"Сибирская жуть-6. Дьявольское кольцо" - читать интересную книгу автора (Буровский Андрей Михайлович)

ГЛАВА 3 От коммунистов — свободно

Вращаясь в кругах немецких приверженцев Гиммлера и айсаргов[8], Василий Игнатьевич без труда выяснил, как лучше добираться до Испании, как войти в контакт с теми, кто ему нужен. Были разговоры с опытными людьми, называвшими имена генералов, полковников и полевых командиров. Был совет — сначала ехать в Лиссабон, а там уж множество путей ведет в Испанию, через горы. В Лиссабоне искать и компании… Был адрес, по которому надо прийти в Лиссабоне, был пароль и короткая записка.

Ни Финляндия, ни Латвия не подготовили Василия Игнатьевича к жизни за границей. Похожа была и природа, и люди, и сам жизненный уклад. Для Василия Игнатьевича заграница началась в сентябре 1936 года на пароходе, шедшем в Лиссабон. Впервые возник языковой барьер: команда не понимала ни русского, ни немецкого. Только один стюард немного понимал по-французски. А для Курбатова были невнятны слова команды, разговоры, и временами он оказывался почти что слепым и глухим.

На пароходе ехали смуглые, невысокие люди очень непривычного обличия. Звучала странная, почти непонятная речь. Написанное Василий Игнатьевич еще понимал — потому что знал латынь. Но португальская, испанская, итальянская речь была уж совсем непостижима.

На пароходике плыли немцы… Но немцы-то были «свои», а португальцы и испанцы — «иностранцы». Впрочем, один из испанцев плыл за тем же, что и Курбатов. На смеси трех языков они договорились идти вместе.

Было холодно, ветрено, сыро — до Ла-Манша. В Атлантике с каждым днем становилось теплее, только все-таки сильно качало. Ночи стали теплыми, мрак их тяжелым, бархатистым, с огромными мерцающими звездами. Темнело непривычно рано. 8 сентября по левому борту пароходика появилась и уже не исчезала бурая полосочка земли.

Португалия была рыжая и синяя. Рыжие и бурые равнины; бурые и рыжие склоны ближних гор; на них так мало выделялся желтый цвет созревшего пшеничного поля. Синее, со множеством оттенков море, как Черное море в Крыму. Синие, сиреневые горы. Голубо-синие дали.

10 сентября Василий Игнатьевич уже ехал на поезде, по рельсам, вихляющим, словно две пьяные змеи. Поезд дико швыряло, вагон скрипел на поворотах, как будто собирался рассыпаться. Натужно сопя, паровозик лез на перевалы, с отчаянным скрипом съезжал вниз на спусках.

В маленьком отряде он был единственным русским. Еще был прибалтийский немец, итальянец, неизвестно почему не желавший воевать у Муссолини; было пятеро испанцев, возвращавшихся из разных стран. Василий Игнатьевич с парохода знал веселого, страшно активного Еугенио, остальные были незнакомы. Перед выходом из гостиницы хозяин велел прихватить два здоровенных ящика. Трудно было не понять, что в них. В поезде ящики открыли, разделили винтовки, новенькие, в масле, патроны.

11, 12 и 13 сентября отряд шел, держа на восток. Просто шел, через равнины и горы. По рыжему полотну дороги, через рыжую равнину; туда, где лиловые и сиреневые призраки гор царили на горизонте.

Странно было смотреть вперед или оглядываться и видеть эту дорогу — ярко-рыжее на серо-желто-рыжем, не такого интенсивного цвета. Совсем другие, чем на севере, очень странные краски.

Дорога вьется в гору, и зеленые буки желтеют, все больше желтого и красного в их кронах. Подъемы и спуски, и после одного из подъемов спуск все не кончается, и снова становится больше зелени в кронах — перевал.

12 сентября, со второй половины дня, уже шли через Испанию, через высокое плато Моралес. Испанцы говорили, что вся внутренняя часть страны такая — рыжие плоскогорья, где много пыли и ветра, но мало воды и деревьев. Далеко на юге, возле Средиземного моря, есть другая Испания, лучше известная в мире, очень тепло, много фруктов, большие города, богаче люди.

Здесь тоже были обработанные поля — пшеница, больше всего пшеницы. Низкие стебли, редкие мохнатые колосья. В России, в Прибалтике пшеница росла много лучше. Проходили рыжие, осенние виноградники с черными, красными, оливково-серыми гроздьями. Не только возле деревень и городов, в чистом поле попадались сады, хотя и без экзотики — без апельсинов, мандаринов. Яблоня, персик, груша, кизил… вот почти все.

Василий Игнатьевич хотел увидеть оливки и разочаровался — одиночно стоящие, нелепо корявые деревья с почти серой, жесткой листвой. Ему рассказали, что на юге оливок гораздо больше, что деревья там не такие, низкие и корявые, а высокие и мощные, и что их там выращивают целыми рощами, не для себя, а для товарного производства, для продажи масла.

Но обработанной земли было немного. Гораздо больше было пастбищ… и таких, что роскошью казались любые российские пастбища, даже кочкарники. Склоны испанских гор были покрыты сухой жесткой травой, одна травина торчала от другой за несколько сантиметров. Жуткие пастбища осваивали овцы, а больше — страшно мохнатые, диковатого вида козы.

Пастухи были в грубых серых рубахах, кожаных лаптях, с оружием. Бродит много банд, стадо надо уметь защитить, и уже не только от волков… Винтовки в руках пастухов были первым признаком, что они идут на войну.

Попадались городки, совсем близко один от другого. Крохотные каменные городки с фонтаном и ратушей, с непременными кофейнями и лавками. Городки были чужими. Еще более чужими, чем каменно-глинобитные, серые и желтые деревни. В городках стояли гарнизоны — иногда несколько человек, но они были. Гарнизоны поддерживала милиция — вооруженные жители.

Испанцы договаривались о ночлеге, о еде. Василия Игнатьевича удивляла дешевизна благодатного юга, порядок, царящий везде покой… Испанцы ужасались росту цен, падению песеты, разгрому, внесенному в жизнь войной.

14 сентября ухо поймало звуки отдаленной канонады: слабые, смазанные расстоянием «буу-умм… бу-ммм» артиллерийской дуэли. Василий Игнатьевич слышал канонаду впервые со времен Гражданской войны. Вечером отряд вошел в городок, где была военная комендатура, и Василий Игнатьевич лег спать уже внесенным в списки и в казарме.

«Бу-у… Бу-ум… Бу-умм…» Рев пушек прокатывался по земле, одновременно свирепый и бесстрастный. В нем не было эмоций, как в голосе живого существа. Так мог бы звучать вулкан… цунами… что-то большое, опасное, что грозит смертью… но совершенно без чувств, без ненависти… без сознательной «охоты» на людей.

Временами грохот был сильнее — било орудие крупнее, а может быть, просто снаряд падал ближе. Толстенные стены сотрясались, местами шуршала, осыпалась штукатурка. Гулкое эхо бродило по коридорам, под сводами XVIII столетия. Что-то отдавалось, словно бы резонировало в груди, и вызывало странную тоску. И вообще было тоскливо и тревожно. В действие была введена сила, против которой бессильно мужество, не нужны личные качества. Механическая сила, которой бессмысленно предъявлять счет.

И такой механической силой была вся большая война — с передвижением больших отрядов, работой машин, чудовищной работой артиллерии, бомбежками с самолетов. Казалось бы, жизнь вполне подготовила Курбатова к участию в такой войне. Оказывалось, что не очень. Курбатов не был, конечно, новобранцем, из которого еще только предстоит сделать солдата. Но первые недели ушли у него только на то, чтобы освоиться на большой войне и начать приносить посильную пользу.

В любом случае в Испании он делал больше, много больше, чем в Прибалтике. Он оставлял позади себя, закреплял за собой освобожденную от коммунистов землю. Впереди лежала земля, захваченная коммунистами. Позади, за спиной, коммунисты могли прожить ровно столько, сколько нужно для того, чтобы поставить их к стенке или найти удобное дерево. Kommunistenfrei, — так говорили прибалтийские немцы о землях, свободных от красных. За спиной Василия Игнатьевича все было Kommunistenfrei.

Василия Игнатьевича огорчало, порой даже сильно поражало, что красные внешне никак не отличались от людей. Василию Игнатьевичу было бы много проще, если бы они были покрыты шерстью, у них были бы убегающие лбы обезьян, а глаза отсвечивали красным.

Они были нелепо, кощунственно человекоподобны. Но ведь, строго говоря, их нельзя было считать человеческими существами, несмотря на все их сходство с людьми. Что с того, что у красных были руки, ноги и глаза? У них не было множества не менее важных черт, которые должны быть присущи человеку. Например, у них не было ни морали, ни совести, ни чести. Они легко могли врать и клеветать, даже не очень понимая, что врут и клевещут.

Легко было возразить, что врать могут и все остальные люди. — например, россияне или те же испанцы. Но психически вменяемый взрослый человек всегда понимал, что он лжет, и считал ложь чем-то неприятным и презренным. Изо всех сил взрослый нормальный человек пытался избежать вранья, а если даже приходилось — испытывал сильнейшую неловкость. А красные относились к вранью куда более непринужденно. Похоже, они даже не понимали, что такое ложь и чем она отличается от правды.

Разумеется, они могли оправдывать себя тем, что врут классовым врагам, эксплуататорам, которые поступают с рабочими и крестьянами еще хуже. Но патологическая лживость от этого не становилась каким-либо другим, более приличным качеством.

Претендуя на решение глобальных вопросов, красные были поразительно беспомощны и инфантильны. Они оказывались не в состоянии навести порядок в своих собственных домах, многие из них не были способны сделать простенькую работу по самообслуживанию — хотя бы постирать собственные трусы или сварить себе кофе; их представления о мире, способ реагировать на окружающее словно бы застыли в возрасте 7 или 8 лет.

В некоторых отношениях они были даже значительно младше — вроде совсем маленьких детей, способных верить в то, что ветер происходит оттого, что деревья во дворе качаются. Во всяком случае, они очень слабо понимали, что в мире существуют какие-то причинно-следственные связи.

Они могли убить пекаря и удивляться, почему к завтраку нет вкусных булок. Могли уничтожить коров, чтобы у крестьян не произошло «рецидива частнособственнической психологии», а потом совершенно искренне не понимали, почему их собственный ребенок плачет без молока.

Красные владели речью (хоть чаще всего — косноязычны), могли говорить на разных языках Земли, даже учили иностранные языки и были очень, очень многословны… Но слово у них не было связано с делом, и вообще было непонятно, осознают ли они связь слова и тех явлений и вещей, которые называются словами. Слова имели самостоятельную ценность и произносились сами по себе, ради удовольствия их произносить.

Тут невольно вспоминались даже не маленькие дети, а грудные младенцы, гулящие, булькающие и издающие всяческие звуки — непроизвольно и без всякой связи с реальными вещами и явлениями; просто потому, что физиологическое состояние этих созданий требует эти звуки издать. Ребенок гулит не потому, что хочет о чем-то сообщить, а потому, что он покакал или поел. Так и оратор из коммунистов испытывал необходимость издавать какие-то звуки… при виде трибуны, собравшейся толпы или даже при виде толстой книги, раскрытой на какой-то странице.

И так же народные массы, слушая гуление оратора, понимали его состояние, разделяли его и сами начинали испытывать нечто похожее.

В общем, даже и не вина оратора, что издаваемые звуки были полностью лишены всякого смысла. Нужно было особое устройство мозгов, чтобы понять все это: «объективные законы истории»; «экспроприация экспроприаторов»; «частнособственническая психология», «субъективный фактор истории», «эксплуатация человека человеком». Чтобы это понимать, надо было владеть «ключом» — знанием, как именно все это надо понимать.

Красные оставляли за собой право совершать практически любые поступки и вовсе не считали, что должны считаться с кем-то, кроме самих себя. Все человечество они рассматривали как подопытный материал, мир — как поле для экспериментов.

При этом, как ни удивительно, красные были убеждены в том, что они очень милы, и страшно обижались на то, что могут кому-то не нравиться. Всякого, кто не признавал за ними право на эксперименты, они считали своим личным врагом.

Они обижались на любого оппонента, даже самого лояльного и терпимого. На любое, даже самое аккуратное указание на их ошибки, просчеты или преступления. Они оставляли за собой право совершать любые преступления по отношению ко всем не своим. Но вот называть эти поступки так, как они того заслуживали, было нельзя. Любой оппонент от такой логики обалдевал и только разводил руками… А коммунисты начинали воевать с этим оппонентом, и не из деловой необходимости, а из откровенного желания «показать этим гадам за то, что они ругаются такими словами».

Мало того, что они обижались на любых, пусть самых скромных, оппонентов. Еще чаще они обижались на жизнь… точнее говоря, на неправильное устройство Вселенной. Потерпев очередное поражение, красные бросались искать очередной «ключ» к своим священным текстам, всерьез уверенные, что в этом-то все и дело.

В красных было много и других черт, объединявших их с совсем маленькими детьми или с животными, — отсутствие аналитического ума, неумение планировать и рассчитывать надолго, наивная жестокость, неумение слышать и понимать других, отсутствие логики, эмоциональность, спонтанность.

Но у красных было, по крайней мере, одно свойство, общее с людьми и животными: они были смертны. Всаживая в красных пули, их можно было останавливать. Мертвые, они уже не могли продвигаться вперед и больше не были опасны. Прибитые к земле штыком, они замолкали и уже не могли болтать свою демагогическую ахинею.

Красные многое могли, если их не останавливать. Например, могли выиграть Гражданскую войну. Могли построить концентрационные лагеря и перемалывать в них цвет народа. Коммунисты могли выгнать Василия Игнатьевича с Родины. Вынудить его бежать так, что после этого у него не могло быть уже ничего, — только месть. Но он мог коммунистов убивать. И он это делал, и умел это делать хорошо. Он их останавливал, делал уже неопасными.

Василий Игнатьевич пришел в Испанию с толстой пачкой счетов коммунистам и намерен был платить именно по этим счетам. Но счет продолжал стремительно возрастать — даже при том, что и по дороге из Лиссабона, и в Испании шли через места, где войны не было или она была давно, где Василий Игнатьевич не видел ничего из совершаемого коммунистами.

На территории белых он был на земле, где в маленьких уютных городках, в прокаленных солнцем деревушках еще теплилась, еще существовала хоть какая-то, пусть прижатая к земле, напуганная, искалеченная войной, но все же человеческая жизнь. Служили в церквах, и звучали слова, которым сотни и тысячи лет. Ездили автобусы, играла музыка в ресторанчиках и кафе. По дорогам мужики с обветренными, загорелыми дочерна лицами гнали ослов, груженных снедью. Пылила дорога под копытами деревенского стада. Закат был желтым над голыми, лиловыми горами. Сам вид коз, коров с длинными тонкими рогами, облик пастухов был непривычен. Дорога была рыжая и желтая, висела красноватая пыль. И облик, и краски чужие. Но это было деревенское стадо, это был закат, и пастухи, и стадо шли, куда им положено. Вечерами, в теплой темноте, с высот наблюдательных пунктов было видно множество дымов: в сотнях, в тысячах домов готовился ужин.

А в зоне боевых действий, в только что отбитых селах и городах у него было много впечатлений. Там, где прошли анархисты и коммунисты, всякая жизнь замирала. И тот, кто сумел не погибнуть, должен был затаиться, спрятаться и сделать вид, что его нет.

Радовало только то, что, по крайней мере, именно вот эти — те, в кого попали именно его пули, — уже не могли разрушать окружающий мир. Вот эти испанские дети сгорели живьем в переходившей из рук в руки деревне, сгорели не по вине тех красных, которых он зарезал пять лет назад, еще на территории России. Вот этот невероятно тощий женский труп с пулевым ранением в спину, труп беглянки из красной зоны, — появился здесь не по вине тех, кого он уже пристрелил.

Плохо было только то, что война долго велась позиционная. Граница между республиканской Испанией и белой Испанией Франко оставалась линией фронта. Но все копили силы, никто не торопился прорывать фронт и наступать.

Радовали разве что известия «с той стороны». 3 — 4 мая 1937 в Барселоне передрались троцкисты, анархисты и коммунисты. Кто их стравил — Троцкий или Сталин? Трудно было сказать… Коммунисты победили, не без помощи «московских товарищей», и несколько дней резали побежденных. Тогда же пришли известия из России про расправу с Радеком, Якиром, Тухачевским и прочей нежитью из верхушки армии и ЦК. Василию Игнатьевичу было жаль их не больше, чем испанских троцкистов из Барселоны. Человек верующий, в их гибели от рук «своих» он видел разве что перст Божий. На уровне бытовых отношений он мог испытывать к этим, истребляемым «своими», только злорадство.

За 1936 год и за первую половину 1937 года Василий Игнатьевич сильно устал от позиционной войны. Хорошо было только то, что за этот год он приспособился и до конца стал солдатом Большой Войны. И все-таки узнал испанцев.

Испанцы и впрямь были другие, не похожие на знакомых Василию Игнатьевичу людей. Внешне они были и похожи, и не похожи на южан. В представлении многих южане должны быть очень смуглыми, высокими, сухопарыми, с тонкими костистыми лицами и тонкими руками и ногами. Испанцы в большинстве были невысокими, с широкими, мясистыми лицами. Многие из них были не так уж смуглы, сложены рыхло и к средним годам часто толстели. Испанцы были очень сдержанны и не любили посторонних. Василию Игнатьевичу это казалось тоже «не южной» чертой.

Одновременно испанцы были явные южане — любили яркие одежды и острые приправы из перца. Не все блюда Василий Игнатьевич был в состоянии попробовать, а уж тем паче — полюбить.

При разговоре они жестикулировали (хотя и меньше чем итальянцы) и старались встать поближе к собеседнику. Порой Василий Игнатьевич невольно пытался отодвинуться — лицо собеседника он предпочитал видеть скорее в метре, чем в 15 сантиметрах от своего лица. А его собеседник, наоборот, наступал, старался придвинуться поближе, и они все время двигались по комнате.

А были вещи и серьезнее. Василий Игнатьевич вовремя заметил, что женщин в Испании лучше не трогать. Вообще не трогать, никак, — не замечать. Делать вид, что их не существует. Не слышать женских голосов, шороха юбок, обращенных не к тебе слов. Если обращаются к тебе — отвечать. Подают еду — улыбаться и благодарить. И тут же снова отключаться, забывать о их существовании. Это была черта на столько южная, сколько восточная. Относиться к ней можно было как угодно, но она была, и все тут. Василий Игнатьевич приспособился к ней, хотя и без особого восторга.

Испанцы были общительны. Чтобы быть в Испании своим, следовало быть более общительным, чем в Прибалтике… и даже больше, чем в России. Рассказывать о себе надо было много и часто. Василия Игнатьевича трогало, что семья для них — святое. Разумеется, и русские, и немцы могли быть очень семейными. Но для испанцев семья была словно и священным институтом.

Стоило начать объяснять, что привело его к белым, и испанцы уважительно замолкали. Семья — это было серьезно. Семья — это не требовало ничего больше. Немного обвыкнув в Испании, Василий Игнатьевич провел эксперимент: объяснил, что бежал с Родины, потому что отец велел. И собеседники принимали рассказ вполне всерьез, кивали головами, соглашались, и им вовсе не казалось странным, что дяденька за тридцать лет бежал с Родины потому, что ему велел папенька.

Впрочем, вся ситуация в России, ее Гражданская война встречали только понимание и уважение. Слишком все было похоже.

Впрочем, все это был важный, но все-таки общий, очень общий фон, а на нем вырисовывалось огромное, беспредельное многообразие городов, местностей, исторических провинций, сословий, семей и характеров.

При изобилии знакомых другом ему стал, пожалуй, только один Мигуэль Коимбре — очень уж они были похожи. Мигуэль Коимбре происходил как раз из семьи самой буржуазной и не выбирал своей судьбы, как и Василий; при нормальном течении событий быть бы ему адвокатом. С начала 1930-х годов он уже начал работать в адвокатской конторе в Мадриде и совсем неплохо зарабатывал. У него была семья, и Мигуэль купил землю — большой кусок недалеко от южного городка Хаэн, в самых благодатных местах. Когда начались события, Мигуэль отправил жену с детьми на свою ферму, — и жизнь в деревне подешевле, и от греха подальше. В самом начале 1935 года в Андалузии началась земельная реформа, сопровождавшаяся экспроприацией экспроприаторов и стиранием эксплуататорских элементов. Жена и трое детей Мигуэля Коимбре были признаны шайкой эксплуататоров и выгнаны из дома, построенного на деньги их отца и мужа. Автомобиль, деньги и все ценные вещи — такие, как часы или украшения, — у них тоже отняли, как принадлежащие трудовому народу. Подвезти их никто не осмелился, опасаясь гнева вершителей прогресса и организаторов праведного народного суда. И родные Мигуэля пешком отправились в Мадрид.

Причина этого неизвестна, но в Мадрид жена и дети Мигуэля не пришли, и что с ними случилось — тоже никто не знал. Из своей фермы они вышли, и жители еще двух деревень видели, как они бредут по шоссе, ведущему на север, — женщина, девочка лет десяти, мальчики трех и пяти лет. В одной из деревень сердобольные люди даже дали этим идущим хлебушка — наверное, завтрак тоже был украден семьей Мигуэля Коимбре у трудового народа, и поэтому революционеры и его конфисковали для нужд восставшего народа и сожрали как закуску к самогону.

А потом след обрывался, и Мигуэль не мог найти концов. Во всяком случае, до дому его семья не дошла, исчезла в кипении революционной Испании, народ которой намеревался прогнать помещиков и капиталистов и построить счастливую жизнь.

Начальство в Хаэле придерживалось республиканских, прогрессивных убеждений, но сочло, что проводить земельную реформу и экспроприировать эксплуататорские элементы местная ячейка анархо-синдикалистов несколько поторопилась. Поторопившимся товарищам, допустившим головокружение от успехов, погрозили пальчиком и отечески пожурили за перегибы и поспешность.

Мигуэль пытался организовать судебное преследование, но судья иска не взял, потому что нельзя было из личных обид становиться на дороге прогресса и обижать людей, показывавших, как надо вершить истинно великие дела.

Мигуэль Коимбре был адвокат, свято верящий в закон. Но он был еще испанец и человек, относившийся к жизни очень серьезно. В один прекрасный вечер он вошел в кафе, где вожак анархо-синдикалистов махал черной тряпкой и рассказывал про перманентную революцию, и всадил ему в голову пулю из револьвера. Анархисты были не готовы ни к чему подобному и просто бросились бежать. Немногие из них пытались вытащить оружие из карманов кителей, из голенищ… И, конечно, не успели. Стреляя с обеих рук, меняя обоймы, Мигуэль Коимбре методично очищал кафе, свою Родину и планету Земля от анархо-синдикалистов. Перезарядил последний раз, аккуратно обошел кафе, по очереди пиная всех анархистов. От одного услышал стон, произвел последний выстрел в голову. После чего бросил оружие, сказал «пшли вон!» визжавшим шлюхам, закурил сигару, и преспокойно ждал прибытия полиции.

Законник и адвокат, он рассчитывал, даже ценою жизни, вызвать показательный процесс, создать прецедент, подготовить общественное мнение… Как он ошибался!

Начать с того, что никто не занимался ничем, происшедшим на ферме под Хаэном. Разумеется, были следователи и судьи, прекрасно понимавшие, что к чему, — но и они боялись вызвать гнев прогрессивных людей, которым черт не брат, а закон — устаревшее и пошлое буржуазное понятие. Ведь прогрессивные люди имели оружие, ходили группами и поддерживали друг друга, а в безвластной стране не было ни полиции, ни армии, и остановить их было некому.

Соответственно, никто не стал особо выяснять мотивов Мигуэля, скорее всего, эти мотивы стали выдумываться — в зависимости от того, что именно хотелось придумать.

Левая пресса просто объявила его фашистом и эксплуататором, действовавшим из звериной ненависти к трудовому народу. Его папа, судебный исполнитель, владевший акром земли в черте города, оказался вдруг помещиком, а его собственное скромное состояние выросло да масштабов родовых сокровищ всех герцогов и графов Испании. Журналисты прозрачно намекали на религиозность Мигуэля, на то, что убить славных вершителей прогресса его подначили не только помещики, но и попы. И, конечно же, левые много отдали бы за связи Коимбре и фашистов…

К их огорчению, Мигуэль не только не был фашистом, но даже плохо представлял себе, что такое вообще фашизм. Только в тюрьме он прочитал программу испанских фашистов: «26 пунктов Фаланги». Надо же было знать, в чем же его обвиняют?!

В октябре 1933 года Хосе Антонио Примо де Ривера создал партию «Испанская фаланга». Объединившись с рядом других правых партий, «Фаланга» стала называться «Испанская фаланга хунт национал-синдикалистского наступления».

Сначала главное, что привлекло Мигуэля во всем этом: будь «Испанская фаланга» у власти, никогда бы не было возможным убийство его близких. Но постепенно идея корпоративности, опора на народную традицию, общий дух, совместное преодоление трудностей, ориентация на самое сильное и жизнеспособное в народе захватывала его, и медленно, но верно делала приверженцем Примо де Ривера. Интересно, были ли способны понять левые, что сами создали себе врага?

Как описать судебный процесс? Единственное, чего удалось добиться Мигуэлю, — так это шумного, массового процесса, к которому было привлечено внимание общественности.

В остальном же получилось все не так. Попытки говорить о преступлении, совершенном анархистами, пресекались и судьей, и залом. Зал был набит анархистами, коммунистами и сочувствующими, собравшимися для политической расправы.

Под конец «суда» толпа человек в пятьдесят скандировала: «Смерть! Смерть Коимбре! Смерть убийце революционеров!!!»

Мигуэль был готов к любому приговору. Но уж сначала, думал он, в зал будут брошены какие-то слова, суд волей-неволей выслушает хотя бы его последнее слово…

Обалдевший Мигуэль все больше понимал, что происходящее не имеет ничего общего с законностью. Чем больше он пытался говорить, тем агрессивнее вел себя зал, сильнее трусил судья. Суд проходил по каким-то другим законам, которых Мигуэль не понимал.

Под видом суда его убивали те самые люди, которые месяц назад прикончили его детей и на которых он не мог найти управу. Но что толку в его бешенстве?! Орущего, трясущего решетку Мигуэля Коимбре связали, лишили последнего слова, сунули кляп в рот, и спустя час он уже сидел в камере смертников в ожидании расстрела. А в его ушах продолжала орать обезумевшая толпа. Перед глазами бесновался зал: лезли какие-то распяленные мокрые рты, потные морды, скрюченные пальцы тянулись к нему через барьер…

Лязгнула дверь. Вошел человек в офицерской форме, улыбнулся Мигуэлю, раздался громкий заговорщицкий шепот:

— Эка вас отделали… Давайте руки!

Обалдевший Мигуэль повернулся скрученными руками к вошедшему.

— Теперь вам придется перейти на нелегальное положение… Готовы? Не свалитесь? Глотните-ка сперва… — произнес офицер, и в оцепеневшей, непослушной после веревок руке Мигуэля оказалась фляжка с коньяком. Офицер посмеивался, нетерпеливо постукивая ногой об пол.

— Да кто вы?! Куда вы меня тащите?!

— Фашист, конечно же. Такие нам нужны, как вы не понимаете… Не могли же мы оставить вас, мой друг?! У нас так не полагается. Ну, готовы?

И Мигуэль Коимбре, юрист и адвокат, в разорванной рубашке, с фонарем под глазом и синяками на руках, проследовал через широко распахнутую дверь из камеры смертников, вылез в окно, сел в машину (а вокруг все было, как в тумане)… и последующий год провел в горах Сьерра-Морена, в лагере фалангистов, среди красивых сосновых лесов, стремительных ледяных речек и сиренево-лиловых гор.

А 19 июня 1936 года Мигуэль Коимбре уже стоял, прикрывшись фонарным столбом, возле горящей баррикады, ловил в прицел перебегавшие вдоль улицы фигурки и старался не спешить, задерживать дыхание, тянуть спуск мягко и плавно.

Судьба Мигуэля весьма напоминала судьбу Василия Игнатьевича, понимать друг друга было несложно. К тому же и Мигуэль тоже не любил позиционной войны. Оба радовались, что с ноября 1937 белые перешли в наступление и двинулись на Мадрид.

Позиционная война кончилась, и Василий Игнатьевич был почти счастлив, насколько может быть счастлив воюющий человек. Василии Игнатьевич делал то, зачем приехал. — наступал, очищая Испанию от анархистов и коммунистов. Шло отчаянное, смертельно опасное движение: то по дороге, в колонне, то по местности, в цепи, с оружием наперевес. Мимо горящих машин, мимо горящих домов, мимо дымящихся развалин… уже непонятно, чего, и нет времени понять, что это было. Мимо деревьев, сломанных артиллерией, пробитых пулями, с поломанными ветками, изуродованными стволами. Мимо трупов людей и животных: свежих, пробитых пулями, в крови, еще бьющихся, и старых, со смрадом тления, давно брошенных в чистом поле, скинутых с дороги на обочину. Мимо своих, бежавших впереди тебя. Мимо врагов, не успевших от тебя убежать.

Атаковать было смертельно опасно. Но это было то, что он больше всего хотел делать. То, зачем он находился здесь. Пригибаясь, бежать и слышать свист пуль, знать, что если слышишь — значит, по тебе опять промахнулись. Бежать на вспышки выстрелов: между деревьями, над мешками с песком, почти с уровня земли — из окопов. Бежать в общем крике, уставя оружие, пока ОНИ не дрогнут, не побегут и можно будет, задерживая дыхание, выцеливать спины бегущих; или, еще лучше, продолжать бежать за ними в надежде, что сможешь догнать. И когда красный уже оборачивается, задыхается, быть может, хочет попросить пощады — всей тяжестью тела вогнать в красного трехгранный винтовочный штык.

Василий Игнатьевич делал это не раз, и научился. Матерый, вошедший в полную силу мужчина, он весил килограммов девяносто — в одежде, с оружием. Почти центнер подвижной, сильной, хорошо обученной плоти, словно бы заканчивался острием штыка.

Девяносто килограммов бежали, бухая подбитыми гвоздями сапожищами; на мгновение взлетали в воздух, с резким выдохом «Ха!» обрушивались остро отточенным трехгранным штыком.

Коммунист еще жил, еще трепетал, еще иногда пытался повернуться, хватался за штык, за ствол винтовки… но он жил уже в падении, в бессильном полете, уже пробитый на две трети длины, почти на 12 сантиметров. И пробитый, конечно же, в правильном, убойном месте, в котором его и надо было пробить.

Если коммунист бежал, а Василий Игнатьевич догонял его, то чаще всего коммунист просто кувырком летел на землю, а Василий Игнатьевич продолжал бежать в атаку дальше.

Бывало, что коммунисты выходили из окопов, выскакивали из-за стен, из домов и тоже бежали навстречу, и Василий Игнатьевич сталкивался с ними в прыжке. Широко размахнувшись, он бросал, штыком вперед, на красного свои девяносто килограммов, и какое-то время еще шел, продолжая втискивать штык. Это было особенно здорово — коммунисты не убегали, они сами искали его, и Василий Игнатьевич приветствовал их улыбкой, радостным уханьем и встречным движением штыка.

В согласном движении колонн, а особенно в самих атаках, Василий Игнатьевич становился частью какого-то огромного организма; чего-то громадного, невероятно сильного, изгонявшего коммунистов из Испании и со всего европейского материка. После атак за спиной оставалась освобожденная земля, на которой не было коммунистов, по крайней мере, живых. Но зимой 1937/38 года наступление белых на Мадридском фронте захлебнулось три раза подряд.

Последний раз белых отбросили в марте, под Гвадалахарой, в 50 км от Мадрида. К концу марта отступление закончилось, фронт стабилизировался, а Мадрид пока остался недоступным.

Василий Игнатьевич, впрочем, был тогда уже совсем в других местах. В начале декабря коммунисты начали наступление на Арагонском фронте, и часть Василия Игнатьевича перебросили под Теруэль, вместе с другими. В декабре 1937 года Василий Игнатьевич уже шагал в колонне, движущейся в Арагон. Здесь, на прокаленных солнцем, заметаемых зимними снегами плато провинции Теруэль, линия обороны белых образовывала глубоко уходящий на юг выступ. В центре выступа был городишко Теруэль — двадцать тысяч жителей, консервный заводик, мелкая торговля, огороды, сады, овцеводство. Вокруг лежали бедноватые, нуждавшиеся в поливе поля пшеницы и бобов, нищие деревушки с глинобитными и каменными домами. А выше полей были плато, на которых паслись овцы.

Здесь не было ни рудников, ни больших заводов, ни огромных городов с многотысячным населением. Здесь был только Теруэльский выступ, и он вызывал у коммунистов желание его захватить. Это место было не лучше и не хуже для того, чтобы начать наступление на города и центры поважнее — например, на Уэску, на Басконию.

Но раз здесь был «выступ» — стало необходимым начать наступление именно здесь. Да и удобнее, потому что можно было идти на фалангистов с разных сторон.

Для белых это место было не хуже и не лучше любого другого, чтобы двинуться на юг и рассечь территорию, захваченную республиканцами, отрезать Каталонию от Андалузии. Не только от Теруэля, от десятка других городов можно было начать движение к большому порту и промышленному центру — к городу Валенсии, на самом Средиземном море.

Но раз коммунисты начали наступление именно здесь, то и контратаковать становилось нужным именно здесь.

В одной из самых захолустных дыр, какие можно найти в Испании, решалась судьба всей страны. В одном из самых глухих, самых малонаселенных уголков Европы решалась судьба всего европейского мира.

Стояла зима. На высоких плато Испании бывает настоящая зима — с морозами, с метелями и пургами. Как и везде в Средиземноморье, дождей выпадает больше зимой, чем летом. Только на берегу моря идут теплые дожди, мочат виноградники, стекают по листьям оливок. А на высоких плато сыплется колючий снег, и его подхватывает ветер. Ветер мчится сквозь открытые пространства, наметает сугробы у домов, у овчарен, — везде, где ему есть препятствия.

Когда красные пошли на Теруэль, столбообразные горы вокруг, белые домики города скрывались в крутящейся метели. Для испанцев было очень холодно, даже Василий Игнатьевич мерз под порывами ветра.

21 декабря 1937 года коммунисты вошли в Теруэль, потеряв больше обмороженными, чем убитыми.

Для Василия Игнатьевича это было самое страшное отступление за всю его кампанию. На Мадридском фронте оставляли куски земли, по которым фронт прокатился уже два или три раза; оставляли разрушенное, страшное, черное от гари пространство. Здесь оставляли куски нормальной человеческой жизни. Не тронутый коммунистами, белокаменный испанский город.

Было отступление — со всем, что обычно бывает, когда бежит разгромленная армия. Еще трое суток был рев моторов, бешеная ругань, перекошенные страхом лица, судорожная пальба из винтовок по самолетам, сбрасывающим бомбы на бреющем полете. Горящие машины загромождали шоссе. Их толкали другими, еще целыми, оттесняли в кювет. Машины с грохотом рушились, поднимая фонтаны огня, накрывая все, что лежало в кюветах.

Паническое бегство сдающих позиции. Героизм оставшихся прикрывать отход и умиравших, чтобы прошли другие. В числе прикрывавших остался и Мигель, навеки исчез среди перебегающих по улицам города, стреляющих друг в друга людей, растворился в звуках пальбы, в ставшем привычным реве орудий. Позже Базилио-Василий искал Мигеля, расспрашивал нескольких уцелевших, немногочисленных пленных. Вроде кто-то что-то видел или слышал… Конкретно никто не смог сказать ничего. Мигель просто исчез, растворился, как его жена и дети.

Будь Василий Игнатьевич серьезно ранен в эту пору своей жизни — и неизвестно, как бы все могло повернуться. Рождество 1938 года было для него, пожалуй, самым мрачным — если не считать Рождества 1930 года.

Радостной была Пасха 1938, потому что в марте началось новое масштабное наступление сразу на двух фронтах. На Мадридском фронте белые хотели выйти к Мадриду. На Арагонском — отбить Теруэль, а потом выйти на юг, к Средиземному морю.

До отступления Теруэль была прифронтовым городом, где еще не было войны. Базарная площадь, кафе, белые домики в свете солнца и луны, поля и виноградники — все это была не война. Война была — ужас и грохот, невозможность говорить вполголоса. Война была — черная гарь, столбы дыма, сажа, покрывающая все предметы. Война была — трупы на дорогах, безумие, смерть, кислое зловоние пороха. И всего этого не было в Теруэле и вокруг него.

Теперь Василий Игнатьевич наступал по земле, где не было ни базарных площадей, ни целых домов, ни кафе, ни еды, ни людей. Вместо деревень были черные руины с обгорелыми скелетами деревьев. Теперь везде была война — бешеное сопротивление противников, грохот, пальба, перебежки, перестрелки, атаки — почти без сна и без еды.

9 марта белые прорвали Арагонский фронт, и территория красных оказалась расколота надвое. 15 апреля Василий Игнатьевич Курбатов увидел перед собой лазурные воды Средиземного моря.

Брали деревни, каменные микрогородки. Сколько коммунистов удалось перебить. Василий Игнатьевич не был даже в силах представить. Об общих потерях он мог только догадываться по заваленным трупами дорогам, дотам, отбитым у противника домам. Остальные отступали, освобождая изнасилованную, залитую кровью землю Испании. Откатывались, разбиваясь на все меньшие отряды и отрядики, разбредаясь подальше от дорог и населенных пунктов, пробиваясь на восток или на запад, к своим, забивались в малолюдные горы.

Война продолжалась, но стало можно перевести дух, выспаться, не спеша выкурить папиросу, осмотреться вокруг. Стало можно замечать окружающее. А вокруг расцветала благодатнейшая южная земля. Апрель — а уже не было нужно пальто, и даже отцвели анемоны, опала белая пена садов. Поздняя весна, начало лета. Теплее становилось с каждым километром, с боями пройденным на юг. Весну словно бы несли с собой люди в черной форме, идущие с севера, к морю. Или это они шли к весне? Василий Игнатьевич видел, как наливаются ягоды в изуродованных виноградниках. Цвело все, что не сожгли и не сожрали бандиты из интербригад.

Люди безумствовали, а виноградники повторяли то, что делали уже тысячелетия. Дать им мир, вложить хоть немного сил — и как расцветут, каким урожаем ответят эти бесконечные ряды лоз на серо-желтой земле… Так бы вот войти и в яблочные сады юга России…

Шло наступление, — теперь на Валенсию, на юг и на запад. Наступление шло по самым благодатным местам всего Пиренейского полуострова. Теперь Василий Игнатьевич хорошо познакомился и с виноградниками, и с оливами, и с апельсиновыми рощами.

Оливы были здесь настоящие, большие деревья, очень толстые и с дуплами. В дуплах тоже кишела какая-то своя, маленькая, малопонятная жизнь: особенно много насекомых, какие-то ящерицы, птички. В жаркий день ветерок нес волны одуряющего запаха из лимонных, апельсиновых рощ. Солнце садилось за покрытые лесом горы, за веселую кипень лиственных лесов.

Крымские виды моря, уходящих в море скал и мысов часто кажутся нереальными, чрезмерно яркими и четкими, как переводная картинка. А это море было еще синее, с еще большим разнообразием оттенков, и еще более причудливые, разнообразные берега рассекали кромку моря, обрушивались в лазурные, удивительно чистые воды.

Для Василия Игнатьевича море всегда было местом отдыха, сибаритской лени. Он понимал, конечно, что для обитателей маленьких нищих деревушек на берегу море — область тяжкого труда. И все же праздником было само зрелище этой простершейся до горизонта, сияющей, слепящей глаза водной поверхности. Праздником было войти в море и просто стоять, слушать, как оно, шелковистое, теплое, мерно пульсирует у ног, у бедер, как оно булькает и плещется, смотреть за движением краба, притаившегося у камня, за хватающими пальцы ног мальками.

А поднимая голову, видеть все те же нагромождения камней — рыжих, серых и коричневых, с желтыми прожилками и пятнами. А выше — ярко-зеленые леса на фоне пронзительно-синего, неправдоподобно яркою неба… И вооруженных однополчан, молчаливые черные фигуры с винтовками и автоматами, стерегущие его купание.

Люди с оружием — это была война. Море, небо, горы, лес… они не были войной. Война велась за них, за то, чтобы они были и стали навсегда kommunistenfrai. Навсегда, до скончания веков, только kommunistenfrai.

Василий Игнатьевич не задумываясь лег бы костьми, выпустил бы кровь на эту рыжую, непривычную землю, будь это нужно, чтобы она оставалась kommunistenfrai. Чтобы чудовища жрали бы эту землю, бились в агонии на ней, покидали ее навсегда. Чтобы земля Испании — и всей Европы! — разверзалась под их кривыми ногами, чтобы горела огнем, поглощая уродов.

7 июня отряд бросили чистить от красных деревню и небольшое поместье за деревней, ближе к отрогам гор. Красных было немного, они сразу стали отходить. Шла вялая перестрелка в оливковых рощах, потом — наступление через апельсиновый сад. Одуряющий запах плодов и пули, бьющие в стволы, — что было реальнее?

Одно исключало другое. Или был вечер, желтый закатный свет, созревание плодов, струйки прохладного воздуха, запахи и краски сада, и тогда не существовало никаких выстрелов, лиловых вспышек, гулких ударов о стволы.

Не было человека, сидящего спиной к стволу апельсина и пытающегося перевязать собственное предплечье. Не было пятен крови вокруг на земле, остекленевших глаз, этого нехорошего раскачивания, потому что человек все больше не мог держать себя вертикально. Не было хрипа солдата, которому пуля разорвала горло, а он пытался им дышать… тем, что осталось. Не было трупа в луже крови на изумрудно-зеленой траве, под серо-светло-коричневыми, словно плиссированными стволами. Не было красного, который пытался уползти, волоча простреленное бедро, которого Василий Игнатьевич добил очередью в спину, — уже там, где склон круто пополз вверх, где апельсиновые деревья сменял вездесущий испанский маквис.

А если все это было — то к чему этот сад? Этот старинный дом благородных пропорций? Этот запах, эти краски, это небо? Праздное искушение воюющего, в крови и грязи, какое-то смачное, жестокое издевательство над здравым смыслом, над самими собой… Задолго до темноты красные оторвались и ушли в горы, оставив несколько трупов. На всякий случай заночевали в поместье, выставив и здесь охранение, — красные вполне могли вернуться.

Поместье было большое, когда-то ухоженное; двухэтажному дому — никак не меньше двухсот лет. Огромные смежные комнаты с высокими потолками образовали анфиладу. Штукатурка осыпалась, краска облезла. Дом был заброшен, скорее всего, в первые же месяцы.

Комната, в которой уцелели остатки мягкого дивана. Фотографии сорваны со стен, истоптаны сапогами. На стене — криво висящая картина, изрезанная штыками. Другая комната, с бледным пятном на полу, — судя по форме, от тумбочки, с детской кроваткой у окна. Кроватка была сварена из железа, ее не получилось сжечь, и неизвестные только погнули металл, где смогли. Квадратная большая комната, с высокими специальными шкафами. Часть шкафов давно сломали и сожгли. Книги — тоже, но все не успели, много свалено в углах. А до некоторых шкафов так и вообще не добрались Василий Игнатьевич легко понял, где стояли другие, не сохранившиеся шкафы, так же легко нашел место, где упирались в пол четыре ножки — письменный стол. Сам он поставил бы тут же.

Даже судя по остаткам, библиотеку собирали долго, и делали это люди не без образования: попадались книги на английском, французском, итальянском. Романы, философия, история религии, археология, культура.

В груде сваленных в углу книг мелькнуло вдруг что-то знакомое… Неужели русские буквы?! Василий Игнатьевич извлек из кучи «Сочиненiя графа Льва Николаевича Толстого», — еще прижизненное издание, 1889 года. Василий Игнатьевич взял страшно испачканную, запыленную книгу, пытался открыть… и не сразу понял, что же с ней.

Какой-то подонок раскрыл книгу, нагадил в нее и закрыл. Скорее всего, уже давно, несколько лет назад, когда дом переживал первый погром.

Потому, что книга была символом «барской» жизни? Наверное, и потому. Но разве кто-нибудь мешал погромщикам учиться, читать книги… как могут, входить самим в «барскую», интеллигентную жизнь? И в любом случае — кто, человек с какой психологией стал бы уничтожать книгу? Издеваться над ней, гадить в нее? Ох, не лучшие, не лучшие из «представителей народа» побывали здесь…

Большая комната с камином, и в ней почему-то целая мебель. Даже притащен из других комнат, поставлен у огня какой-то топчан с лопнувшей, разлезающейся обивкой. А! Здесь собирались «победители», топили камин мебелью и книгами — но из других, понятное дело, комнат, чтобы здесь сидеть комфортно.

Василий Игнатьевич гулял по роще, между оливами, клал руку на отверстия от пуль.

Разоренная земля. Разоренная церковь. Разоренный дом. Возникало то же чувство, что и при мыслях о России, — ЗА ЧТО?! Так же спирало дыхание, горело сердце. В Испании он сводил счеты — и нельзя сказать, что очень плохо. Но счет — если вести его не от имени только своего и своей семьи… Счет все рос и рос, и непонятно, мог ли он вообще быть подведен?

Поместье охранял привратник, мирно старевший в своей сторожке с женой и небольшим стадом коз.

— Господин Баррас бежал два… нет, три… нет, два года назад. Господин Баррас был совсем бедный… Думали, поместье скоро опишут. Это я богатый, — ухмыльнулся вдруг привратник. — Мне господин Баррас дал золотых и обещал дать еще, если я сохраню поместье, не позволю сжигать дом. А дом вот так и не сожгли, хоть я тут и ни при чем…

— Где сейчас господин Баррас?

Привратник выразительно пожал плечами. Подтвердилось, что дом громили дважды — два года назад, когда сорвали фотографии и картины, гадили в библиотеке, разграбили весь винный погреб. Примерно с неделю назад, когда фронт покатился на запад, здесь поселился отряд красных. Это они топили мебелью, и тогда же в деревне расстреляли еще несколько врагов народа.

— Кого-кого?!

— Врагов народа… Хромого Базиля, да… Он рассказывал контрреволюционные анекдоты. И Агнесса тоже рассказывала контрреволюционные анекдоты, и еще сказала, когда у нее реквизировали осла: «Чтоб ему осел вышел через…» Сеньор понял, какое грубое слово сказала старуха Агнесса про нашего председателя, дай Бог ему…

Несколько секунд старый привратник молчал, а потом разразился оглушительным хохотом.

— Упоминать Бога тоже нельзя было, сеньор! Я испугался, что скажу то, за что расстреляли Агнессу, а сказал еще хуже…

— А кого еще убили?

— Еще Николая и Алессандро. Они хранили оружие и не выполняли поставок. Они были бедные, может быть поэтому? Конечно же поэтому, сеньор! Они просили заменить им поставки трудовой повинностью или взять их в армию. Наш товарищ гражданин председатель и сказал — мол, в армию не возьму, у вас оружия нет. А Николай, он дурачок был, говорит — нет, у меня оружие есть! Ему не верили, а он показал, где закопал винтовку. И тогда обоих расстреляли — за то, что не выполнили поставку, и за хранение оружия.

— Сколько всего людей живет в деревне?

— Стало мало, сеньор… я плохо умею считать, я назову…

Василий Игнатьевич насчитал 47 фамилий.

— А жило раньше?

Опять был подсчет. Привратник сбивался, хмурился, закатывал глаза… но получилось почти вдвое больше. Василий Игнатьевич заинтересовался священником, который прятался два года в сторожке лесничего. По словам привратника, к леснику иногда приходили красные, и тогда священник прятался в лесу. А снять рясу и делать вид, что он помощник у привратника, священник никак не хотел.

Василий Игнатьевич прошел к развалинам церкви, через деревню. Не нужно было много слов, чтобы понять — деревня была чудовищно, устрашающе нищей. Деревня была гораздо беднее, чем до попытки построить в ней «общество нового типа».

Мужики откровенно боялись его — белого офицера, по лицу и разговорам — явного барина, да еще и иностранца. Но красных они боялись и ненавидели несравненно сильнее. Главное, что пытались у него узнать, сводилось к одному, животрепещущему: «А они больше не вернутся?!»

Василия Игнатьевича пронзила мысль, что среди этих запуганных, доведенных до нищеты, наполовину перебитых людей есть немало тех, из-за кого господин Баррас бежал, от греха подальше. Тех, кто под шумок про «экспроприацию экспроприаторов» не прочь был поживиться чужим… и если бы только землей! И усмехался: похоже, нет нужды посылать карательные команды… Сама идея карательного отряда устарела, безнадежно устарела! Наоборот, непременно надо, чтобы красные победили и немного поправили бы, провели бы свои славные реформы в интересах трудового народа… Как они свои реформы проведут — народ весь поголовно станет белым! И Деникину, и Франко останется только въехать в Москву и Мадрид на торжественных белых конях… Право же, власть коммунистов — лучшее лекарство от коммунизма!

Церковь… Скорее всего, это были развалины церкви… Сначала в ней стояла стрелковая часть, потом она ушла на фронт, а в церкви стали холостить быков. Потом быков уже всех съели и в церкви захотели сделать склад… Но не успели. А еще по церкви обучали стрелять новобранцев. Давали парням винтовки и ставили у стены деревянную, словно живую, фигуру Богоматери. Один солдатик не стал стрелять, что-то кричал — и офицер застрелил его из пистолета. Потому что у республиканцев нет никакого Бога… Бога придумали, чтобы обманывать народ. А другие стреляли, но старались попасть мимо Богородицы.

Впрочем, и с других сторон вид был страшен: осыпавшаяся штукатурка, все приметы разрушения. Только строить предки умели, и что ни делали с церковью, она пока еще стояла.

Обрушенная колокольня. Колокола увезли на переплавку, чтобы сделать из них что-нибудь полезное Василий Игнатьевич не стал рассказывать, что был в России царь, прославившийся сходными поступками.

В самой церкви царило то же самое. Всю утварь, иконы и статуи из нее давно вынесли и увезли, чтобы с помощью этого серебра ковать счастье трудового народа. Книги, в которые были вписаны десятки поколений — все их крестины, браки, смерти, — они ценности не представляли, и власти их просто сожгли. Как и часть утвари — деревянный посох, хранившийся в память об основателе прихода, в XVII веке построившем церковь за собственный счет; старую епитрахиль, бытовые мелочи, привезенные из дому священником.

А отца Хосе прихожане спрятали далеко, в доме лесничего, в горах. Высоко, где уже сосновые леса. Отец Хосе уходить не хотел, пришлось обмануть, что его просят соборовать умирающего. А потом его держали, не пускали, объясняли, что прихожанам нужна не его смерть, а тот, кто потом, когда-нибудь, сможет оживить разгромленную церковь и соединить времена.

Василий Игнатьевич поднял повыше фонарь. Юг есть юг — тут же на свет полетели, затрещали, сгорая, какие-то мошки, прозрачные ночные мотыльки, какие-то существа, которым в русском языке и названий никаких в помине нет.

Из угла церкви, из груды какого-то тряпья, вылезал невероятно тощий, страшно грязный старик в рясе. Отец Хосе?! Улыбка была очень открытой, доброй, немного наивной. Он только что вернулся с гор, в свою церковь, в свой приход, и ждал рассвета, чтобы начать убирать в церкви и готовить ее к службе.

— Ну конечно, я отец Хосе… Кто еще здесь может быть, по-вашему?!. А кто вы такой? Что вам угодно?

— Я офицер Франко, не бойтесь! — Василий Игнатьевич поднял фонарь, осветил себя, сделал большой шаг вперед. Первое, что удивило его, это отсутствие страха. В конце концов, отец Хосе не знал, кто это явился… Назваться франкистским офицером мог и красный — соврать им, это как нам пообедать. Но страха не было. И не то чтобы он его скрыл… Отец Хосе просто не боялся, спокойно смотрел на человека, вполне может быть, пришедшего его убивать.

Второе, что поразило Василия Игнатьевича, были глаза честные, наивные, как у ребенка, выцветшие голубые глаза. Ушедшие внутрь черепа, запавшие в глазницы, выплаканные глаза святого. Он и правда больше года жил в горах. Раза два приходили красные, и лесничий прятал его в пещере на самой вершине горы. Однажды пришли зимой, в морозы, и он сидел в пещере и отморозил пальцы на ноге. Пальцы пришлось отрезать ножом.

— Но стоит ли роптать, сеньор офицер? Первым христианам приходилось гораздо хуже… Страшно даже подумать, как гнали христиан при Нероне.

Эта ночь, проведенная вдвоем со старым священником в развалинах церкви, запомнилась Василию Игнатьевичу на всю жизнь. И в какой-то мере она стала поворотной в его жизни. Почти как другая ночь, почти девять лет назад и на другом конце Европы.

У отца Хосе не было даже куска хлеба, даже глотка вина или воды. Василий Игнатьевич сбегал за консервами и хлебом, принес каши в котелке. Отец Хосе старался есть неторопливо. Не было в нем голодной униженности. Может быть потому, что он мало думал о земном, а за последний год как-то привык думать о себе как о существе, уже потерявшем тело. Вопрос был только в том, когда именно его поймают и убьют.

Единственное, что заставляло плакать отца Хосе, это состояние церкви.

— Страшно подумать, как издевались они над ней… как издевались, сеньор! Чтобы приготовить мою церковь, нужно работать несколько дней, а служить я в ней не могу… Надо освятить ее, а я хочу, чтобы это сделал монсеньер. У меня может не хватить святости, чтобы победить все зло, которое теперь здесь…

А вокруг разлилась ночь. Южная, тревожная, военная. Высыпали звезды, встал над садами лунный серпик. Кричал козодой, ловил ночных бабочек. Бабочки удирали от козодоя, спускались к поверхности пруда, а там на них прыгали лягушки. Сова ловила козодоя и лягушек. Наливались первым пушком птенцы в дуплах.

На западе все удалялись звуки боя: знакомый, ставший совсем привычным аккомпанемент грома орудий и разрывов. В сторону удаляющегося фронта прошли самолеты. Раз и второй. Там, куда они ушли, слышались глухие взрывы. Там шла война, туда отряд уходил завтра. А здесь, на обшарпанной паперти, у полуразрушенного храма сидел взрослый, даже немного начавший стареть офицер, измученный совестью и войной. И старик в рясе, с потрескавшимися руками, искалеченными ногами, с глазами и с улыбкой святого.

Впервые за долгое время Василий Игнатьевич способен был рассказывать о себе. В смысле — рассказывать все. Как он оказался за границей, он рассказывал и раньше, разным людям. Если не говорил о проблемах, связанных с предательством родных, — то это ведь и так было ясно… Отцу Хосе он рассказал и это. И насколько он устал от ненависти. Про то, что и убив, он продолжает ненавидеть. И что счет его в Испании растет. И груз ненависти все тяжелее. Он говорил спокойно, тихо, и отец Хосе спрашивал о чем-то, уточнял тоже тихо, не спеша. И странное дело! Уже проговорив все это, рассказав этому, впервые виденному человеку, Василий получал облегчение. Словно бы сами слова расколдовывали то, что превращало его жизнь в сосредоточенную ненависть. Жить становилось не так страшно. Понятнее как-то. Словно на задворки подсознания упал ясный луч, освещая поганые тайники.

— Ты помнишь их лица, сынок? — тихо уточнил Хосе.

— Помню все, которые успел увидеть.

— Ты не жалеешь, что убил?

— Конечно, нет. Жалею, что нет облегчения. Я думал, что от мести станет легче.

— От мести не может стать легче… Сынок, ты веришь в то, что прав?

Вот такого вопроса никто никогда Василию Игнатьевичу не задавал. Ни он сам, ни другие люди. В армии вера в свою правоту была чем-то очевидным… По тогда почему так тяжело? Несколько минут Курбатов думал.

— Верю… Я верю, что прав… А что, отец Хосе? Вы сомневаетесь?

— Не я сомневаюсь, а ты. Получается, тебе очень важно их победить. Победить и убить. Если бы ты верил в правоту своего дела, тебе не было бы так важно. Ты ведь прав не потому, сынок, что именно ты их убил, а не они тебя. Если бы красные тебя убили, они не стали бы правы, а ты не стал бы неправ… Если бы меня поймали и убили красные, я пошел бы к Престолу Господню, а куда бы пошли они… те, кто поймал и убил? Ты подумал, где теперь убитые тобой? И где будешь ты, если не сумеешь покаяться? Сынок, ты относишься к ним чересчур по-мирскому. Ты все еще считаешь, что ты можешь их наказывать… И что нет силы, которая накажет их и без тебя…

Нельзя сказать, что отец Хосе ВЕРИЛ в бессмертие души. Это слово скорее применимо для самого Василия Игнатьевича. Отец Хосе просто ЗНАЛ. Так же, как Василий знал про солнце и землю.

— Ведь человек живет вечно… Вот вы встретитесь… И что ты скажешь им? Им, чей путь ты пресек? Ты правильно сделал, сынок, ты прав… Но ты не веришь до конца в свою правоту. Что ты им скажешь на том свете? Что ненавидишь? Это не будет иметь никакого смысла…

Чтобы чувствовать себя правым, ты должен знать, что им скажешь. Если ты будешь это знать, тебе не станет таким важным их победить. Сейчас ты их сильнее со штыком. Тогда, если будешь знать, что сказать им про свою правоту, ты будешь сильнее их душевно…

Над горизонтом встало на секунду багровое, мерцающее, рваное; стало светлее: отсвет озарил лица сидящих. Багровое, рваное дрожало, уменьшалось, опадало. Только теперь пришел звук, и рвануло сильнее обычного. На секунду затихли ночные птицы в саду.

У ласкового, уже непривычно доброго отца Хосе появились совсем другие, строгие интонации.

— А знаешь, почему тебе так тяжело? А потому, что ненависть сейчас у тебя — самое сильное. Я сказал и повторяю — ты ведь прав. Ты делаешь великое дело. И святые ликуют, глядя на твои дела. Нет ничего естественнее, чем ненавидеть убийц своих ближних, погубителей Отечества… От самой ненависти плохо тебе не будет. Плохо тебе от того, что у тебя нет любви. Нельзя строить жизнь только на злобе… Нельзя, чтобы ненависть была самым большим, что только у тебя есть. У тебя должно быть то, что больше твоей же ненависти. А у тебя сегодня нет того, что твоей ненависти сильнее… Беда не в мести, нет… Только этим ты идешь против Него…

И отец Хосе ткнул пальцем вверх, в потолок церкви, наглядно показывая, против кого идет раб Божий Базилио…

— Не тем идешь, что ненавидишь, а как раз тем, что другого нет, более важного…

— Но что может быть сильнее, отец…

— Все, что угодно. Все, чему ты позволишь быть сильнее. Любовь к Родине… труд… семья… Тебе вообще надо жениться… Вот кончится война — и женись.

— Я думал, в монастырь…

— Нет, нет… — Отец Хосе заулыбался, замотал лобастой головой. — Таким, как ты, в монастырь нельзя. У тебя душа мечется, нет в ней покоя… и не будет. Никогда не будет в ней покоя. И ты нужен, очень нужен в миру, вовсе не в монастыре. Так ты не выдумывай, женись.

Василий Игнатьевич перевел дух, облизал сухие губы. Вот оно! И как, по сути дела, просто. Любовь должна быть сильнее ненависти, жизнь должна быть сильнее смерти. Распадается, гибнет душа, если это не так. А человек очень страдает, если силен, настроен на благо, не дает душе погибнуть.

Василий Игнатьевич придвинулся, задышал почти в лицо…

— А кольцо?! Кольцо старика Соломона, волшебное кольцо?! Что, если отец найдет кольцо и не надо будет даже убивать?! Если я смогу надеть на палец кольцо, повернуть его и сделать мир таким, каким хочу?

— А ты и тогда будешь идти или к любви, или к ненависти. Вот, предположим, кольцо у тебя на пальце, — тут отец Хосе быстро провел пальцем черту по безымянному пальцу Василия — как раз там, где носят обычно кольца, — первое желание понятно. Но чего ты захочешь после того, как отомстишь разбойникам и сметешь их с лица Земли?

Отец Хосе смотрел с интересом, легко и ясно. Чудо было для него так же обыденно, как вот эти мотыльки или как стволы деревьев. И он легко мог поиграть в волшебство, в неограниченные возможности, словно ребенок. Но и за игрой стояло главное…

— Вот видишь… Может быть, твой отец найдет кольцо. Может быть, ты и наденешь его на палец. Но ты сам не знаешь, что делать, и не узнаешь никогда, пока любовь не станет в твоей жизни главным… Главнее разрушения и смерти. Смотри, — отец Хосе загибал пальцы, — что может дать твое кольцо. Власть над миром, да? Но что будет делать человек с таким кольцом на пальце, зависит от него самого, верно? Хороший, добрый человек совершит много добрых дел. Если им овладеет злодей, будет торжество зла.

— Или заурядности… Ведь большинство людей и не злы, и не добры.

— Или заурядности, — легко согласился Хосе, — потому что кольцо даст только то, чего хочет сам человек, не больше и не меньше. Оно усилит человека и сделает еще важнее то, что у него в душе… Так же, как усиливает человека автомобиль, самолет или винтовка.

— У красных тоже есть винтовки…

— Вот именно! Теперь ты понимаешь — от владения тем, что делает человека сильнее, может быть и зло, потому что тогда зло из людей легче выплеснется, причинит больше вреда.

— А от половинки кольца?

— От половинки… Если я правильно понял, и половинка несет власть над миром: деньги, силу, могущество, мудрость… Но ведь ты и так несешь в себе все это.

— Особенно деньги…

— Денег у тебя сейчас нет, потому что они не нужны. Как только ты начнешь делать то, что должен не из ненависти, а из любви, — и деньги тоже появятся. А сейчас у тебя есть и власть, и понимание, и сила… Кольцо дается избранным? Наверно, но ведь ты и так избран Богом, ты и так вершишь Его дела. Так зачем тебе это кольцо?

От рассуждений отца Хосе переворачивалось многое… Мир вставал на голову, утрачивались привычные представления. И становилось легче и понятнее.

На востоке, за лимонными рощами, угольная чернота сменялась нечетким серым полусветом. Приближался час, когда поднимется из моря солнце. В эту ночь… жаркую, тревожную, военную… в эту ночь у Василия Игнатьевича впервые появилось ощущение, что его бремя стало легче. Должно быть что-то кроме ненависти. У него должно быть что-то позади ненависти… то, что будет уже после войны. И кольцо… Оно не обязательно, кольцо, он все сделает и без него. Наступал еще один памятный, поворотный день в жизни Василия Игнатьевича — 8 июня 1938 года.

Утром выступили дальше, догоняли фронт, катившийся на юго-запад. Шли колонной по шоссе, через начавшую оживать, словно бы зашевелившуюся землю, через оливковые рощи. Сумрачные холмы по правую руку тонули в зелени лесов.

Было удивительно тепло; все расстегнули кители. К 12 часам отряд ушел от ночлега километров за 15 и остановился, чтобы отдохнуть и покурить. Стоял ясный, пронзительно красивый день. Промытые ночным дождем, сияли дали, чересполосица разноцветных полей, садов и рощ. Земля была по-прежнему прекрасна, и по-прежнему не было ничего страшнее того, что творилось по окрестностям дороги.

Василий Игнатьевич давно знал, что такое дороги войны. Но даже ему временами делалось нехорошо от того, что делалось на ее полотне, непосредственно в кюветах. Ночью над дорогой прошли немецкие самолеты со свастикой, раздавались глухие разрывы. А тут на дороге виднелись воронки, какие-то обрывки, лужи крови. А на краю воронки лежал труп, скорее всего, коммунист, вчера попавший под бомбежку. Видно, что человек с севера, и, скорее всего, промышленный рабочий, — металл навсегда въелся в руки. Ветер играл волосами трупа, мертвые глаза еще глядели в небо. Мальчик погиб мгновенно, пробитый дюжиной осколков.

Труп лежал здесь часов шесть или семь, и кто-то шустрый уже успел его раздеть. Мародерство было отвратительно, но не оно заставило Василия Игнатьевича содрогнуться. Непростительно мародерство тех, кто делает на этом деньги. Здесь было другое мародерство. Василий Игнатьевич знал невероятную нищету испанской деревни; с цинизмом воюющего человека думал, что эти тряпки гораздо нужнее тем, кто остался в живых.

Куда страшнее была мысль, что вот этот парень погиб, — и ведь никто никогда не узнает, кто он. Мародеры унесли и документы и, скорее всего, уже сожгли. А там, откуда он пришел, никто никогда не узнает, где, как и когда он погиб. Даже если захотят — уже не узнать, кто он и откуда, куда писать. Вряд ли у него была семья, у мальчика лет 20. Отец и мать отправили его на войну или он ушел сам защищать то, что показалось ему истиной?

Накатывало сладкое зловоние, и Василий Игнатьевич подумал, что не мог этот труп так вонять…

Ну да, в кювете лежал еще труп женщины. Труп лежал на спине, полузамытый в песок и в какой-то принесенный водой мусор. Труп что-то прижимал к груди. Василий Игнатьевич наклонился, сморщился от зловония. Женский труп прижимал к себе трупик ребенка нескольких месяцев от роду. Вероятно, они погибли еще зимой, когда в кювете было полно воды, трупы оказались замыты в кювете всем, что несла вода во время зимних дождей. За все годы войны Василий Игнатьевич не видел ничего ужаснее полураспавшегося личика младенца, торчащего из-под материнской руки.

И вот тут Василий Игнатьевич внезапно, сам себе удивляясь, ощутил душный приступ истерики. Хотелось плакать и кричать. Хотелось схватить кого-то, трясти за плечи, отчаянно на пределе, хрипло прокричать: ЗА ЧТО?! КТО ПОЗВОЛИЛ?!

Впервые он понял, что страшно устал от войны. Нет, с него хватит: Отец Хосе прав. Если суждено вернуться — нужно сделать что-то такое, что будет больше и важнее того, что происходило с ним последние девять лет. Чтобы не война была самым сильным ощущением в его жизни — уже потому, что нельзя к Престолу Господню идти ТАКИМ…

Если его делает таким кольцо — то, может быть, и кольцо побоку? Если он стал таким, потому что выбрал себе такую судьбу, — надо отказаться от самоизбранничества, и пусть будет, что будет.

А спустя несколько минут Василия Игнатьевича ранили. Позже Василий Игнатьевич узнал, что колонну обстреляли из леса, но в этот момент он почувствовал даже не боль, а какой-то тупой удар, и вдруг мир словно бы захлопнулся…

Позже он много раз вспоминал свое ощущение и не мог найти слов поточнее. Потерял сознание? Это менее точно, потому что ничего он не терял. Упал в обморок? Вообще непонятно, потому что никуда он не падал. Мир именно захлопнулся.

Вокруг него всегда был широкий, на все 360 градусов, мир. А в это мгновение с обеих сторон, словно бы из-за спины, начала сходиться темнота… Две полосы темноты, от земли до неба. Они очень быстро сошлись вместе, но Василий Игнатьевич прекрасно запомнил, как они сходились. И пока сходились полосы тьмы, ноги у Василия Игнатьевича подламывались, и он с ужасом почувствовал, что падает.

Василий Игнатьевич пришел в себя и понял, что лежит на земле, что люди из его отряда заглядывают ему в лицо. Он пытался улыбнуться им и помахать рукой. Но руки он не смог поднять, а чтобы улыбнуться, надо было глубже вздохнуть. Василий Игнатьевич попытался и сразу потерял сознание — ему показалось, что от пронзившей грудь резкой, очень сильной боли.

В ближайшие полчаса он несколько раз то терял сознание, то снова понимал происходящее. Он чувствовал, что его несут на его собственной шинели. Он видел серую каменную стену и понимал, что его заносят в какой-го одиноко стоящий дом. Кажется, он краем глаза видел этот большой дом, в стороне от дороги. Как раз к нему подъезжал большой автомобиль.

Кто-то о чем-то быстро говорил по-испански. Совсем рядом, но в стороне, фыркал автомобиль. Потом Василия Игнатьевича переложили на кровать, и мир в очередной раз захлопнулся.

Из небытия его вырвал мерзкий запах, проникающий в ноздри, казалось, до самого мозга. Василий Игнатьевич жадно дышал, и в этот момент ему на рот и нос упал ком ваты, и он, втягивая странно пахнущий, ставший вязким и душным воздух, опять ушел куда-то, но уже совсем по-другому.