"Сын отца своего" - читать интересную книгу автора (Возовиков Владимир Степанович)5«Нет военачальника храбрее Есутая. Ни у одного военачальника нет таких качеств, как у него. Он не устает от долгих походов, никогда не чувствует ни голода, ни жажды. Но он думает, что его воины отличаются теми же качествами. Поэтому он не годится в большие военачальники. Он должен знать существование голода и жажды и понимать страдания своих подчиненных. Он должен беречь силы людей и животных…» За раскрытым окном в тополиной листве возились воробьи, кто-то упражнялся на баяне — грустный мотив просачивался сквозь пол и стены, пробуждая в памяти знакомые слова из новой песни ефрейтора Стрекалина о сгинувшем белом кораблике, и Ермаков, в который раз пробегая взглядом страницу, никак не мог проникнуть в смысл наставлений древнего восточного повелителя своим полководцам, уяснить, отчего некий Есутай не годился в большие военачальники. Тихо выговаривал баян, чьи-то шаги поминутно раздавались в коридоре, пищали подравшиеся птицы, далеко засмеялась женщина… «Он должен знать существование голода и жажды и понимать страдания своих подчиненных…» Ермаков захлопнул книгу по истории военного искусства, бросил на стол. Кажется, он понял, отчего некий Есутай не годится в большие военачальники. И понял песню Стрекалина. И что творится в последние дни с его ефрейтором Стрекалиным тоже понял. Но это потом, потом… Вовсе не белая, а зеленая вода бурлит в горной реке под каменным мостом, где Тимофея Ермакова будет ждать девушка в бело-голубом платье. И довольно наставлений древних повелителей, довольно убеждать себя, что близкая встреча мало волнует — пора спешить, ведь и опоздать можно!.. Его встретил сердитый взгляд. — Вы всех заставляете ждать? — И, видя его смущение, Рита знакомо рассмеялась: — Дайте мне руку, здесь круто. С высокого откоса он спускался, как заговоренный, чувствуя лишь прохладу Ритиной ладони и легкую, странную тяжесть, когда девушка оступалась. Глаза слепли от белого солнца, желтого песка и зеленой воды. Купальщиков здесь было немного, и они уселись на песке недалеко от тропинки, по которой сошли на берег. Рита о чем-то спрашивала, он отвечал, не слишком вдумываясь в ее вопросы и свои ответы — ему просто было чертовски приятно, что она с ним здесь, на берегу, и что все уже решено ею за него. Не зная, куда деваться от нахлынувших чувств, он с разбегу бросился в воду и долго плыл в упругой, зеленовато мерцающей глубине. Вынырнув почти на середине реки, обернулся и сразу увидел сквозь радугу брызг испуганное лицо Риты. Она испугалась за него, он понял. Ему стало радостно, и, борясь с течением, он быстро поплыл назад. Рита минуту постояла у воды в нерешительности, потом, испуганно ахнув, бросилась в реку и тут же с криком выскочила на берег. Река бежала с гор. Ее снеговая вода, напоенная солнечным светом, казалась неопытному глазу мягкой и теплой. Разгоряченного человека она могла убить своей внезапной ледяной стужей. — Что с вами? Ушиблись?.. — Ушиблась! — Рита дрожала от холода и возмущения. — Это ты меня соблазнил нырнуть. Сказал бы хоть, что у вас за холодильник! Брр!.. Нет, купаться я пока не буду. Давай просто позагораем, а то мне все некогда было: сессия, потом практика… Пойдем вон туда. — Она махнула рукой вдоль реки. Ермаков подхватил свою одежду и босоножки Риты — платье трогать не осмелился — и пошел вперед. Песок кончился сразу, дальше по всей пойме лежала синеватая галька с редкими полянками сухой, жесткой травы. — Ой, ноги больно! — Рита остановилась. Ермаков шагнул к ней, протянул босоножки. — Надень, — сказала она, слегка выставив вперед ногу. Галька была острая и раскаленная, но Ермаков не заметил бы сейчас под собой и горящих углей. Маленькая белая ступня слегка покачивалась перед самым его лицом, и он торопливо и неловко насунул босоножку, кое-как застегнул ремешок. — Мне туго, жмет, — сказала она, пошевелив пальцами. — Ослабь. Поднялся он с заблудившимися глазами, и Рита отвернулась, пряча улыбку. Потом, когда снова сидели у воды, она вдруг спросила: — Ты не сердишься, что я тебя вроде бы утащила? Ты не думаешь обо мне плохо?.. Вчера в машине, правда, наслушалась о тебе. А потом в кино к нам пристал этот… твой Игорь — он раньше был знаком с Топей — ну и назвал тебя. Только поэтому я и зашла сегодня — любопытно стало. Тимофей Ермаков, думала, этакий суровый богатырь казачина — я ведь будущий историк. А ты… обыкновенный. Даже босоножки готов застегивать. Игорь, тот бы не стал. — Игорь? Почему? — Больно самонадеян… Бедная Тоня, она, кажется, влюблена в него по уши. — Ты как будто век знаешь Линева, — хмуро обронил Ермаков. — Таких и не надо — век. Я не школьница, Тимоша, мне на днях двадцать исполнится, пора своим опытом жить. Что его задело больше — «Тимоша», произнесенное почти с тем же ласкающим небрежением, какое сквозило в голосе Линева, или Ритин намек на собственную многоопытность, — Ермаков не знал. Только почувствовал: в последние два с половиной часа делает что-то не то — и у себя в комнате, когда пришли девушки с Линевым, и позже, когда решил отправиться на свидание, и. наконец, когда бултыхнулся в ледяную воду. Но нельзя же подняться сейчас, вдруг, для того чтобы уйти… — Надень платье, — сказал озабоченным голосом. — Здесь страшное солнце. И вообще, может, пойдем отсюда? Она не услышала его вопроса, не шевельнулась, смотрела мимо него на одну из заснеженных вершин, испещренную тонкими синими гранями, почти прозрачную в расплавленном небе. — Вы там были? — спросила словно издалека, снова переходя на «вы». Он взял свою рубашку, прикрыл ею покрасневшие плечи Риты: — Был однажды… Вообще-то я солдатом служил в горах. Тайгу больше люблю. Чтоб лес, река, озеро в лесу… Горы вызывают почтение, в них много величия, но мало души. Может, это мне кажется… — Хм. — Она улыбнулась: — А Блок-то, выходит, не случайно на вашей полке. Он поймал ее внимательный взгляд искоса и не отвел глаза. — У нас ефрейтор Стрекалин здорово стихи пишет. Она расхохоталась: — Боже, ефрейтор Стрекалин — и Блок! Но я не упрекаю: военное училище не филфак. Наши институтские историки и то вон недавно дискуссию устроили, кто талантливее из русских поэтов. Чудаки! — Минуту смотрела на сияющую вершину, похожую на странный цветок, живой в раскаленном небе, потом неожиданно и тихо прочла: — Завтра я уезжаю, — ответил Ермаков хмуро. — Надолго? — На недельку, наверное. — Жалко. Еще скучать стану. Вы удобный спутник. — Она словно испытывала его, вызывала на дерзость. — А вечером сегодня? — Вечером у меня дела. — Их нельзя отложить? Любопытно. — Что же тут любопытного? Я солдат. И не вам бы говорить… Рита чуть отстранилась — на нее словно посмотрел не этот Ермаков, сидящий рядом, а кто-то другой, недоступный для насмешек, непреклонный в том, что он решал. — А вы мне нравитесь, Ермаков, — сказала, помедлив. — Вот такой… Неужели я вас обидела? — И вдруг встала, бросила ему на колени рубашку, подхватила платье. — Догони!.. Он догнал ее не сразу, она брызнула на него водой, негромко и отчетливо сказала: — Поклянись не преследовать меня ухаживаниями, не мозолить глаза папе и маме, не ревновать, не опаздывать на свидания, не болтать с другими о наших встречах и думать обо мне лишь на досуге. — Ну клянусь. — Ермаков засмеялся. — Без «ну»! — Клянусь… Ей пора было домой. Они шли рядом возле самой воды, ветер трепал распущенные Ритины волосы, и Ермакову это нравилось. Он жалел, что нельзя вот так идти рядом с нею в другую сторону, в дымчатую долину — к самым горам. Игоря Линева он даже не признал сразу, хотя столкнулся лицом к лицу. В легкой распахнутой рубашке и светлых шортах тот стоял у края пляжа, дружелюбно посмеиваясь, — похоже, Игорь давно наблюдал за ними издали. — Вот так встреча! — Игорь полуобернулся. — Девушки, идите сюда, общие знакомые нашлись. И тут Ермаков увидел Полину. Она поглядывала в его сторону и зачем-то рылась в сумочке. Потом повернулась и быстро пошла по тропке. Быстрей, быстрей — по крутому откосу. — Это ты привел? — спросил Ермаков, ощущая жесткий холодок внутри. — Ты? — Что ж, ей и позагорать нельзя? — Линев усмехнулся с тем же добродушным видом. — И потом я предупреждал: у каждого своя тактика… Вечером в казарме шумно: танкисты вернулись из кино и последний перед отбоем час проводили в той счастливой беззаботности, которую знают они в свое личное время накануне воскресенья; утюжили брюки и кителя, драили пуговицы — это те, на кого в столе ротного старшины заготовлены увольнительные записки на завтра; другие устроились перед телевизором, но большинство толпилось в коридоре. Ермаков кивнул дневальному, подошел к столпившимся. Посреди пятачка стоял Петриченко, самый разбитной в роте солдат. Он был в трусах и майке, на ногах чьи-то широченные сапоги, из которых нелепо и смешно торчали его тощие ноги. Голосом Стрекалина, нажимая на «о», Петриченко угрюмо бубнил под смех слушателей: — Гироскопы-то мои напрочь разрегулированы, оси-то за рамки параметров выпирают, поршни-то ходят сикось-накось, установки-то сбиты напрочь, в белый свет гляжу как в копеечку, пульты грызу и собственные локти кусаю, а броня истончала — ужас! Не глядите на меня, девки-бабы, а то ведь вся моя противопожарная автоматика нарушилась, и, чем это кончится, рота родимая только из печати узнает. Петриченко выхватил из-за спины солдатскую газету, растягивая слова и подвывая, закончил тираду четверостишием стрекалинского стихотворения: Стрекалина в коридоре не было. Ермаков, увидев ротного старшину — тот шел ему навстречу, — смеясь, тихонько удалился. В канцелярии прапорщик усталым жестом кинул на стол фуражку, приказал солдату, рисовавшему заголовок стенгазеты, удалиться, сел и грустно «осмотрел в лицо Ермакова: — Опять у нас ЧП, товарищ лейтенант. И опять Стрекалин. Своей властью засадил Петриченку под арест — три часа продержал. — Как это «под арест»? — удивился Ермаков. — А так, на дровяном складе в каптерке запер. — Он что, белены объелся? — Вы его сами спросите. Ермаков сел. «Вот он, твой черный день. Завтра непременно вызовет Ордынцев и скажет свою сакраментальную фразу: «По Сеньке — шапка, то бишь каков командир…» — Кому докладывали? — Линев только что ушел, он знает. Вызывали мы обоих: Стрекалин молчит как пень, Петриченко твердит: сам, мол, зашел в каптерку подремать, а кто-то из соседней роты подшутил. Хороша шутка — его целый взвод искал, вместо того чтобы кинокартину смотреть. — Но для чего Стрекалину это нужно было? — Я вот что узнал, товарищ лейтенант. Петриченко умудрился поллитру из города притащить! Одному-то пить скучно, потянул, значит, за собой двух солдат из молодого пополнения. Пошли к дровяному складу — там сейчас никого. Только устроились — Стрекалин вот он. То ли случайно наткнулся, то ли заметил — знаете же, какой он! Ну, бутылку вырвал у Петриченки — и об камень, а молодых отправил в казарму. Они говорят, будто слышали, как Стрекалин пригрозил Петриченке об его голову в следующий раз бутылку кокнуть, если тот молодых станет сбивать с пути истинного. И еще будто сказал: сейчас пойдем вместе к комсомольскому секретарю, все дело выложим и немедля бюро соберем. Тот обозлился — чуть не в драку. Ну, этот черт железнорукий схватил его за шиворот, запихал в складскую каптерку и дверь подпер… Полчаса как выпустили. А Петриченко пришел в казарму и прямо клоуном вокруг Стрекалина вертится: «Ох, Васенька, и наведу ж я нынче пародии на твою угрюмую силу, ох и потешится родимая рота вместе с уважаемым старшиной товарищем прапорщиком Зарницыным!» Вон до сих пор народ потешает… «Действительно, черт ведь этот Стрекалин! — подумал Ермаков о своем наводчике. — И что же мне с ним теперь делать? Ведь ради него и пришел…» Старшина словно угадал мысли офицера. — Отчего он такой стал? Эта история с дневальным. Теперь опять. Был же золото парень… И ведь добра он вроде хочет, а заносит его черт-те куда! Как мы ротному-то объясним? — Прежде чем объяснять, надо самим разобраться. — Старший лейтенант Линев, по-моему, мудро рассудил, по-человечески: раз молчат — их дело. — Как это их дело?! — зло вскинулся Ермаков. — Да они нам завтра знаете что устроят! — Ничего они не устроят, товарищ лейтенант. Петриченко-то, видно, первый раз почувствовал, что выходки его до добра не доведут. И не признается он ни за что. Да что там говорить!.. Они со Стрекалиным, глядишь, еще дружками станут. В конце концов, и Стрекалин упрется — что с них возьмешь? — Мне Стрекалин признается. — Вам — пожалуй. А толку? Потерпевший молчит. А насчет порядка не бойтесь. Даже наши любители на донышко глянуть и те Петриченку не одобрили. Если молчат, так оттого, чтобы Стрекалину беды не было. Поговорить вам со Стрекалиным, конечно, не худо. Но если он даже публично сознается, ради него самого все сделают вид, будто не поверили. Любят его. И молодцом считают за то, что пьянку сорвал. А уж как… Попробуйте вы наказать человека, за которым люди вины не признают. Видите, как тут дело поворачивается. Да и беды-то большой не случилось… Хотя как ведь повернуть дело… Ермаков слушал, зло играя фуражкой. В суждениях старшины была логика, но она не укладывалась в те правила, которых Ермаков привык держаться: виновен — отвечай, прав — докажи, заслужил — получи. Странно ему было другое: уставник и службист Зарницын, оказывается, мог поступиться кое-какими принципами ради такой вот «справедливости». К тому же Ермаков пришел не наказывать Стрекалина, а совсем наоборот — и это еще сильнее смущало. — Так как же решим, товарищ лейтенант? — Сначала разберусь. Зарницын вздохнул: — Уйду я с роты, товарищ лейтенант. Прав ротный: старею, трудно за такой оравой доглядывать. Попрошусь куда-нибудь на склад. — Зря вы это, Сергей Федорович… А поверку начинайте без Стрекалина, потолковать с ним хочу. Вышли вместе. В коридоре было тихо, зато рядом комната гудела. — Встать! — гаркнул Петриченко, первым заметив вошедшего лейтенанта, потом, сияя хитрой физиономией, позвал: — К нам, товарищ лейтенант, на партию козла. Ну-ка, парни, потеснись! — Где Стрекалин? Наступила неловкая тишина. — Где ж ему быть, — натянуто улыбнулся сержант, заместитель Ермакова. — В сушилке, Пегаса небось объезжает. Летом сушильная комната пустовала, и с тех пор как в окружной газете появилось первое стихотворение ефрейтора Стрекалина, командир роты вручил ему ключ от комнаты и назначил ответственным за порядок в ней, сказав при этом: «Вот тебе заодно поэтическая лаборатория. Раз таланты образуются в покое, в личное время можешь здесь сочинять сколько душе угодно». Поступив так, капитан Ордынцев не только проявил поразительное внимание к доморощенному поэту, но и обнаружил знакомство с методикой подготовки талантов. Как знать, не увлекался ли он сочинительством в молодости? Стрекалин скоро отплатил: написал для солдатской газеты стихотворный репортаж о ротном учении, где главным героем, естественно, был командир. Потом выдал маршевую песню, которую теперь распевает весь полк. Ее-то и услышал Ермаков, когда отворил дверь: Ермаков любил слушать Стрекалина, негромкий его баритон. Стрекалин пел просто, как поет в забывчивости русский человек: поет, потому что в эту минуту песня — необходимое дело, частичка жизни, которую нельзя прожить по-другому. Сейчас Стрекалин сидел на краешке стола, спиной к лейтенанту, и медленно пощипывал струны гитары. Мелодия внезапно сломалась, гитара загудела басовыми струнами в отрывистом и резком ритме: Тревога, обида, злость Ермакова глохли и умирали, пока он слушал Стрекалина, смотрел на его склоненную темноволосую голову, на тугие плечи. Они были друзьями — лейтенант Ермаков и ефрейтор Стрекалин. В армии подобная дружба не столь уж редка. Знают о ней обычно лишь сами друзья — знают по взаимной симпатии, по особым взглядам и улыбкам, которыми обмениваются тайком, да еще по тому, что на дела особо важные командир непременно выбирает такого вот своего дружка. Рубит приказание командным голосом, а за холодком тона, за прищуром глаз сквозит: «Ты знаешь, почему я выбрал тебя, Василий. Каждый может это сделать, но ты лучше всех. Солдат исполняет службу по долгу, а старается он для командира. Я знаю: для меня ты постараешься!» Вот тут уж Василий лоб расшибет, но службу на зависть исполнит. И благодарности не надо ему никакой, только б росла взаимная приязнь с командиром, только б оставалось понимание с полуслова, с полувзгляда, с полуулыбки, только б укрепилось это его право на особого рода задания. Стрекалин умолк, подергал струны, с хрустом потянулся. Ермаков шагнул к нему, и Стрекалин обернулся, вскочил, начал торопливо застегивать воротник, смущенно, словно оправдываясь, заговорил: — Никак новая песня не выходит, товарищ лейтенант. — А вы не про десантников, вы про танкистов — сразу выйдет. Стрекалин несогласно качнул головой. — Это не имеет значения. Да вы же сами говорили: между танкистами и десантниками небольшая разница. — Бывает, — кивнул Ермаков. — Вошли в прорыв — никаких тебе запасных рубежей. Слева — враг, справа — враг, спереди — враг и сзади, бывает, тоже враг. А путь один — к цели. — И нет запасных рубежей, и нет дорог к отступлению… А ведь здорово, товарищ лейтенант! Можем сочинять в соавторстве. — Мы с тобой, Стрекалин, можем скорее попасть в друзья по несчастью. Садись-ка. — Лейтенант сам пододвинул ефрейтору табуретку. — Скажи, Василий, этот «белый кораблик» из песни у тебя личное или так — символ? Стрекалин глянул недоверчиво. — Вам очень важно знать, товарищ лейтенант? — Не будь важно, зачем бы я спрашивал? Хочу внести ясность в одно происшествие. — С дневальным? — Возможно, оно связано с твоей выходкой. Но ты не ответил. — Да, личное, товарищ лейтенант. — Помнится, ты говорил тогда, будто на свидание собирался, оттого и легкомыслие охватило. Ну ладно, подшутил над соней дневальным, а заодно и над старшиной, которому досталось ни за что ни про что… За то с тебя спрошено. А потом?.. — Потом я с полдороги вернулся. — Значит, с девушкой так и не увиделся? — Разумеется. — Отвечая на вопросы Ермакова, Стрекалин становился все мрачнее. — Ну, а после? После?.. — Что после, товарищ лейтенант! — Стрекалин не выдержал, заговорил, словно обиженный ребенок. — Как же я с нею могу увидеться после, если Ордынцев меня увольнительной лишил в тот раз, и вот уж скоро месяц… Ермакова охватила досада. Из-за выходок Стрекалина и его упрямого молчания. Из-за собственной недогадливости — считай, месяц не мог сообразить, отчего Стрекалин сам не свой. А история-то банальная, хотя из-за таких вот историй иные молчуны жизнь и себе и другим ломают… И надо было Ермакову самому попасть в неприятную историю с девушкой, чтобы стать чуточку сообразительней. От вспыхнувшей досады сердито сказал: — То, что тебя лишили увольнительной, я хорошо знаю. Но существуют способы встретиться и без увольнительной записки. — Товарищ лейтенант! — У Стрекалина даже голос сорвался. — И вы могли подумать? Разве вы меня не знаете?.. Да чтобы я из-за девчонки, из-за юбки в самоволку?.. — Стоп! — Ермаков, дав выход чувствам, заговорил резко: — Во-первых, не о самоволке речь. У нас еще никто и никому не запрещал видеться с родными и знакомыми, когда они приходят в полк. А во-вторых… что же это выходит, «белый кораблик» у вас или… просто юбка? — Да нет, я вообще… — Стрекалин покраснел. — «Вообще», — оттаивая, передразнил Ермаков. — Мы разбираемся в конкретной истории Василия Стрекалина, а не вообще. Так вот, слушайте. Значит, пообещал некто одной девушке прибыть на свидание, назначив точный день и час. А сам по недомыслию проштрафился, свидание сорвалось, очередной увольнительной тоже лишили… — Ермаков сделал паузу, как бы предлагая собеседнику продолжить разговор, но Стрекалин молчал, и Ермаков знал: будет молчать, пока говорится правда. — А девушка стеснительная, сама искать не пойдет, общих знакомых тоже нет. И стыдно тому некто перед нею, и душа болит: вдруг обиделась, решила — все кончено, чего доброго, другой встретится… — Товарищ лейтенант! — Что-нибудь не так? Только откровенно. — Вы как будто все знаете… — Я и знаю. Взводному ведь не только о технике, тактике да количестве проступков думать приходится. И о песнях своих подчиненных тоже… Так вот, спросить хочу: что же лучше в положении того некто — ходить бирюком, то и дело срываясь, или подойти к начальнику да по-человечески все объяснить? Чего молчишь? Как хоть зовут эту… юбку? — Товарищ лейтенант! — Твои слова повторяю, терпи. Так как ее зовут? — Светлана… Ермаков теперь с улыбкой смотрел на потупленную голову парня, на руки его, неподвижно лежащие на столе: тяжелые, темные от загара, они казались сейчас беспомощными, и странное чувство охватило Ермакова: «Откуда в нас эта гордыня: мои беды — только мои беды, и никого они не касаются. Подошел бы к Зарницыну, ко мне, даже к Ордынцеву — разве не выслушали бы его, не помогли? Где там! Не на службу ведь отпрашиваться надо, а на свидание…» Ермаков встал. «А мне-то к кому пойти?» — подумал он. Вскочившему Стрекалину суховато сказал: — Завтра я уезжаю. Может, и задержусь, если проскочу в первую тройку на отборочных. Надеюсь, завтра в увольнении вы не станете искать бродячего верблюда, чтобы затащить его на стадион для скачек, а найдете занятие более приятное. Хотя срок вашего «домашнего ареста» истек, старшина, конечно, вправе был не выписывать вам увольнительную: немало претендентов и более достойных. Так что отпуском в город вы обязаны вашей Светлане. Непременно разыщите ее. И вот что еще: разговор наш состоялся лишь наполовину. Мы его продолжим несколько позже. — Но… как же?.. Товарищ лейтенант, я… — Не волнуйтесь, Стрекалин, никто за вас не просил, никто о ваших делах не рассказывал. Все. Марш на поверку! Поверка заканчивалась. Ермаков сказал старшине, что сам поведет роту на прогулку, и попросил выписать на завтра увольнительную для ефрейтора Стрекалина. Зарницын нахмурился, однако промолчал. …По городку уже грохотали шаги рот. Будто волны, бегущие с разных сторон, налетали одна на другую строевые песни, сплетались, расходились и снова смешивались; временами над этой толчеей отчетливо взмывала, росла песня какой-нибудь особенно голосистой роты, но другая песня, усиленная стоногим шагом, тут же глушила ее, чтобы через миг потонуть в новой песне. При свете электрических фонарей Ермаков как-то враз перехватил устремленные на него веселые взгляды солдат и понял: рота знает все, и его первое решение по делам Стрекалина рота готова одобрить. С непроницаемым лицом он стал во главе строя и почувствовал всем существом своим, как отвердел угластый прямоугольник роты. «Р-р-рах-тах-тах-тах!» — загремел ее шаг по твердому ночному асфальту, и лейтенант радостно вбивал в этот грохот свои шаги, дивясь их четкости и силе. Он взлетел бы, наверное, сейчас, не будь необходимости задавать размеренный, рубленый ритм движению солдатской колонны. Не ожидая команды, два голоса в середине строя завели стрекалинскую песню: Не было за спиной ни Стрекалиных, ни Разинковых, ни Петриченко — была рота, сколоченная, слившая плохих и хороших, слабых и сильных, робких и отчаянных. Она растворила их маленькие радости, огорчения, надежды и судьбы — так мартен растворяет сырое железо, присадки и всякий металлический хлам, чтобы родить броню высшего сорта. Так и боевой комплекс соединяет множество разнородных механизмов с тою лишь разницей, что в нем один механизм не может действовать без другого, одна негодная деталь приводит в негодность весь комплекс, а рота существует, пока существует хотя бы один из тех, кто ее составляет, кто свою маленькую судьбу растворил в ее большой судьбе. Потому что все они — от правофлангового до левофлангового, от направляющего до замыкающего — спаяны одной дисциплиной, одной командой, одной волей — волей командира, и каждый будет нести ее в себе до конца. Сегодня у Ермакова только взвод. Быть может, когда-то у него будет полк или даже дивизия. Но раньше у него будет рота. Не эта, так другая. А где, как не в роте, ощущаешь слитность с мощным строем солдат и машин, и силу этого строя, и послушность его. И нет разницы — шагают солдаты за тобой вот так, в прогулочной, парадного вида колонне, или катят в броне развернутой линией. Когда Ермаков и Зарницын шли домой, прапорщик спросил: — Так, значит, Стрекалина вы простили? — Нет, не простил. В их деле с Петриченко пока не разбирался. С командиром посоветоваться надо, а у меня времени нет. Тут случай особенный, его по-особому и решать будем. Только, я думаю, после его увольнения в городской отпуск разбираться в этом деле нам станет куда легче. Утром холодная трезвость еще сохранялась, и, чтобы не растерять ее, Ермаков решил, не дожидаясь вызова Ордынцева, уехать первым поездом. Знакомый офицер, бывший в тот день помощником дежурного по части, согласился подбросить на машине до вокзала. Ермаков сидел в кузове, придерживая рукой фуражку, — уже весь там, в дороге, но, когда проезжали мимо дома, где жила Полина, забарабанил кулаком по кабине, не глядя на удивленного помощника дежурного, выпрыгнул из кузова… Всего он ждал, только не этого, протяжного, как вздох: «Тима?» — Тимушка! — повторила Полина изумленно. — Ты всегда как снег на голову. — Одетая в ситцевый халатик, с длинными распущенными волосами, она выглядела совсем иной. — Входи, раз уж пришел… Он отрицательно покачал головой. — Ты можешь меня проводить немного? Я подожду внизу. В воскресное утро улицы были пустынны. Тимофей и Полина шли густой тополиной аллеей. — Поля, я должен тебе сказать, — начал Ермаков, но она прервала его: — Не надо, Тимушка, это должно было случиться… И я не виновата во вчерашнем, ты знаешь… Да… это неважно. Только выбирай себе друзей поосмотрительней… А она очень симпатичная и совсем еще молодая, эта твоя Рита. — Поля, там ничего не было и, конечно, теперь уж не будет… Как солнечный удар, я где-то слышал про такое. Вернусь и сразу к тебе зайду. Обязательно выиграю, привезу тебе первый приз. — Хорошо, Тима, я подожду. — Она как-то отстранение улыбнулась. — Но довольно об этом… Вот мы сколько уж раз встречались, а я ничегошеньки не знаю: кто же ты, Ермаков? Откуда взялся? Где тебя ждут? Расскажи. Ермаков не знал — то ли голос Полины, то ли тополиный шелест пробудил в его памяти ропот волн у песчаной косы… Или воспоминаниями хотел оправдаться за вчерашнее? Рассказывал о детстве, о большом поселке над крутояром сибирской реки, который по утрам далеко будил тайгу гудками двух заводов… О том, как безнадежно и горько плакал мальчик Тима, когда уезжала соседская девочка — кажется, ее звали Маргариткой, — и мать потом долго в награду за послушание обещала свозить к Маргаритке в гости… И как плакал другой раз от испуга, когда сунул палец в рот принесенной отцом щуке, а та сжала челюсти. Больше он не плакал никогда, даже в день похорон отца, — видно, не понимал случившегося… — Отчего он умер? — От войны. Привез с фронта два ордена и еще осколок танковой брони в теле. Хирурги операцию не решались делать, но отец, говорят, настоял. Осколок сидел в шее, делал отца инвалидом… Стыдился он в тридцать лет получать пенсию. И машины любил… Она сжала его руку. Ермаков взял ее ладонь и, забывшись, покачивал в своей. — Почему ты военным стал? — Понравилось, — усмехнулся Ермаков. — А если всерьез — после службы на границе решил. Насмотрелся и понял, что нам без хорошей армии дня прожить не дадут… — А потом… после отца, как ты жил? — Потом?.. Школа. Матери со мной трудно было. Она вышла за отца девчонкой и ничего не умела, кроме домашней работы. Переживала долго. Второй раз вышла замуж, когда я уже в седьмом учился… Не знаю, почему она его выбрала. Он был уже пожилой и краснорожий. Трезвым я видел его раза два — не больше. Заведовал какой-то базой, весь поселок называл его вором и пьяницей. Я, конечно, не судья матери, но и ненавидел же его!.. Бил он мать потихоньку от меня и соседей. Она молчала, но синяки не спрячешь… Один раз приходит, как всегда, налитый водкой, сует мне прямо в рот своей лапой горсть ворованных леденцов — честь оказывает. Я его по руке, он меня за волосы, трясет изо всей силы: «Брезгуешь, щенок, бьешь по руке, которая тебе кормит!» Швырнул в лицо конфеты, завалился в сапогах на койку. Я — в прихожую: там отцовское ружье висело и патронташ… Полина охнула, остановилась. — Не бойся, — усмехнулся Ермаков, — Одумался, пока ружье заряжал, а жаль… — Тима! — Когда его потом судили, многое размоталось. И как по поддельным накладным получал товары в городе, где раньше обретался, и как от суда скрылся, сменив фамилию и бросив семью, и как в нашем поселке товары с базы отпускал за взятки, и как с собутыльником своим сжег киоск, чтобы скрыть разворованное, а пожар на мальчишек свалил. И еще там кое-что было… Знаешь, Поля, по-моему, паскудство войны еще и в том, что она кое-кого из рода человеческого мельчит до предела. Герои, те добровольцами идут под пули, а вот такие паразиты, как мой отчим, в любые щели забиваются, чтобы уцелеть. И выживают… Когда его посадили, мать ко мне часто ходила, домой хотела вернуть — я ведь ушел после того случая. В профессионально-техническое — было такое в нашем поселке, а директором там фронтовой друг отца. Знал он нашу историю. Без лишних слов взял за руку, привел в интернат, познакомил с ребятами, а с утра — на занятия. Даже в школу сходил и все уладил сам… Домой я так и не вернулся больше. Плохо это, наверное, только не мог простить матери второго муженька. — А теперь? — И теперь. Понимаю, все понимаю, но сидит это во мне, и, видно, ничего не поделать. — Нельзя так… Ну ладно, а в ПТУ? — Что в ПТУ? Почти тот же детдом, ты знаешь. — В детдоме у меня остались самые близкие люди. — Меня ребята поначалу колотили. — За что? — Замухрышкой рос, сдачи не умел дать. Она засмеялась: — Эх ты, чемпион гарнизона!.. — Слушай, Полина. — Он остановился. — Скажи правду, я вчера большим негодяем выглядел? Только правду. Она долго молчала. Ермаков ждал. — Ладно, спортсмен, езжай. Только возвращайся победителем. А впрочем, не настаиваю: как выйдет… Уже в поезде он с удивлением отметил: ему самому безразлично — вернуться победителем или побежденным. Значит, победы ожидать нечего. |
|
|