стол, чтобы тот оказался вне досягаемости хотя бы в первый момент (помнил, что отвечает за него головой), а правой выхватил собственный пистолет и навел его на Марика. Побоища ему не хотелось: он знал, что у него мало шансов. — Сука! — взвыл Марик, вскакивая со стула. Тут же повскакали охранники, сидевшие за столом слева и справа. Наставив пистолеты друг на друга, они замерли. — Мы сейчас уйдем! — крикнул Воронов, так ничего и не понявший. Ему, как всегда, казалось, что он здесь кого-то обидел, а потому все из-за него и теперь надо немедленно уходить. — Уйдем! — загоготал Марик. — Ты сейчас, хлопчик, уйдешь очень далеко! (От наслаждения он, как Глум, тянул: «О-ачень, о-ачень!».) А ну встал, засранец федеральный! — Лежать, — приказал Громов, и Воронов, поднявший было голову, забился под стол и постарался стать плоским. — Ты что ж это, Марик, в федеральных солдат стреляешь? Нехорошо, Марик! Положи пушку. Марик мог бы разнести Громову голову, но это испортило бы весь интерес. Солдатиков надо было погонять. Он выстрелил, пуля прошла правей громовского уха, но Громов, не любивший шуток, не промазал. Марик рухнул, охрана рефлекторно выстрелила друг в друга, начался невыносимый гвалт, по Громову стреляли со всех сторон, но он отлично владел тактикой ухода от погони. Воронов выполз из-под стола, но боялся поднять голову. К ресторану уже мчалась блатская милиция, имевшая по части отлова лохов солидный опыт. Блатных она не трогала. Между тем перестрелка набирала обороты: у всех оказались претензии друг к другу. Краем глаза Громов заметил маму, делавшую ему странные знаки от эстрады: она как будто указывала на дверь, ведущую в кухню. — Воронов! — крикнул Громов, отстреливаясь, хотя на него уже почти никто не обращал внимания. — Пригнись! За мной! Кто-то из уцелевших охранников Марика выстрелил, но пуля лишь оцарапала Громову руку. Воронов, пригнувшись и схватившись за живот, побежал за ним, и оба стремглав нырнули на кухню. Повар, глядя на них с детским восторгом, повел их было во внутренний двор, но Громов успел сообразить, что это блатский повар, а в Блатске нельзя верить никому. Он слегка придушил повара, уперся ему в ухо пистолетом и спросил: — Выход где, сука? — Там. — Повар показал на дверь во внутренний двор. — Правду говори, тварь! — прошипел Громов. Он чувствовал, что из внутреннего двора нет никакого выхода, что там глухой тупик, где повара, к удовольствию уцелевших гостей, будут их с Вороновым долго гонять, пока не пристрелят. У настоящего солдата во время перестрелки всегда открывается третий глаз, тогда как у труса слепнут оба. Громов выстрелил над ухом у повара. — Туда, туда! — закричала мама, вбежав на кухню. Она показала на крошечную дверцу в конце коридора. Громов с удовольствием разнес бы повару башку, но ограничился тем, что отшвырнул его, как куль. К счастью, в заведении Цили Целенькой у поваров отбирали оружие при входе, чтобы не пострадали клиенты; вообще-то в Блатске стволы были у всех. Крошечная дверь вела в узкий коридор, за ним была еще одна дверца — Громов вышиб ее шутя, за ним, задыхаясь, бежал Воронов, а за Вороновым уже слышался топот погони. За дверцей было темно, крутая лестница уводила вниз, в подвал. В подвале пахло плесенью и не было видно ни зги. — Там они! — услышал Громов визг перепуганного повара. Громов чиркнул зажигалкой и увидел впереди что-то вроде узкого тоннеля. «Как на тот свет», — успел подумать он, но на том свете, кажется, в конце трубы должно было обозначаться мерцание. Никакого мерцания не было, но и вариантов — тоже, почти как у души, покинувшей тело. Громов прошептал: «За мной!» — и ринулся в тоннель. Бежать приходилось пригнувшись, он оскальзывался, спотыкался и слышал за собой задыхающегося Воронова: парень вовсе не умел бегать, куда такого в армию? Дорога петляла. Громов снова посветил: кирпичная кладка, старый замшелый свод… Они бежали глубже и глубже во тьму. На миг показалось, что запахло речной сыростью, что этот запах перебил вековую плесень, — с потолка закапало, от стен повеяло холодом; вдруг Громову почудилось, что тьма впереди бледнеет. Он увидел тот самый свет, о котором столько читал. Воронов еле дышал. — Да ладно, не бойся, Воронов, — выговорил Громов. — Хуже смерти не будет. Он и в самом деле не был уверен, что жив, и сколько ни щипал себя — не мог счесть это надежным доказательством: вдруг душа сохраняет с телом фантомную связь, чувствует, что у нее есть руки и ноги? Между тем прямо перед ним была лестница с выщербленными кирпичными ступенями, и откуда-то сверху тек слабый, сумеречный свет. Громов глянул на часы: четыре. Их автобус ушел, но до автобуса ли теперь? — Что, товарищ капитан, полезем? — выдохнул Воронов. — А куда деваться, — сказал Громов. — Я первый, ты за мной. Прямо перед ними широко спускался к воде зеленый склон, а внизу текла серая, желтеющая у берега, спокойная и тяжелая река. Громов оглянулся: наверху виднелись остатки блатского кремля, трижды выдержавшего польскую осаду в смутное время. Полуразрушенная красная стена смотрела на реку узкими высокими бойницами — классическое варяжское укрепление; коренное население крепостей не строило. Все древние города обнесены были стенами варяжского или хазарского происхождения, почти неотличимыми. Внизу вода поплескивала о глинистый бережок, хлюпала меж серых полусгнивших мостков, а у мостков поднималась и опускалась на местной воде деревянная плоскодонка. — Будто люди? — удивленно спросил мужик в лодке. Он был бородат, одет в черное, на голове скуфья — не то крестьянствующий монах, не то крестьянин, юродствующий во Христе. — Перевези, а? — задыхаясь, попросил Громов. — Так я для чего тут и есть, — радостно сказал мужик. — Говорил отец Николай — поезжай, посмотри, вдруг из хода люди вылезут… Прямо скрозь землю видит человек. А откуда люди? Из этого хода сто лет никто не вылезал… Он торопливо подгреб к самому берегу. Воронов поспешил в лодку, Громов толкнул ее и влез туда же. Лодка просела и черпанула, но выровнялась. — Ну, поедем, люди добрые. — А куда поедем? — спросил Воронов, представив вдруг, что их могут увезти в какое-то не менее страшное место. — Да вон. — Мужик указал на далекий пологий остров посреди реки. — Даниловский монастырь, слыхали, нет? — Не слыхали, — сказал Громов. — А и хорошо, — сказал мужик и налег на короткие весла. |
||
|