"Планета мистера Сэммлера" - читать интересную книгу автора (Беллоу Сол)

4

Доктора Гранера обслуживали специально нанятые медсестры. Когда Сэммлер вошел к нему, он обнаружил у его постели женщину в халате. Больной спал. Осторожно понизив голос, Сэммлер назвал свое имя. «Его дядя, да, да, он говорил, что вы можете прийти», — сказала сестра. В ее передаче это звучало не особенно приятно. Жидкие крашеные волосы выбивались у нее из-под крахмальной форменной шапочки. Лицо под шапочкой, уже не первой молодости, было мясистое, здоровое, властное. Глаза смотрели на больного по-хозяйски. Ему придется идти заранее предначертанным путем — к выздоровлению или к смерти.

— Он уже уснул на ночь или только задремал? — спросил Сэммлер.

— Возможно, он скоро проснется, но это только предположение. Мисс Гранер ожидает в приемной.

— Я постою немного, — сказал Сэммлер, так как никто не приглашал его сесть.

Вокруг были цветы, корзины с фруктами, коробки конфет, книги. Бесшумно показывал что-то телевизор. Сестра слушала передачу, надев наушники. Блики отраженного света вздрагивали на стене над постелью. Руки Элии аккуратно лежали ладонями вниз вдоль тела, словно перед сном он постарался улечься симметрично. Это были сильные волосатые руки с крупными венами и тщательно полированными ногтями. Ногти сияли так же, как серебристое стекло стакана, из которого Гранер прихлебывал свое минеральное масло.

Тут же стоял флакон с туалетной водой, а рядом с ним лежал бюллетень Уолл-стрит. Достоинство без прикрас. В розетку над тумбочкой была включена вилка электробритвы. Он всегда был чисто выбрит. Как жрецы быка Аписа, которые, согласно Геродоту, начисто брили головы и волосы на всем теле. Его губы скривились во сне, словно Элия, любивший рассказывать, что он вырос в нищем районе среди хулиганов, видел сейчас во сне налетчиков и бандитов. Перевязка под его подбородком выглядела, как солдатский воротник. Сэммлер вдруг подумал, что этот человек остро, может быть, даже отчаянно, нуждался в поддержке, в участии, в прикосновении. Он по природе своей был склонен к прикосновениям. Обычно, даже проходя через комнату, он старался коснуться, взять кого-нибудь под руку; возможно, таким способом он собирал медицинские сведения о мускулах и гландах, о состоянии мышц и кожи. Так он внедрял свои взгляды, свои мнения в другие сердца, а затем спрашивал: «Ну, разве я не прав?» — и выходило, что он действительно прав. Он как бы вел логическую артподготовку, как современный генерал типа Эйзенхауэра. Все его хитрости были детскими и вполне простительными. Особенно сейчас, в такой момент. Как он может спать в такой момент?

Сэммлер осторожно попятился к двери и вышел в приемную. Там сидела Анджела, она курила, но не так чувственно и элегантно, как всегда. Видно было, что она недавно плакала, лицо у нее было бледное и горячее. Фигура вдруг стала тяжелой, груди повисли, колени вздулись желваками под туго натянутым шелком чулок. Только ли об отце она плакала? Сэммлеру почудилось, что причина этих слез была более сложной. Он сел напротив, положив на колени дымчато-серую шляпу а-ля Огастес Джон.

— Все еще спит?

— Спит, — ответил Сэммлер.

Анджела дышала ртом, ее крупные губы были широко открыты, как бы для внутреннего охлаждения. Горячее округлое лицо с туго натянутой кожей словно осунулось. Даже белки ее глаз, казалось, излучали жар.

— Как вы думаете, он сам понимает, что с ним?

— Хотел бы я знать. Но ведь он врач, должен бы понимать.

Анджела опять заплакала, и Сэммлер еще яснее ощутил, что у нее была не только эта причина для слез.

— И ведь больше ничего, ничего… все остальное у него в полном порядке, — сказала Анджела. — Подумать только, все в полном порядке, кроме этой штуки, одной крошечной проклятой жилки. И вы думаете, он понимает, дядя?

— Да, возможно…

— Но он ведет себя так естественно. Говорит о семейных делах. Он был так рад, что вы приходили, и очень хотел, чтобы вы вечером пришли опять. И он все еще беспокоится из-за Уоллеса.

— Вполне можно его понять.

— Ох, этот Уоллес — вечное беспокойство! Лет в шесть-семь он был таким одаренным, таким хорошеньким мальчиком. Был очень способным математиком. Мы думали, что у нас растет второй Эйнштейн. Отец отправил его учиться в Эм-ай-ти. И вскоре нам сообщили, что он работает буфетчиком в Кембридже и избивает пьяных до полусмерти.

— Я знаю эту историю.

— А теперь он пытается вынудить папу купить ему самолет. Нашел время! Лучше б уж просил летающую тарелку! Конечно, я тоже виновата, что Уоллес вырос таким.

Сэммлер уже понял, что разговор принимает утомительный психиатрически-педиатрический оборот и ему придется вытерпеть изрядный поток саморазоблачения.

— Конечно, я была обижена, когда они привезли его из больницы. Я даже попросила маму поставить его колыбельку в гараже. И я уверена, с самого начала он чувствовал мою неприязнь. Он был всегда слишком хмурый. Совсем не такой, как другие дети. У него случались ужасные приступы ярости.

— Ну, у каждого есть что-нибудь в прошлом.

— Знаете, в ранней юности я решила, что мой братец должен стать педерастом. Понимаете, я думала, что это по моей вине, я была такой негодяйкой, что он просто начал бояться девчонок.

— Такой уж ты была плохой? Я помню твою батмицву, ты была очень прилежной ученицей, — сказал Сэммлер. — На меня произвело большое впечатление, что ты изучала иврит.

— Одно притворство, дядя. Я была гнусной маленькой сучкой.

— Интересно, почему в ретроспекции люди так склонны к преувеличению?

— Ни я, ни отец — мы никогда не любили Уоллеса. Мы скинули его на маму, и этим будто прокляли его на всю жизнь. У него ведь это шло одно за другим — полоса обжорства, полоса запоя. А теперь, вы уже слышали? Он уверен, что где-то в доме спрятаны деньги.

— Ты что, тоже так думаешь?

— Я не уверена. Были какие-то намеки. Отец вроде давал понять. И мама тоже, незадолго перед смертью. Похоже, что она подозревала папу — время от времени он преступал черту, как она любила выражаться.

— Ты имеешь в виду — выручал девиц из знатных семей, как говорит Уоллес?

— Это он так говорит? Нет, дядя, я слышала совсем другое — будто папа оказывал услуги кое-кому из мафии, он ведь знал их с детства. Людям из Синдиката. Он ведь хорошо знаком с Лаки Лучано. Вы, небось, никогда имени его не слышали?

— Смутно что-то знаю.

— Время от времени Лучано появлялся в Нью-Рошели. И если папа действительно оказывал им услуги, а они за это платили, то это и вправду не очень ему удобно. Он, возможно, просто не знает, как ему быть с этими деньгами. Но не это сейчас меня угнетает.

— Нет, конечно. Кстати, о Нью-Рошели, ты не видела Шулу?

— Нет, не видела. А что она натворила?

— Она принесла мне очень интересную книжку. Но оказалось, что эта книжка ей не принадлежит.

— Я думаю, что она прячется от Эйзена. Ей кажется, что он приехал специально за ней.

— Она себе льстит. Если бы только он был способен на это! Если б он хоть не бил ее! Все могло бы устроиться. Это было бы просто благословением Божьим. Но увы! По-моему, она ему вовсе ни к чему. Ему не нравится ее увлечение католичеством. Во всяком случае, он придрался к этому. Хотя, впрочем, он утверждает, что отлично поладил с папой Пием в замке Гандольфо. Но сегодня Эйзен не друг папы, а художник. Я бы не сказал, что у него есть истинный талант, но он достаточно безумен, чтобы жаждать великой славы.

Но Анджела не была склонна сейчас выслушивать его соображения. По всей вероятности, она подозревала, что Сэммлер пытается сменить тему и свернуть на теоретические рельсы: обсудить психические отклонения творческой личности.

— Кстати, он был здесь.

— Ты видела Эйзена? Он не потревожил Элию? Он заходил в палату?

— Он хотел сделать набросок — для портрета.

— Не нравится мне это. Мне бы не хотелось, чтобы он беспокоил Элию. Какого черта ему надо? Не впускай ее к отцу.

— Пожалуй, мне и вправду не следовало его впускать. Я подумала, может, это развлечет папу.

Сэммлер уже готов был ответить, но тут кое-какие новые соображения промелькнули в его мозгу и заставили его посмотреть иначе на всю эту историю. Конечно. Да, да, так и есть! У Анджелы были свои неприятности с отцом. Анджела ведь не была из великих плакальщиц, не то что Марго, у которой был весьма высокий годичный уровень слезных осадков. Если уж Анджела выглядела такой подавленной, что даже ее обесцвеченные перекисью волосы, обычно столь пышные и блестящие, топорщились сегодня ломкими прядями и были черны у корней, то можно было не сомневаться, что она сильно повздорила с доктором Гранером. Сэммлер считал, что под напряжением все разрушается и составные части (например, черные корни волос) начинают назойливо лезть в глаза. Таков, во всяком случае, был его жизненный опыт. Элия, вероятно, очень за что-то рассердился на нее, и она рада была отвлечь его внимание. Посетителями. Вот почему она была рада тут же впустить Эйзена к отцу. Но вряд ли Эйзен мог кого-нибудь развлечь. Он был улыбчивый унылый маньяк. Ужасно, слишком унылый. Нагоняющий тоску. Из элегантного шелкового костюма, который был на нем, когда он десять лет назад отправился с тестем в хайфское кафе обсудить ситуацию с Шулой, получилась бы превосходная обивка для гроба. Эйзен без сомнения заслужил, чтобы кто-то его любил. Израиль был полезен еще и тем, что мог приютить убогих. Но сейчас Эйзен вырвался оттуда, услышал бесноватую веселую музыку Америки и возжелал попасть в такт. Он шмелем начал кружить вокруг медоносно-богатого дядюшки. Богатый дядюшка слег в больницу, в горле его торчала затычка. Поразительно, какой инстинкт гонит их всех морочить голову умирающему.

— И что, Элия нашел Эйзена забавным? Что-то не верится.

На Анджеле была игривая шапочка, в тон черно-белым туфлям. Сейчас, когда она наклонила голову, он заметил в центре, где сходились складки, большой лайковый помпон.

— На некоторое время, я думаю, да, — сказала она, — пока Эйзен рисовал папу. Но потом он попытался продать папе этот портрет. Папа едва на него взглянул.

— Это неудивительно. Я так и не мог понять, откуда Эйзен взял деньги на билет до Америки.

— Ну, я не знаю, может, он накопил. Он в обиде на вас, дядя.

— Не сомневаюсь.

— За то, что вы не заехали повидать его, когда были в Израиле. Когда вы там были во время войны. Он утверждает, что вы от него отреклись.

— Это мало меня трогает. Я туда ездил не для того, чтобы наносить светские визиты своему бывшему зятю.

— Он пожаловался на вас папе.

— Ужас! — сказал Сэммлер. — Каждый лезет к нему со своими глупостями. В такую минуту!

— Но папа всем-всем интересуется. И всегда интересовался. Если люди вдруг перестанут лезть к нему со своими глупостями, это будет странно. Конечно, нельзя его нервировать. Вот сейчас, например, он рассердился на меня.

— Боюсь, что это Элии действительно сейчас ни к чему.

— Я только сказала, что ему не следует столько разговаривать с Видиком. Вы знаете Видика — этого толстяка, его адвоката.

— Конечно, я его встречал.

— Он звонит не меньше четырех-пяти раз в день. И папа требует, чтобы я вышла из комнаты. Они все время что-то продают и покупают, играют на бирже. Кроме того, я полагаю, они обсуждают папино завещание, иначе он не выставил бы меня из комнаты.

— Слушай, Анджела, по-моему, кроме этой ссоры из-за Видика, папа рассердился на тебя еще за что-то, что ты натворила. Ты что, хочешь меня о чем-то спросить?

— Я хотела бы рассказать вам, в чем дело.

— Похоже, рассказ не предвещает ничего хорошего.

— Уж это точно. Это случилось, когда мы с Уортоном Хоррикером ездили в Мексику.

— По-моему, Элия симпатизирует Хоррикеру. Он не стал бы против этого возражать.

— Нет, он надеялся, что мы с Уортоном поженимся.

— А вы не собираетесь?

Анджела поднесла ко рту зажженную сигарету, стиснутую между пальцами. Движением, обычно грациозным, а сегодня обезоруживающе неуклюжим. Она покачала головой, глаза ее покраснели, налились слезами Ах, вот оно, неприятности с Хоррикером. Сэммлер предполагал что-то в этом роде. Он не совсем понимал, почему у нее всегда столько неприятностей. Может, он внушил себе, что раз у нее в жизни такая уйма преимуществ и привилегий, так ей нечего больше желать? Она жила на доход от суммы в полмиллиона, причем не облагаемой налогом, как любил повторять Элия. У нее была эта ее плоть, эта ее женская привлекательность, ее сексапильность — у нее была volupte. Она вернула Сэммлеру его позабытый эротический лексикон, который он приобрел когда-то в Краковском университете, читая Эмиля Золя. Кажется, книгу об овощном рынке. «Чрево Парижа». Le Vent re de Paris. Les Halles — рынок. И там эта аппетитная женщина, которую прямо-таки хотелось съесть, этакий фруктовый сад. Volupte, seins, epaules, hanches. Sur un lit de feuilles. Get tiedeur satinee de femme [1]. Отлично, Эмиль! И ничего не поделаешь! — фруктовые сады, пострадавшие от подземных толчков, могут растерять все свои персики, с этим печальным фактом Сэммлер мог примириться, соболезнуя. Но Анджела вечно была вынуждена выпутываться из мучительного хитросплетения трудностей и бед, на каждом шагу у нее возникали непостижимые препятствия и непредвиденные осложнения, и мистер Сэммлер начал подозревать наконец, что эта самая volupte ложится горьким беспощадным бременем на женскую душу. Ему приходилось наблюдать эту женщину (в результате ее откровенных эротических признаний) так пристально, словно он сам побывал в ее спальне по приглашению, в роли озадаченного свидетеля. Очевидно, она желала познакомить его со всем происходящим сегодня в Америке. Он вовсе не нуждался в столь подробной информации. Но лучше уж избыточная информация, чем невежество. Соединенные Штаты Америки, как, впрочем, и Советский Союз, были, по убеждению Сэммлера, утопическим проектом. Там, на Востоке, основной упор делался на товары низкого качества — всякие туфли, шапки, унитазы, умывальники и краны для рабочих и крестьян. Здесь в центре внимания оказались некоторые радости и привилегии. Нечто вроде удовольствия бродить нагишом по райским кущам. И всегда необходимый привкус отчаяния — приправа, умножающая наслаждение, смерть в облатке, тьма, подмигивающая с золотого утопического солнца.

— Выходит, ты поссорилась с Уортоном Хоррикером?

— Он на меня сердится.

— А ты на него — нет?

— Я бы не сказала. Похоже, что я действительно виновата.

— Где он теперь?

— Он должен быть в Вашингтоне. Делает какие-то статистические расчеты для антибаллистических ракет. Для сенатской группировки, что против Ай-би-эм. Толком я не понимаю.

— Да сейчас это совсем ни к чему — мало тебе огорчений.

— Боюсь, папа что-то узнал об этом.

У Анджелы, как и у Уоллеса, было в лице что-то мягкое, инфантильное, младенчески мечтательное. Словно родители своей преувеличенно страстной любовью к младенцам наложили какой-то отпечаток на цикл развития детей. Глаза Анджелы, перед тем как она бурно зарыдала, поразили Сэммлера. Лицо обмякло, губы полуоткрыты, лоб наморщен — младенец! С этим лицом она родилась. Но глаза по-прежнему сохраняли выражение эротической умудренности.

— О чем — об этом?

— О том, что случилось в Акапулько. Я не думала, что это так серьезно. Да и Уортон не думал. Мы просто хотели повеселиться. Я хотела сказать — развлечься. Мы устроили вечеринку еще с одной парой.

— Что за вечеринка?

— Ну, знаете, такая сексуальная штука — на четверых.

— С какими-то чужими людьми? Кто они такие?

— Ну, вполне приличные люди. Мы познакомились на пляже. И жена предложила сделать это…

— Что, обмен?

— Ну да, вроде. О, дядя, теперь многие так делают.

— Я слышал.

— Я теперь вам противна, да, дядя?

— Мне? Да нет, что я маленький, что ли? Просто я глубоко сожалею, когда происходят такие глупости, это правда. Мне грустно, что гадости, которыми раньше занимались профессиональные проститутки для заработка, разыгрывая оргии на холостяцких вечеринках или в кабаре для туристов на пляс Пигаль, теперь проделывают обыкновенные люди — домохозяйки, банковские служащие, студенты — просто, чтобы быть как все. И я, в сущности, понимаю ради чего. Может, это какая-то коллективная попытка победить отвращение? Или способ доказать, что все отвратные штучки в истории человечества не были столь отвратными? Не знаю. Или это попытка «освобождения» человечества, попытка показать, что ничто, происходящее между людьми, не может быть отвратительно? Утверждение великого братства всех людей? Ох, прости… — Сэммлер остановил себя. Он вовсе не хотел входить в подробное обсуждение деталей случившегося в Акапулько, не хотел слушать рассказ о том, что муж из той пары был судьей при муниципалитете из Чикаго, или костоправом из Сиэтла, или торговцем наркотиками, или специалистом по изготовлению духов или формальдегида.

— Уортон участвовал наравне со всеми, но потом почему-то вдруг надулся. А по дороге домой, уже в самолете, он сообщил мне, как он сердит из-за всего этого.

— Что ж, он разборчив, этот молодой человек. Видно даже по его рубашкам. Я полагаю, он получил хорошее воспитание.

— Он вел себя ничуть не лучше, чем все остальные.

— Если ты собиралась замуж за Уортона, это все было, без сомнения, чрезвычайно неразумно.

Сэммлеру мучительно хотелось прекратить этот разговор. Элия сказал, чтобы он не беспокоился о будущем, то есть намекнул, что он будет обеспечен, но все же оставалась уйма практических соображений, которых не следовало забывать. А что, если ему с Шулой придется зависеть от Анджелы? Анджела всегда была щедра — она легко тратила деньги. Если они вместе отправлялись на выставку или в ресторан, она, естественно, платила по счету, платила за такси, давала чаевые, все-все. Однако лучше было бы не входить сейчас в интимные подробности ее жизни. Факты этой жизни выглядели грязными, отвратительными, прискорбными. Ее поведение до известной степени основывалось на некой теории, на идеологии ее поколения, возникшей в результате либерального воспитания, и потому было скорее типично, чем индивидуально. И все же, если Анджела впоследствии пожалеет о своей откровенности, она не простит его за то, что он ее порицал. Обычно он старался выслушивать ее признания, не принимая их близко к сердцу. Не то чтобы он не сочувствовал, не сопереживал, но он судил ее (так она сама говорила) объективно, как бы со стороны. Перед лицом надвигающейся кончины Элии он решил, что ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах ему не следует продолжать эту противоестественную дружбу, при которой он должен был выслушивать признания в благодарность за ужин. Нет, его объективность не станет частью ее комфорта, предметом обихода, меблировкой ее жизни. Даже его беспокойство за будущее Шулы не вынудит его на такое унижение. Мусорная урна для нечистот? Его тошнило при одной мысли об этом.

— Папа задавал мне очень острые вопросы об Уортоне.

— Он что-нибудь слышал об этой истории?

— Думаю, что да, дядя.

— Кто мог рассказать ему об этом? Ведь это ужасно жестоко.

— Я не знаю, поняли ли вы из моих слов, что такое этот жирный Видик, его адвокат. У него какие-то свои отношения с Уортоном. Он негодяй.

— Он не показался мне негодяем. Обыкновенный плут, но это, по-моему, нормально для делового человека.

— Он — дерьмо. Папа думает о нем бог знает что. Он выиграл для папы большое дело против страховой компании. Я вам говорю, они разговаривают по телефону пять-шесть раз в день. Этот Видик меня ненавидит.

— Откуда ты знаешь?

— Я чувствую. Он считает меня балованной дрянью. Вокруг папы всю жизнь крутятся людишки, которые пытаются убедить его, что он зря сделал меня материально независимой, это мне вредно. Вы знаете эту песню: слишком баловал и совсем распустил.

— Может, он и вправду был слишком снисходителен?

— Если и был, то больше ради себя, дядя. Вы совершаете действия не только ради себя, а папа жил как бы через меня. Вы можете это понять.

Мужчины, думал Сэммлер, часто грешат в одиночку; женщины редко грешат без партнера. И хотя, возможно, Анджела не вполне добросовестно объясняла таким образом отцовскую щедрость, может, и была у Элии некоторая склонность к тайной похоти? И не Сэммлеру было отрицать такую возможность. Положение было отчаянное. Это артериальное вздутие в мозгу у Элии, может быть, давно уже влияло на его сознание — отдельные капли падают до начала ливня. Сэммлер верил в предчувствия, а что могло стимулировать эротические мечты сильнее предчувствия смерти? Собственные сэммлеровские сексуальные импульсы (даже и сегодня не вполне исчезнувшие) были, впрочем, совершенно иными. Но он умел уважать разницу в склонностях. Он не судил о других по себе. Вот хотя бы Шула — в ней нет volupte. Но в ней есть что-то другое. Конечно, она не была дочерью богача, а ведь деньги, доллары, имеют несомненную сексуальную притягательность. Но даже Шула, хоть она и побирушка, и чокнутая, раньше все же ничего не воровала. И вдруг она совершила нечто похожее на штуки негра-карманника. Сильные течения захлестывали всех с черной стороны. Дитя, негр, краснокожий — простодушный Семинола — противопоставлялся развращенному Белому человеку. Миллионы цивилизованных людей жаждали бесконечного, стихийного, примитивного, раскрепощенного благородства, в них вдруг высвобождались незнакомые галопирующие импульсы, и они достигали своей странной цели — повальной сексуальной негризации. Человечество позабыло о былом терпении. Оно требовало все возрастающего нагнетания страстей, немедленно отвергая действительность, не чреватую драматизмом, — как в эпосе, трагедиях, комедиях и фильмах. У Сэммлера даже зародилось предположение, что возросшее, по сравнению с восемнадцатым веком, значение тюремного заключения было каким-то образом связано со все большей нетерпимостью к любому ограничению свободы. Наказание должно соответствовать состоянию духа, оно должно быть скроено по мерке души, применительно к ее насущным потребностям. Именно там, где была обещана наиболее безграничная свобода, было больше всего тюрем. Все же очень интересно знать: действительно ли Элия делал аборты, чтобы услужить своим старым дружкам из мафии? На этот счет Сэммлер не имел мнения. Ему просто нечего было сказать. Он знал, что Элия не стремился быть врачом. Он терпеть не мог свою врачебную практику. Но он выполнял свой долг. А ведь даже врачи сегодня не свободны от сексуальных связей со своими пациентками. Прижимаются к женщинам чувствительными частями. Врачи, нарушающие клятву, чтобы не отстать от своей эпохи. И Шула тоже — совершая кражу, Шула шагала в ногу с беззакониями эпохи. И вовлекала в эти беззакония отца. И возможно, Элия, с зажимом в горле, не хотел отставать от эпохи; он высылал вместо себя Анджелу, чтобы она испытала все, что положено.

Принимай все, как оно есть, — твоя жизнь уже однажды почти закончилась. Кто-то впереди, несущий свет, споткнулся, закачался, и Сэммлер подумал, что все кончено. Однако он до сих пор был жив. Нельзя сказать, что он «выпутался», ибо выражение «выпутался» подразумевает некое действие — а действия было очень мало. Его унесло сначала из Кракова в Лондон, затем из Лондона в Заможский лес и в конце концов в Нью-Йорк. В результате всего этого он приобрел привычку обобщать увиденное. Он стал специалистом по кратким выводам. Кратким выводом из рассказа Анджелы было то, что она оскорбила своего умирающего отца. Он рассердился, и она хотела, чтобы Сэммлер замолвил за нее словечко. Она боялась, что Элия выбросит ее из завещания и отдаст свои деньги на благотворительность. В свое время он дал много денег на Вейцмановский институт. На этот мыслетанк, как они называют его, в Реховоте. А может, она опасалась, что отец оставит все деньги ему, дяде Сэммлеру, ведь он был так близок Элии.

— Вы поговорите с папой, дядя?

— Насчет этого… этой твоей истории? Это зависит исключительно от него. Сам я эту тему затрагивать не стану. Я не думаю, что он только сейчас понял, какой образ жизни ты ведешь. Не знаю, что он извлекал из этого для себя, — соучаствуя, как ты предполагаешь. Он не так глуп, чтобы не понимать, что если дать молодой женщине вроде тебя полмиллиона долларов на жизнь в Нью-Йорке, то она будет развлекаться как может.

Большие города — всегда блудницы. Разве это не общеизвестная истина? Вавилон, например, был блудницей. O La Reine aux fesses cascadantes. С помощью пенициллина Нью-Йорк выглядит почище. Не встретишь лиц, источенных сифилисом, с провалившимися носами, как в древние времена.

— Папа так вас уважает.

— И ты хочешь использовать это уважение?

— Сейчас против меня ополчились все старейшие, злейшие, глубочайшие сексуальные предрассудки.

— Бог знает, что у него на уме, — сказал Сэммлер. — Может, это всего лишь одна его мука среди многих других.

— Он наговорил мне ужасных вещей.

— Но ведь твое мексиканское приключение не первое? — сказал Сэммлер. — Конечно же, твой отец многое знал и прежде. Он надеялся, что ты выйдешь замуж за Хоррикера и прекратишь этот эротический балаган.

— Пойду гляну, может, он проснулся, — сказала Анджела. Ее тяжелое тело было облечено в наряд. Ноги, открытые до верхнего предела ляжек, были, пожалуй, чересчур полны, почти что неуклюжие. Лицо под маленькой кожаной шапочкой в эту минуту было бледное, припухлое. Когда она поднялась с пластикового кресла, в теплом вечернем воздухе за ней взметнулась волна ее запаха. Какое сочетание низкой комедии и высокого драматизма! Богиня и потаскушка! Великая грешница! Как это должно раздражать несчастного Элию. Какая переоценка ценностей! Какая невыносимая путаница чувств и мыслей! Анджела явно была недовольна Сэммлером. Недовольная, она удалилась.

Пока она шла к дверям, он вспомнил, когда он в последний раз видел такую шляпку. Это было в Израиле, во время Шестидневной войны, которую он видел.

Именно — видел.

Это было так, будто он присутствовал на спектакле — в толпе других зрителей. Они примчались в мощных автомобилях, он и другие представители пресс-группы, и наблюдали танковый бой внизу с какой-то точки на горе Хермон — внизу, в плоской долине, словно в обзорной чаше. Там, где они стояли, мистер Сэммлер и другие израильские и неизраильские корреспонденты, они были в безопасности. Битва разворачивалась в двух, а то и более милях от них. Танковые колонны маневрировали в облаках пыли. Бомбы срывались с далеких самолетов, крохотных, как насекомые. Можно было видеть, как посверкивали на свету их крылья при развороте, потом раздавался взрыв и стремительно вырастали кусты дыма. Издали доносился рев моторов — тяжелая поступь танков. Можно было слышать мельчайшие голоса войны. Затем еще две машины взобрались к ним снизу, припарковались рядом с другими, и оттуда выскочили кинооператоры. Это были итальянцы, paparazzi, как кто-то объяснил, они привезли с собой трех девиц в модных нарядах. Эти девицы вполне могли явиться прямо с Карнаби-стрит или с Кингс-роуд в своих фальшивых ресницах, мини-юбках и туфлях на платформе. Они были настоящие англичанки, мистер Сэммлер слышал, как они разговаривали, и на одной была в точности такая шляпка, как сейчас на Анджеле, с узором, похожим на след от зубов гончей собаки. Девицы не имели ни малейшего представления, куда они попали и что здесь происходит, они продолжали ссориться с возлюбленными, которые улеглись прямо в дорожную пыль со своими кинокамерами. Они снимали битву, рубахи вздернулись у них на спинах. Девицы были в ярости. Вполне возможно, что их умыкнули с виа Венето, даже не объяснив толком, куда летит самолет. Затем швейцарский корреспондент, низкорослый, но мускулистый, с кустистой кудрявой белокурой бородкой, сплошь увешанный кино— и фотокамерами, начал, просто чтобы убить время, жаловаться израильскому капитану, что этим девицам совсем не место на фронте. Сэммлер слышал, как он выкрикивал свой протест сквозь зубы, которые были у него мелкие и гнилые. Место, где они расположились, раньше подверглось бомбардировке. Не совсем ясно было почему. Похоже, для этого не было никаких военных резонов. Однако земля вокруг была вся изрыта большими воронками, все еще черными от копоти разрывов.

— Пусть по крайней мере спрячутся в воронки, — настаивал швейцарец.

— Что?

— В эти лисьи норы, в норы. Ведь сюда может залететь другой снаряд. Нельзя же им слоняться по дороге! Просто нельзя, понимаете? — Это был несносный маленький человечек. Его война разрушалась от присутствия этих глупых девиц в модных нарядах. Израильскому офицеру пришлось сдаться. Он загнал девиц в обожженные взрывом воронки. Оттуда торчали только их головы и плечи. Они еще недостаточно испугались, чтобы перестать сердиться, но постепенно начинали пугаться все больше. Слегка ошеломленные всем происшедшим, размалеванные для любовных приключений, они начали задыхаться и краснеть под гримом; одна из них тихо заплакала, на глазах превращаясь в пожилую женщину. Вокруг девиц топорщилась блестящая черная бахрома — стебли травы, забрызганные порохом.

Происходили и другие события, не менее странные. Среди корреспондентов был отец Невилл, корреспондент иезуитской газеты. На нем был маскировочный костюм из вьетнамских джунглей — весь в желтых, черных, зеленых полосах и разводах. Для кого-то он писал — то ли для газеты Тулсы, штат Оклахома, то ли Линкольна, штат Небраска? Сэммлер до сих пор должен ему десять долларов, его долю за такси, которое они наняли, чтобы от Тель-Авива добраться до Сирийского фронта. Но он не взял адреса отца Невилла. Может, следовало настойчивее искать этот адрес? По дороге с Дальнего Востока отец Невилл заехал в Афины, посмотреть на Акрополь, и там до него дошли сведения о новой войне, куда он немедленно отправился. Его большие болотные ботинки были просторны, как галоши. Отец Невилл сильно потел в своем брезентовом боевом наряде. У него были зеленые глаза, волосы, коротко стриженные по-флотски, и багрово-красные щеки. Далеко внизу сновали танки, и клубы желтого дыма заволакивали землю. Оттуда доносились обрывки взрывов.

Сейчас в приемной мистер Сэммлер зашевелился и поднялся со стула. К нему обращался Уоллес, который вошел из ровного света коридора в освещенный лампой квадрат приемной.

— Анджела говорит, что папа еще спит. У вас, конечно, не было случая поговорить с ним насчет чердака?

— Нет, не было.

Уоллес был не один. За его спиной стоял Эйзен.

Уоллес и Эйзен были знакомы. Насколько хорошо? Любопытный вопрос. Во всяком случае, знакомы довольно давно. Они познакомились, когда Уоллес после его неудачной попытки конного путешествия по Центральной Азии и после его ареста русскими властями отправился в Израиль, где он жил у кузена Эйзена. Там Уоллес подготовил подборку материалов (чтобы сразу же приступить к работе) для эссе, доказывающего, что скоропалительная модернизация Израиля разрушительна для Ближнего Востока, ибо арабы к ней не подготовлены. Пагубна. Уоллесу, несомненно, необходимо было противостоять сионизму Элии. Однако Эйзен, не очень вдумчивый, нисколько не подозревал о стремительно разраставшейся (и столь же быстро угасшей) страсти Уоллеса к арабам, подавал ему кофе в постель, поскольку тот был занят работой. Уоллес был только что освобожден из советской тюрьмы благодаря Гранеру и сенатору Джавитсу, а Эйзен побывал в руках у русских и хорошо знал, что это такое. Он хотел, чтобы Уоллес отдохнул, он был рад прислуживать ему. Он научился проворно передвигаться, несмотря на искалеченные ноги. Довольно ловко приспособился. Шарканье его беспалых ступней по полу хайфской квартиры когда-то безумно раздражало Сэммлера. Он не мог бы выдержать и двух часов в обществе кудрявого улыбчивого красавчика Эйзена. А вот Уоллес, глядя мимо Эйзена, спокойно протягивал худощавую волосатую руку за поданным в постель кофе. И десять дней провалялся в постели Эйзена после освобождения из советской тюрьмы. Русские выслали его в Турцию, из Турции он прилетел в Афины. А из Афин он, как впоследствии отец Невилл, прибыл в Израиль. Там его ждал Эйзен, чтобы ухаживать за ним преданно и нежно.

— Кого я вижу! Мой дорогой тесть!

Отчего Эйзен так сиял — от удовольствия при виде Сэммлера или само пребывание в Нью-Йорке (впервые в жизни) делало его счастливым? Он был весело возбужден, но скован в движениях — его новый американский костюм слегка жал ему под мышками и в шагу. Уоллес, по всей видимости, таскал его уже по этим отвратным магазинам мужских мод типа Варни. А может, водил в один из магазинов, где торгуют одеждой унисекс. Этот псих уже напялил карминно-алую рубаху и повязал вокруг шеи ядовито-оранжевый галстук толщиной с бычий язык. Нескончаемо звучал его наводящий тоску смех, ярко сверкали его отличные зубы, не поврежденные сталинградской осадой, не тронутые голодом, пока он пробирался по Карпатам и Альпам. Такие зубы заслуживали более разумной головы.

— Как приятно опять с вами встретиться, — сказал Эйзен Сэммлеру по-русски.

Сэммлер спросил по-польски:

— Как вы поживаете, Эйзен?

— Вы не захотели навестить меня в моей стране, так я приехал повидать вас в вашей, — сказал Эйзен.

Так начать разговор, типично по-еврейски, с упрека, мог любой нормальный человек. Дальше пошло хуже. «Я приехал в Америку, чтобы начать новую карьеру». Он сказал это по-русски: карьера. Затянутый в тесные джинсы — конечно, пользуясь его неопытностью, ему всучили какую то старую заваль, — сверкая переливами карминно-алым, ядовито-оранжевым и томатно-бурым (на ногах красные английские башмаки до щиколоток), с гривой давно не стриженных кудрей, стекающих на плечи и нахально сводящих на нет шею, он, несомненно, стремился приобрести новый облик, переосмыслить свое бывшее Я. Он больше не был жертвой гитлеровского и сталинского режимов; умирающим от голода костлявым существом, не имевшим ничего, кроме хромоты, безумия и лихорадки, которого когда-то вывезли из лагеря на Кипре, выбросили в израильские пески, а затем обучили языку и ремеслу. Но кто может указать выздоравливающему, где ему следует остановиться? Теперь он стремился стать художником. Избежав уничтожения, перестав быть пушечным мясом, а то и просто объектом для удара по голове киркой или ломом (Эйзен рассказывал, что сам видел это прежде, чем перебрался с территории, оккупированной нацистами, в русскую зону: людей незначительных, не стоящих того, чтоб на них тратить пулю, убивали просто ударом лопаты), он желал подняться выше — к господству над миром. С помощью своего искусства. Он хотел вдохновенно обратиться к человечеству. Указать ему путь на универсальном языке цветов и красок. Ура, слава Эйзену, порхающему с вершины на вершину! Пусть краски его палитры были серее свинца, чернее угля и краснее скарлатинной сыпи, пусть его наброски с натуры были дважды мертвы, все равно автобус, который привез его из аэропорта Кеннеди, казался ему лимузином, толпы на шоссе приветствовали его, как славного астронавта, и он созерцал свою Карьеру, сверкая влажной многозубой улыбкой, полыхая в отчаянном экстазе. (Ибо, что может быть лучшей парой русской Карьере, чем истинно русский Экстаз?)

Они с Уоллесом уже затеяли какой-то совместный бизнес. Эйзен начал рисовать ярлыки для кустов и деревьев. Они показали Сэммлеру образцы ярлыков: «Quercus» и «Ulmus», выведенные жирным витиеватым готическим шрифтом. Другие надписи, сделанные с иностранным наклоном, которому Эйзен научился в гимназии, выглядели аккуратнее. Эйзен был школьником, когда началась война, и высшего образования не получил. Сэммлер постарался сказать что-нибудь безобидное и соответствующее, хотя мазня Эйзена вызвала у него отвращение.

— Все это еще нужно подправлять и переделывать, — сказал Уоллес, — но идея сама по себе удивительно хороша. Как раз для зелени, правда?

— Ты что, всерьез собираешься этим заняться?

Уоллес ответил решительно, с некоторой даже язвительностью (показав при этом ямочку на щеке) по поводу сомнений старика:

— Очень даже всерьез, дядя. Более того, завтра я собираюсь попробовать несколько самолетов в Вестчестере. Я возвращаюсь сегодня ночью на старую квартиру.

— А твои права пилота все еще действительны?

— А чего им быть недействительными?

— Что ж, это должно быть очень увлекательно и приятно — начинать новое дело с друзьями и родственниками. А что у вас здесь, Эйзен?

На запястье Эйзена, прикрученная шнуром, болталась тяжелая брезентовая сумка.

— Здесь? Некоторые мои работы в разной стадии завершенности, — ответил Эйзен. Он опустил сумку с размаху на стеклянную крышку стола, сумка забренчала, загрохотала и опала.

— Ты что, делаешь пресс-папье?

— Это не пресс-папье. Конечно, вы можете употреблять их для этой цели, уважаемый тесть, но вообще-то это медальоны.

Обидеть Эйзена было невозможно, он получал такое удовольствие, говоря о своих творениях. Он начал закатывать глаза и показывать свои несравненные зубы, словно вдыхал какое-то ароматическое снадобье, приглаживая ладонями кудри над ушами.

— Я изобрел кое-что для улучшения процесса литья, — сказал он.

Он пустился было в технологические объяснения на русском языке, но Сэммлер перебил его:

— Ты напрасно тратишь время, Эйзен. Я не знаю этой терминологии.

Металл был шероховатый, цвета бронзы с примесью бледной желтизны, подцвеченный сульфидами под фальшивое золото. Эйзен сделал обычный израильский набор: звезды Давида, ветвистые семисвечники, свитки и бараньи рога, или кричащие надписи на иврите: «Нахаму!» [2], или заповедь Бога Иисусу Навину: «Хазак!» [3] С некоторым интересом Сэммлер разглядывал шероховатые матово поблескивающие куски металла, которые Эйзен выкладывал перед ним на стол. И после каждого куска — напряженная пауза: глаза бегают по лицам зрителей в расчете на немедленный восторг. Восторг от вида этих металлических осколков, место которым на дне Мертвого моря.

— А это что, Эйзен, танк, что ли? Шермановский танк?

— Это метафора танка. Я не признаю в своей работе никакого реализма.

— Кто же нынче бредит попросту! — сказал мистер Сэммлер по-польски. Это замечание прошло незамеченным.

— Может, надо было отполировать получше? — сказал Уоллес. — А что значит это слово?

— «Хазак, хазак», — сказал Сэммлер. — Это приказ, который Бог отдал Иисусу Навину под Иерихоном: «Мужайся!»

— «Хазак, ве-эмац», — сказал Эйзен.

— А, ну да… А зачем Богу понадобилось говорить таким забавным языком? — сказал Уоллес.

— Я принес эти медальоны кузену Элии — пусть посмотрит.

— Глупости, — сказал Сэммлер. — Элия болен. Ему не удержать эти тяжелые металлические штуки.

— Нет-нет. Я буду сам показывать, по одному. Я хочу, чтобы он увидел, чего я достиг. Двадцать пять лет назад я приехал в Эрец полным ничтожеством. Но я не могу так умереть. Я не мог позволить себе закрыть глаза, пока я не создам чего-нибудь, достойного человека, чего-нибудь важного и значительного.

Сэммлер не решился возражать. В конце концов, он не был таким уж бессердечным. Более того, он был воспитан в старинных принципах вежливости. Почти так же, как женщины некогда воспитывались в чистоте и благонравии. Приученный издавать одобрительные звуки при виде хлама, который Шула откапывала на свалках, он и тут пробормотал нечто неопределенное и сделал жест рукой, но все же добавил, что Элия очень-очень болен. Эти медальоны могут утомить его.

— Я не согласен, — сказал Эйзен. — Напротив. Какой может быть вред от искусства?

Он стал складывать звякающие штучки обратно в сумку.

Уоллес сказал, обращаясь к кому-то за спиной Сэммлера: «Он здесь». В приемную вошла медсестра.

— Кто — он?

— Вы, дядя. Это мистер Сэммлер.

— Что, Элия спрашивает обо мне?

— Вас вызывают к телефону. Вы — дядя Сэммлер?

— Простите? Я — Артур Сэммлер.

— Некая миссис Эркин просит вас с ней связаться.

— А, Марго! Она что, позвонила в палату к Элии? Я надеюсь, она не разбудила его?

— Она позвонила не в палату, а дежурной сестре.

— Благодарю вас. А где здесь телефон-автомат?

— Вам нужны монеты, дядя?

Сэммлер взял с ладони Уоллеса две теплые монетки. Вероятно, Уоллес все время стискивал деньги в кулаке.

Марго изо всех сил старалась говорить спокойно.

— Дядя? Послушайте. Где вы оставили рукопись доктора Лала?

— У себя на письменном столе.

— Вы уверены?

— Конечно, уверен. Она у меня на столе.

— Может, вы положили ее куда-то в другое место? Я знаю, что вы не рассеянный, но ведь вы очень разволновались.

— А что, ее нет на столе? А где доктор Лал?

— Он сидит у меня в гостиной.

Вот это номер! Что должен чувствовать этот бедняга Лал!

— Он знает, что рукопись пропала?

— Я не сумела солгать правдоподобно. И мне в конце концов пришлось сознаться. Он хочет дождаться вас здесь. Мы мчались сюда из «Батлер-Холла» как угорелые. Ему не терпелось увидеть рукопись.

— Марго, нельзя терять голову!

— Он просто в отчаянии. Дядя, никто не имеет права так издеваться над человеком!

— Извинись за меня перед доктором Лалом. Я сожалею, я не могу выразить, как я сожалею. Могу себе представить, как он огорчен. Но, Марго, только один человек в мире мог взять эту злосчастную рукопись. Ты можешь выяснить у лифтера, не приходила ли Шула?

— Родригес впускает ее как члена семьи. Она ведь действительно член семьи.

У Родригеса была огромная связка ключей от всех квартир. В случае необходимости он приносил ее из подвала, где она висела на гвозде, вбитом в кирпичную стену.

— Шула действительно глупа сверх меры. Это уже чересчур. Я был к ней слишком снисходителен. Как неловко, как нехорошо! Быть отцом этой сумасшедшей идиотки, подстерегающей этого несчастного индуса! Ты говорила с Родригесом?

— Да, Шула приходила.

— О Господи!

— Доктор Лал получил отчет от детектива, который посетил ее сегодня в полдень. Я думаю, этот человек угрожал ей.

— То, чего я опасался.

— Он заявил, что рукопись должна быть возвращена завтра, не позже десяти утра, в противном случае он придет с ордером на что-то.

— На что? На обыск? На арест?

— Понятия не имею. Доктор Лал тоже не знает. Но она ужасно испугалась. Она сказала, что посоветуется со своим исповедником. Что она пойдет к патеру Роблесу и подаст жалобу Церкви.

— Марго, ты бы навела справки у этого патера Роблеса. Неужели ордер на обыск ее квартиры? Двенадцать лет она сносила туда всякий хлам. Если полицейские положат там свои шляпы, они больше никогда не смогут их разыскать. Ты не думаешь, что она сбежала в Нью-Рошель?

— Вам кажется, это возможно?

— Если ее нет у патера Роблеса, она скорее всего прячется в Нью-Рошели. — Сэммлер знал ее привычки; знал их так же хорошо, как эскимосы знают привычки тюленей. Знают их тайные лежбища. — Сейчас она спасает меня, поскольку я соучаствую в сокрытии краденого. Она, наверное, здорово струсила после угроз детектива, бедняжка, и дождалась, пока мы с тобой оба ушли из квартиры. (Шпионила под моей дверью, как тот чернокожий. Подавленная сознанием, что ее отец не включил ее в круг его важнейших забот. И полная решимости вернуть себе утраченную роль в его жизни.) Я слишком долго позволял ей тешить себя этой ерундой насчет Герберта Уэллса. А теперь кто-нибудь из-за этого пострадает.

Этот бедняга, доктор Лал, которому, наверное, изрядно надоели земные невзгоды, если он возлагает такие надежды на Луну.

А частично он, конечно, прав, ибо человечество продолжает повторять снова и снова одни и те же дурацкие трюки. Все ту же трагикомическую бессмыслицу. Все те же эмоциональные мотивы. Все те же невыполнимые желания. Все новые и новые попытки дать выход все тем же страстям, дать волю все тем же чувствам. Возможен ли хоть какой-то положительный результат? Или вся эта ожесточенная борьба совершенно напрасна? Все же существовал энергетический запас благородных побуждений. Наряду с лаем, шипением, обезьяньим лопотанием и плевками. И все же были времена, когда Любовь казалась величайшим архитектором человечества. Разве это не случалось? Даже тупость порой превращалась в золотой фонд для великих деяний. Разве это было невозможно? Но существуют ли целебные средства против этих приступов слабости, против этих цепких болезней? Временами сама идея исцеления казалась мистеру Сэммлеру порочной. Что, собственно, подлежало исцелению? Можно было изменить течение болезни, как-то иначе преобразовать общий беспорядок. Но исцелить Чушь. Переименовать Грех в Болезнь, переобозначить понятия (Фефер был прав), а потом просвещенные доктора просто вычеркнут болезнь из списка. О да! И в конце концов блестящие мыслители, люди науки, все яснее и яснее понимая это, будут вынуждены подать на развод со всеми возможными человеческими поступками. И тогда они устремятся прочь, к Луне, в своих металлических летающих гусеницах.

— Придется поехать с Уоллесом в Нью-Рошель, — сказал Сэммлер. — Не сомневаюсь, что она там. На всякий случай все же надо позвонить патеру Роблесу. Если б только он знал, где она… Я позвоню еще раз.

Он чувствовал некоторую солидарность с Марго, потому что она тоже не была коренной американкой. От нее не нужно было скрывать свою приниженность чужеземца. Тем более что она проявила деликатность, не позвонив прямо в палату Элии.

— А что мне делать с доктором Лалом?

— Извиниться, — сказал Сэммлер. — Успокоить. Как-то утешить его. Марго. Скажи ему, я уверен, что рукописи ничто не угрожает. Разъясни ему, что Шула преклоняется перед трудом писателя. И пожалуйста, попроси его избавиться от детектива.

— Подождите минуточку. Я позову его. Может, он захочет сказать вам пару слов.

В трубке переливчато зарокотал восточный голос:

— Это мистер Сэммлер?

— Да, это я.

— Говорит доктор Лал. Это уже вторая кража. Это становится невыносимо. Поскольку миссис Эркин умоляет меня потерпеть немного, я согласен подождать еще некоторое время. Но очень, очень недолго. А затем я буду требовать, чтобы полиция задержала вашу дочь.

— Вряд ли это вам поможет! Поверьте, я сожалею сильнее, чем могу выразить словами. Но я совершенно уверен, что рукопись в безопасности. Как я понимаю, это у вас единственный экземпляр?

— Плод трехлетнего труда.

— Это действительно печально. Я бы подумал, что у вас ушло на это не более полугода. Ну, конечно, потребовались годы для тщательной подготовки материалов. — Обычно Сэммлер терпеть не мог лести, но теперь у него не было другого выхода. Влага выступала на черном инструменте у его уха, на щеках появились красные пятна — кровяное давление! — Воистину блестящий труд.

— Я рад, что вы так думаете. Представляете, как я убит?

«Конечно, представляю. Любого можно подстеречь, захватить врасплох и вывернуть наизнанку. Ничтожество может заставить самого достойного плясать под его дудку. Мудрец может быть вынужден кружиться в хороводе дураков».

— Постарайтесь не слишком беспокоиться. Я могу добыть вашу рукопись, и я получу ее сегодня вечером. Я не слишком часто использую свой авторитет. Поверьте, я могу заставить мою дочь слушаться, и я добьюсь этого.

— Я мечтал опубликовать его в канун первой высадки на Луне, — сказал Лал. — Представляете, сколько чуши будет опубликовано в этот день? Чтобы сбить людей с толку. Скудоумие!

— Конечно.

Сэммлер чувствовал, что индус, несмотря на свой темперамент и на сильное внутреннее напряжение, в конце концов вел себя достойно, снисходя к его старческой слабости, понимая всю нелепость случившегося. Он подумал: «Все же этот парень — настоящий джентльмен». Склонив голову внутри звуконепроницаемого металлического каркаса, этого зарешеченного символа изоляции, Сэммлер взмолился в восточном духе: «Пусть солнце осветит твое лицо. Будь выделен среди множества (индусы представлялись ему только в виде толпы: как косяки макрели, идущие на нерест) на многие годы». Сэммлер решил, что на этот раз Шула нанесет вред только ему, Сэммлеру, и больше никому. Ему приходится мириться с ее причудами, но другие вовсе не обязаны.

— Мне было бы очень интересно потолковать с вами о моем эссе.

— Без сомнения, — сказал Сэммлер, — мы потолкуем об этом. А сейчас прошу вас подождать. Я позвоню вам немедленно, как только что-нибудь узнаю. Спасибо за вашу снисходительность.

Оба повесили трубки.

— Уоллес, — сказал Сэммлер, — похоже, мне придется поехать с тобой в Нью-Рошель.

— Да ну? Неужели отец сказал вам что-нибудь насчет чердака?

— При чем тут чердак?

— А тогда зачем? Или это что-то связанное с Шулой? Ведь правда?

— Да, честно говоря, все из-за Шулы. Скоро мы сможем уехать?

— Там Эмиль с «роллс-ройсом». Можем воспользоваться его услугами. А что Шула опять натворила? Она мне звонила.

— Давно?

— Нет, недавно. Она хотела спрятать что-то в папин стенной сейф. Спрашивала, знаю ли я комбинацию. Естественно, я не мог сознаться, что знаю. Ведь считается, что я не должен знать.

— Откуда она звонила?

— Я не спросил. Вы, конечно, видели, как Шула шепчется с цветами в саду? — сказал Уоллес. Уоллес был не очень наблюдателен и мало интересовался поведением других людей. Именно по этой причине он очень высоко ценил те немногие вещи, которые замечал. Он нежно любил все, что замечал. Он всегда был добр и мягок с Шулой. — Интересно, на каком языке она разговаривает с ними, по-польски?

Скорее всего на языке шизофрении.

— Когда-то я читал ей «Алису в стране чудес». Ты помнишь этот сад говорящих цветов? Сад живых цветов?

Сэммлер приоткрыл матово застекленную дверь и увидел, что доктор Гранер сидит в одиночестве. Надев большие черные очки, он изучал, или делал вид, что изучает, какой-то контракт или другой юридический документ. Иногда он говорил, что ему бы следовало быть адвокатом, а не врачом. Медицинское образование он получил не по собственному выбору, то была воля его матери. Он сделал очень немного в жизни по собственному выбору. Учитывая характер его жены.

— Войдите, дядя, и закройте за собой дверь. Пусть это будет только совет отцов. Сегодня мне не хочется видеть детей.

— Мне это понятно. Я часто тоже не хочу.

— Бедняжка Шула, я всегда жалею ее. Но она ведь только чокнутая, и все. А моя дочь — грязная шлюха.

— Другое поколение, другое поколение.

— А мой сын просто кретин с высоким ай-кью.

— Он еще может исправиться, Элия.

— Вы ни на секунду не верите в это, дядя. Что, совсем ничего не остается, действительно? Я часто спрашиваю себя, на что я растратил свою жизнь. Я, должно быть, верил в то, что рассказывала мне Америка. Я платил за все лучшее. Я никогда не подозревал, что я не получаю лучшего за свои деньги.

Если бы Элия говорил это в волнении, Сэммлер постарался бы его успокоить. Однако он просто констатировал факт, и голос его звучал ровно. В своих огромных очках он выглядел особенно рассудительным. Словно председатель сенатской комиссии, разбирающий скандальные показания, но сохраняющий самообладание.

— Где Анджела?

— Спряталась в уборной, чтобы поплакать, я полагаю. А может, занимается французской любовью с санитаром или валяется где-нибудь сразу с тремя подонками. Стоит ей завернуть за угол, и ты уже не знаешь, что она там делает.

— Да, это ужасно. Но все же не стоило с ней ссориться.

— Мы и не ссорились. Просто кое-что выясняли, поставили точки над «i». Я-то воображал, что она выйдет замуж за Хоррикера, а он теперь ни за что на ней не женится.

— Что, это точно?

— Она рассказала вам, что случилось в Мексике?

— Вкратце.

— Что ж, это лучше, вам ни к чему знать подробности. Вы помните вашу шуточку насчет бильярда в аду — речь шла о чем-то зеленом и горячем? Вы попали прямо в точку.

— Я не имел в виду Анджелу.

— Конечно, я не сомневался, что моя дочь не скучает, имея в год двадцать пять тысяч, не облагаемых налогом. Я предполагал это, но пока она вела себя как взрослый разумный человек, я не возражал. Стоит употребить слова «взрослый и разумный», и ты уже удовлетворен. А потом, когда присмотришься повнимательнее, ты видишь еще кое-что. Ты видишь женщину, которая делает это слишком разнообразно и со слишком большим количеством мужчин. Порой она даже не знает, как зовут мужчину у нее промеж ног. А ее взгляд… Ее глаза — глаза проститутки…

— Мне так жаль…

Что-то странное появилось в лице Элии. Где-то совсем близко закипали слезы, но достоинство не разрешало ему заплакать. А может, это было не достоинство, а строгость к себе. Но слезы так и не пролились. Они были подавлены где-то внутри, подменены рыдающей ноткой. Они проявились в звуке голоса, в румянце, в полыхании глаз.

— Мне пора идти, Элия. Я возьму с собой Уоллеса. Я приду опять завтра утром.