"Планета мистера Сэммлера" - читать интересную книгу автора (Беллоу Сол)

3

Домой.

Со Второй авеню доносилось весеннее шарканье роликовых коньков по гулким выщербленным тротуарам, была в нем успокоительная резкость. Выбравшись из нового Нью-Йорка с его многоквартирными громадами в старый Нью-Йорк особняков и чугунных оград, Сэммлер увидел тюльпаны и нарциссы сквозь крупное чугунное кружево; глянцевитые зевы цветов были распахнуты, налет копоти уже лежал на их чистой желтизне. В этом городе можно было бы зарабатывать, нанявшись мойщиком цветов. Вот, пожалуй, еще одна неиспробованная возможность для Уоллеса и Фефера.

Он обошел разок Стайвесант-парк, прошел по эллипсу внутри квадрата вокруг статуи колченогого голландца. Углы квадрата щетинились кустами. На каждом четвертом шагу Сэммлер постукивал по плиткам металлическим наконечником зонта. Под мышкой у него была рукопись доктора Говинды Лала. Он взял ее с собой, чтобы читать в метро, хотя он не любил привлекать к себе внимание: читая, он водил перед страницей зрячим глазом, заламывал мешающие поля шляпы, на лице появлялось выражение крайней сосредоточенности. Он редко позволял себе читать в метро.

Опустите перпендикуляр с Луны. Пусть он пересечет могилу. Там внутри лежит человек, еще недавно такой ухоженный, лелеемый, с наманикюренными ногтями. Но уже появились эти грубые радужные пятна. Гниение, распад. Мистер Сэммлер был когда-то в более простых отношениях со смертью. А теперь он сдал, потерял почву под ногами. Он был сейчас полон своим племянником, человеком, нисколько на него не похожим. Он восхищался им, любил его. И никак не мог справиться с полной суммой фактов о нем. Иные, далекие образы, приходили на помощь — Луна безжизненная и бессмертная. Белая жемчужина, тронутая тлением. Увиденная единственным глазом как единственный глаз.

Сэммлер уже научился ходить осторожно по дорожкам нью-йоркских парков, неизменно загаженных собаками. На лужайках, окаймленных чугунными перилами, зеленый свет травы был пригашен, выжжен собачьими экскрементами. Почки на сикоморах, прелестных, коричнево-белых, с шелушащейся корой, были готовы взорваться свежими листьями. Красный кирпич — Семинария друзей, а рядом коричневый шершавый теплый камень — крупное, угловатое, солидное здание епископальной церкви Святого Георгия. Сэммлер слышал, что Дж.Пирпонт Морган Первый был здесь служкой в начале своего пути. В той австро-венгерско-польско-краковской старине старики, читавшие о Моргане в газетах, почтительно называли его Пиперноттер-Морган. По воскресеньям в церкви св.Георгия бог биржевых маклеров мог перевести дух посреди бушующего города. Мистера Сэммлера раздражало, что белая протестантская Америка не умеет поддерживать настоящий порядок. Трусливая капитуляция. Правящий класс недостаточно силен. Втайне жаждет опуститься на дно и смешаться с разноцветной чернью и орать вместе с ней против самого себя. А священники? Перековывают мечи на орала? Как же! Скорее перекраивают собачьи ошейники на орденские ленты. Но эти рассуждения ни к чему.

Осторожно, надо следить, куда ступаешь (собаки!), надо найти скамью для десятиминутной передышки, чтобы посидеть и подумать — или стараться не думать — о Гранере. И возможно, невзирая на глубокую печаль, прочесть несколько страниц этой захватывающей рукописи.

Он подметил девку-пьянчужку, похрапывающую на скамье, словно дюгонь — мерно вздымающееся тюленье брюхо, набрякшие сизые ноги, над ними короткая юбка, мини-тряпка. В углу возле ограды парень-пьянчужка с обиженным видом писал на обрывки газет и прошлогодние листья. Полицейские теперь редко обращали внимание на этих старосветских нарушителей. Юные жители этого района богачей тоже были здесь. Босоногие парни, похожие на бомбейских нищих, — всклокоченные бороды, роскошная волосня, струящаяся от самых ноздрей, головы торчат из шерстяных пончо, скорее всего перуанских, совсем дикари! Невинные, начисто лишенные агрессивности, избравшие неучастие, последователи быка Фердинанда. Не надо им никакой корриды, им только бы нюхать цветочки под сенью пробкового дерева. Как они напоминают элоев из фантастической «Машины времени» Герберта Уэллса. Прелестное молодое человеческое стадо под надзором людоедов-морлоков, которые живут под землей, боясь огня и света. Да, у этого храброго скандального старикашки Уэллса все-таки бывали пророческие провидения. Был какой-то смысл в кампании Шулы за мемуары. Мемуары действительно следовало бы написать. Но оставалось слишком мало времени для неторопливого рассказа о том о сем, о вещах, в общем, довольно любопытных, например об Уэллсе, который в семьдесят восемь лет все еще рвался стать членом Королевского общества — но его работа (о земляных червях, что ли?) была для них неприемлема. Нет, не о земляных червях. «О роли иллюзий в продолжительности жизни в эпоху верхнего мезозоя». Они не приняли его в члены. Но чтобы раскопать все это, понадобились бы недели, а у Сэммлера уже не оставалось свободных недель. У него были другие обязательства — первостепенные.

Ему, по сути, не следовало бы читать и этих страниц, на которых Говинда Лал выводил старомодные каллиграфические литеры бронзовыми чернилами. Он писал готическим шрифтом. Но мистер Сэммлер, повидавший в жизни слишком много, все еще не в силах был противостоять настоящим искушениям. На странице семидесятой Лал принялся рассуждать об организмах, способных адаптироваться в лунных условиях. Неужели нет растений, которые могли бы произрастать на лунной поверхности? Необходимы вода и окись углерода, необходимо выдержать перепады температуры. По мнению Говинды, лишайники могли бы подойти для этого. А также некоторые представители семейства кактусовых. Наивыгоднейший вариант — успешная помесь кактуса с лишайником. Это растение, конечно, должно показаться человеку странным. Но возможности природы даже в наши дни немыслимо разнообразны. С какими только странностями не приходилось уже сталкиваться! Кто знает, что еще скрывают глубины морей? Какие еще там быть могут существа — единичные представители неведомых пород? Какое-нибудь фантастическое чудище, сумевшее приспособиться к условиям на двадцатимильной глубине? Стоит ли удивляться, говорит Говинда, что человек придает столь важное значение всем реализуемым возможностям и столь страстно стремится оторваться от поверхности земли? Ведь воображение — это врожденное биологическое преодоление непреодолимых ситуаций.

Мистер Сэммлер оторвался от книги, почувствовав, что кто-то поспешно приближается к нему. Он увидел Фефера. Как всегда, куда-то спешит. Фефер становился тучен, ему бы не мешало похудеть. У него были какие-то неприятности с позвоночником, по временам ему приходилось носить гибкую ортопедическую сбрую. Крупный, с яркими щеками и с прямым носом, с пышной волнистой бородой Франциска I, Фефер всегда словно вынуждал свое тело, свои ноги к непрестанной спешке. Все бегом, все срочно! Его руки, неловкие и розовые, всегда были выставлены вперед, словно он опасался столкновения с другим стремительным движением. Его карие глаза напоминали миндалины. Когда он постареет, в уголках этих глаз накопится много зарубок.

— Я так и думал, что вы остановитесь тут на минутку, — сказал Фефер. — Уоллес сказал, что вы только что ушли, вот я и пустился вдогонку.

— Вот как? Что ж, солнце славно светит, и я не так уж спешу лезть в подземку. Я не видел вас с той лекции.

— Это правда. Меня тогда срочно вызвали к телефону. Но мне сказали, что вы были неподражаемы. Я искренне извиняюсь за поведение некоторых студентов. Вот вам мое поколение! Я, честно говоря, даже не знаю толком, были ли это студенты или просто хулиганы, — знаете, эти… воинствующие отщепенцы. Во всяком случае, они были не из тех, что заваривают кашу. Все лидеры обычно постарше. Но Фанни позаботилась о вас, правда?

— Эта молодая леди?

— Я ведь не просто сбежал. Я попросил девочку позаботиться о вас.

— Ах, вот как! Она ваша жена?

— Нет, нет. — Фефер поспешно улыбался и поспешно бросал слова, присев на краешек скамьи, словно готовясь немедленно взлететь. На нем был темно-синий двубортный бархатный пиджак с крупными перламутровыми пуговицами. Рука его лежала на спинке скамьи, любовно касаясь плеча мистера Сэммлера. — Нет, не жена. Просто знакомая, за которой я присматриваю, ну, и трахаю иногда.

— Вот как. Все это было так стремительно. Меня поражает нечто электронное в ваших отношениях с людьми. Все же вам не следовало уходить. Я был вашим гостем. Впрочем, я боюсь, вам уже поздно учиться правилам хорошего тона. А девочка была очень мила. Она помогла мне выбраться из зала. Я ведь не рассчитывал на такую большую аудиторию. Я подумал, что вы неплохо на мне заработали.

— Я? На вас? Ни за что. Поверьте мне, на вас — ни за что. Сбор был в пользу черных детей, как я уже говорил вам. Вы должны мне верить, мистер Сэммлер. Я бы не стал на вас делать деньги, я слишком вас уважаю для этого. Может, вы этого не знаете, а может, вам это безразлично, но вы в моей жизни занимаете особое место, по сути, священное. Ваша жизнь, ваши страдания, ваш характер, ваши взгляды и главное — ваша душа. Есть в жизни отношения, ради сохранения которых я готов пожертвовать всем. И если бы меня не вызвали к телефону, я бы заткнул рот этому нахалу. Я знаю это дерьмо. Он написал книгу о гомосексуалистах в тюрьме: такой Жан Жене для бедных. Педерасты за решеткой. Чистый христовый ангел уже потому, что совершил убийства и спит с мужчинами. Ну, вы знаете, что это такое.

— Имею общее представление. Но вы ввели меня в заблуждение, Лайонел.

— Я этого не хотел. Понимаете, в последнюю минуту не явился докладчик на другое студенческое собрание, и на меня накинулись в ярости мои школьные дружки, а тут, понимаете, мне пришло в голову, что можно удвоить сбор. На этот лечебно-учебный проект. Ну, я подумал, что вы ведь все равно уже читаете, я вам потом все объясню. И я послал их к вам — и они пошли.

— А о чем должен был говорить тот лектор, что не пришел?

— Мне кажется, его тема была «Сорель и современное насилие».

— А я толковал об Оруэлле и его нравственном здоровье.

— Куча молодых радикалов считают Оруэлла орудием холодной войны и антикоммунистической банды. Но вы ведь не расхваливали Британский королевский флот? Не правда ли?

— Это то, что вам рассказали?

— Если бы это был не такой важный звонок, я бы ни за что не ушел. Нужно было решать, покупать или не покупать паровоз. Федеральное правительство создает такие нелепые ситуации, надеясь с помощью налогов стимулировать приток капитала в промышленность. Туда, куда, по их мнению, должны течь доллары. Например, вы можете купить реактивный самолет и сдать его в аренду какой-нибудь авиакомпании. Вы можете сдать паровоз в аренду Пенсильванской железной дороге или какой-нибудь другой. Очень выгодно также вкладывать деньги в скотоводство.

— Вы действительно зарабатываете так много, что имеет смысл гоняться за этими выгодами?

Сэммлер, собственно, не хотел вовлекать Фефера в этот бредовый разговор, понуждать его к преувеличениям, к фантазерству и лжи. Он ведь не знал, в какой мере несчастный молодой человек привирал, чтобы произвести впечатление на собеседника. У Фефера была странная склонность защищаться с помощью фейерверка хвастливых измышлений. Деньги, похвальба — еврейские слабости. Может, и американские тоже? Будучи не вполне в курсе современной американской жизни, Сэммлер не мог утверждать это с уверенностью. Но, во всяком случае, он не желал слушать разглагольствования Фефера. Сэммлер восхищался напористой жизнеспособностью молодого человека, щедрым румянцем его щек, страстными переливами его голоса. Его речи напоминали оркестр, играющий со все возрастающим вдохновением, но совершенно беспомощный музыкально, — между строк все время звучала мольба о помощи.

Но временами мистер Сэммлер чувствовал, что его манера видеть вещи вполне могла оказаться ошибочной. Его опыт был уникален, и он побаивался, что проектирует эту уникальность на всю остальную жизнь. Жизнь, возможно, не была безупречной, но он частенько думал, что жизнь не была, да и не могла быть такой, какой он ее видел. А потом опять, временами с невыносимой ясностью, он чувствовал, что, наоборот, его собственные странности умножались во сто крат странностью происходящих событий. Ну и чудеса!

— Слушайте, Лайонел, вы же не собираетесь действительно покупать целый паровоз?

— Не один, конечно, а в компании с другими. На каждого — сто тысяч долларов.

— А что насчет этого другого плана с Уоллесом? Насчет фотографирования садов, чтобы опознать все растения?

— Это звучит и вправду бредово, но это очень практическая идея. Этим я собираюсь заняться лично. У меня замечательные данные для коммивояжера, это я за собой знаю. Если дело пойдет хорошо, я организую его в масштабе всей страны, разошлю агентов из конца в конец. Нам будут нужны эксперты по местным растениям в каждом штате. Сами понимаете, задачи в Портленде, штат Орегон, будут отличаться от задач в Майами-Бич или в Остине, штат Техас. «По природе своей человек желает знать». Это первая фраза из «Метафизики» Аристотеля. Я так никогда и не смог продвинуться дальше, но я предполагаю, что все остальное давно устарело. Но в любом случае, если они так желают знать, их угнетает невозможность отличить одно растение от другого в собственном саду. Они чувствуют себя самозванцами. Кусты и травы здесь родились. А они нет. Кроме того, я уверен, если ты знаешь, как что называется, это поддерживает тебя морально. Я из года в год хожу к психоаналитикам, и от чего они меня излечили? Ни от чего. Они просто наклеили ярлычки на все мои болячки, что создало у меня видимость знания. Это огромное облегчение, за него стоит заплатить. Один говорит: «Я — маньяк», а другой говорит: «У меня реактивно-депрессивный психоз». Вы же называете социальные проблемы, например: «Это — колониализм». Тогда даже в самом тупом мозгу вспыхивает фейерверк, и искры выплескиваются за пределы черепа. Это восхитительно. Ты чувствуешь себя совсем другим человеком. Ну, а с этим сцеплен путь к власти и богатству. Чтобы создать новое дело, надо придумать новые названия для всех вещей, и тогда создастся впечатление, что мы движемся к определенной цели. Если людям охота называть и переназывать вещи, можно делать деньги, став специалистом по названиям. Да, я определенно намерен осуществить этот план с Уоллесом.

— Время для этого неподходящее. А что, ему для этого необходим самолет?

— Не знаю, необходим ли, но он любит это дело. Ну, это его проблема. У каждого свои проблемы.

Последнее утверждение прозвучало необыкновенно многозначительно. Сэммлер видел, в чем дело. Фефер притворялся, будто чего-то недоговаривает, будто деликатность, которой у него никогда не было, мешает ему выдать на-гора ту информацию, которую ему не терпится сообщить. Это нетерпение было написано на его лице. В его глазах. На трепещущих губах.

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду одного ученого индуса. По-моему, его имя Лал. Лал сейчас читает лекции в Колумбийском университете.

— И что же с ним произошло?

— Несколько дней назад какая-то женщина подошла к нему после лекции. Она попросила на минуточку его рукопись. Он думал, что она просто хочет посмотреть какое-то место в тексте, и дал ей. Вокруг него стояла небольшая группа людей. Говорят, речь шла о Герберте Уэллсе. Женщина взяла рукопись и исчезла.

Мистер Сэммлер снял шляпу и прикрыл ею картонный переплет цвета морской волны.

— Что, ушла с рукописью?

— Ну да, исчезла и унесла единственный существующий экземпляр.

— О, единственный экземпляр! Какая досада!

— Я так и думал, что вы посочувствуете. Доктор Лал ожидал, что она вернет рукопись, он думал, что она просто рассеянная особа. Поэтому в течение суток он никому ничего не сказал. Но потом он обратился к властям. Не знаю, кажется, это астрономический факультет. Или в Колумбийском университете занимаются исследованиями космоса?

— Откуда вы всегда получаете подобную информацию?

— Мой образ жизни требует определенных контактов. Естественно, что я знаком с людьми из органов безопасности — с университетской полицией. Но для этого дела они недостаточно подготовлены. Им приходится обратиться за помощью к профессионалам. К Пинкертонам. Первый Пинкертон был приглашен самим Авраамом Линкольном для организации секретной службы. Вы знали об этом или нет?

— Этот вопрос никогда не казался мне особенно интересным. Я надеюсь, эти Пинкертоны сумеют отыскать рукопись. Но разве не глупо иметь только один экземпляр? Когда вокруг столько ксероксов и копировальных машин! А ведь этот человек — ученый!

— Ну, не знаю. Был же Карлейль. Или этот — Т.Е.Лоуренс. Блестящие люди, и идиотами не назовешь. И оба потеряли свои шедевры в единственном экземпляре.

— О Господи, Господи!

— Сегодня по всему университету расклеены плакаты. О пропавшем манускрипте. Там есть описание женщины. У нее были парик и хозяйственная сумка. Все каким-то образом ассоциируют ее с Гербертом Уэллсом.

— А, вот как.

— Вы ничего об этом не знаете, мистер Сэммлер? Вы понимаете, я бы хотел как-то помочь.

— Меня поражает обилие информации, которая застревает в вашем мозгу. Вы напоминаете мне язык лягушки. Он высовывается на миг и возвращается облепленный мошками.

— Я надеюсь, я никому не приношу вреда. Особенно если это касается вас, мистер Сэммлер, у меня только одна цель — защитить и помочь. У меня по отношению к вам оградительный инстинкт. Иногда мне кажется, что это что-то вроде Эдипова… — опять имена, имена! — но я питаю к вам почтение. Вы — единственный человек на свете, с которым я могу произнести слова типа почтение. Обычно такие слова можно писать, но язык не повернется произнести их.

— Я понимаю, о чем вы, Лайонел. — Лоб мистера Сэммлера, покрытый испариной, чесался невыносимо. Он утер испарину отглаженным носовым платком. Это Шула гладила его носовые платки, складывая их в плоскую гладкую стопку.

— Я знаю, что вы заняты важным трудом — вы хотите изложить свои впечатления. Нечто вроде завещания.

— Откуда вы знаете?

— Вы сами мне сказали.

— Я? Не помню, чтобы я когда-нибудь упоминал об этом. Это дело интимное. Если я когда-нибудь пробалтываюсь, это плохой признак. Я наверняка никогда не имел намерения говорить об этом.

— Мы стояли тогда у входа в отель «Бреттон-Холл», небольшая кучка подонков, вы опирались на зонт. И могу себе позволить сказать, — в голосе его звучало скрытое душевное волнение, — я порой сомневаюсь по поводу многих людей, достаточно ли они люди, но вас я люблю без всяких оговорок. И чтобы облегчить вашу душу, скажу — вы ничего не обсуждали, вы просто сказали, что хотели бы выкристаллизовать ваш жизненный опыт в виде нескольких заповедей. Может быть, даже в виде одной-единственной заповеди.

— Сидней Смит.

— Смит?

— Он сказал: «Главное, покороче, ради Бога, покороче!» Английский пастор.

Новость о том, что натворила Шула-Слава (искренняя-комедия-воровства — из-преданности-папе) наполнила депрессией некие, ведающие депрессией области мозга, открывшиеся и расширившиеся за последние три десятилетия. Сегодня из-за Элии они были особенно широко распахнуты. Он не мог бы вспомнить состояния такой подавленности и тьмы до 1939-го. Существует ли где-то в мире вяжущее средство, которое можно было бы прописать для сжатия этих отверстых пор? Мистер Сэммлер попытался защититься, представив комическую сторону события: Шула в туфлях на микропорке, с неаккуратно размалеванным ртом, подбирается к ученому, как маленький злой дух из сказок братьев Гримм, и удирает, унося сокровище индийского мудреца. Шула с самим Сэммлером обращалась как с каким-то чародеем. Она принимала его за Просперо. Он мог бы создать нечто бесценное. Написать мемуары на таком уровне магии, что мир надолго бы запомнил, какая это небывалая высота — быть Сэммлером. Ответом безумия личного на безумие общественное (в век массового уничтожения) была большая изощренность, более высокое совершенство, более головокружительный блеск бесценных созданий, представленных взору восхищенного человечества. Бисер перед свиньями? Вспомнив попутно рабби Ипсхаймера, послушать которого Шула однажды затащила его, Сэммлер переформулировал старую пословицу. Эти ракетоносные проповедники мечут сегодня поддельный бисер перед настоящими свиньями. Собственное остроумие приободрило его. Его нервная элегантная ладонь изогнулась дрожащим мостиком над темными очками, поправляя их на носу, без всякой нужды. Что ж, он не тот, за кого его принимает Шула, кем его считает Фефер. Ну как он может удовлетворить потребности этих фантазеров? Фефер в момент высшей душевной неустроенности принял его за точку опоры.

В эпоху сверхстремительных революций люди влюбляются в идею стабильности, и Сэммлер воплощал для них эту идею. Как щедро Фефер льстил ему! Сэммлер сожалел об этом. Он глянул вниз, чтобы убедиться, что его большая шляпа полностью скрывает рукопись.

— Вы бы хотели, чтобы я что-нибудь сделал? — сказал Фефер.

— Пожалуй, да, Лайонел. — Он поднялся. — Проводите меня до метро. Я иду к Юнион-сквер.

Они вышли из парка через кованые чугунные ворота, прошли на запад мимо Собрания квакеров, а затем мимо прохладных домов из песчаника, прячущихся среди деревьев. Мимо пузатых мусорных урн на цепочках. Одна из цепочек даже была в футляре. И всюду были собаки, полно собак. Трогательная любовь к собакам — у школьников, у дам из высшего общества, у педерастов. Похоже было, что только в жизни эскимосов собаки играли такую же роль, как в жизни этих представителей человеческого рода. Несомненно, ветеринары могли позволить себе собственные яхты. Их гонораров должно было на это хватать.

Нужно немедленно найти Шулу, решил мистер Сэммлер. Он терпеть не мог сцен с дочерью. Она способна была скрежетать зубами, визгливо рыдать. Он слишком любил ее. Любил и лелеял. Она была его единственным вкладом в продолжение рода. Его наполняла горечью мысль, что они с Антониной не создали ничего получше. С самого детства Шулы он видел и особенную синеву ее крупных век, и особенную хрупкость шеи в синеватых прожилках под припухлостями гланд, и беззащитный наклон тяжелой головы — все эти признаки печального наследия, знаки безумия и нежизнеспособности, пугающие неотвратимостью будущего. Слава Богу, польским монахиням удалось спасти ее. Когда он явился в монастырь, чтобы забрать ее оттуда, ей было четырнадцать лет. Теперь ей уже перевалило за сорок, пока она слонялась по Нью-Йорку со своей хозяйственной сумкой. Она должна немедленно вернуть рукопись. Доктор Говинда Лал, должно быть, совсем потерял голову. Кто знает, какие азиатские формы может принять отчаяние такого человека.

В то же время в мозгу мистера Сэммлера все время полыхало какое-то багряное зарево. Возможно, оно каким-то образом было связано с мыслью об Элии Гранере. Оно приняло некую забавную форму, напоминающую огромный алый конверт из воздушной шелковой ткани, с клапаном, застегнутым черной пуговицей. Он спрашивал себя, не это ли явление мистики называют «мандала», и вполне допускал, что было оно навеяно влиянием азиата Говинды. Но ведь и сам он, еврей, не важно, насколько англизированный или американизированный, но еврей, был азиатом. Последний раз, когда он был в Израиле, а было это совсем недавно, он раздумывал, в какой мере евреев можно считать европейцами. Тамошний кризис, свидетелем которого он был, заставлял предполагать более глубокие азиатские корни. Даже в немецких и голландских евреях, решил он. Что же касается черной пуговицы, то не была ли она негативным образом белой луны?

Теплый поток весеннего воздуха струился вдоль Пятнадцатой улицы. Аромат сирени и сточных вод. Никакой сирени не было и в помине, но в парах сточных вод было неуловимое дыхание цветущей сирени, бархатистое и сладкое. Во всем вокруг была мягкость то ли от растворенной в атмосфере сажи, то ли от воздуха, выплеснутого бесчисленным множеством легких, то ли от наложения волн, генерируемых бесчисленными сознаниями, — и все это доходило до него и трогало, — и как глубоко! Время от времени откуда-то вдруг накатывала волна беспричинной неожиданной радости, совершенно непредвиденной, таинственно связанной с шершавой поверхностью песчаника, с уютом прохладных закоулков в недрах жары. Чувство счастья от окружающей обстановки! Было время, когда Сэммлер не поддавался этим физиологическим впечатлениям — испуганный до смешного их неудержимой напористой сладостью. Довольно долго он чувствовал себя не вполне человеком. В это время от него никому не было никакой пользы. И даже себе самому он был тогда неинтересен. Был равнодушен к мысли о выздоровлении. От чего, собственно, выздоравливать? Прежнее Я его мало заботило. У него не было даже собственных мнений. Но потом, через десять — двенадцать лет после войны, он почувствовал в себе начало перемен. В человеческом окружении, в общении с другими людьми, в подробностях ежедневного быта он опять становился человеком — и мало-помалу опять почувствовал вкус к земной жизни. Интерес к ее низменным штучкам, к удовольствиям — по-собачьи взять след. И теперь Сэммлер, в сущности, не знал, что же он собой представляет. Он хотел бы с Божьей помощью быть свободным от уз обыденного и конечного. Быть душой, разорвавшей путы Природы, без впечатлений, без обязанностей. Сам Бог должен был бы ожидать этого от него. Ведь человек, который был убит и погребен, не должен был больше хранить земные связи. Ему следовало потерять интерес ко всему вокруг. Эркхардт весьма многословно доказывал, что Бог любит бескорыстную чистоту и цельность. Самого Бога тянет к душам бескорыстным. О чем, кроме жизни духа, следовало бы заботиться человеку, восставшему из гроба? Однако Сэммлер заметил, что с некой таинственной неотвратимостью человека настойчиво и неудержимо втягивало обратно в суету человеческого бытия. Эти пятнышки внутри человеческой субстанции вечно отбрасывают тень на все, к чему человек обращается, на все, что его окружает. Тень его нервов ложится полосами, как тень деревьев на траве, как след воды на песке, — и полосы сплетаются в легкую сеть. Так произошла вторая встреча бескорыстного духа с обреченной биологической структурой, матч-реванш упрямой человечности.

Вот и здесь — на пути ко входу в подземку на Юнион-сквер приходится слушать разглагольствования Фефера о необходимости купить дизельный паровоз. Какая превосходная деловитость! Как она точно вписывается в комплекс весны, смерти, восточной мандалы и одуряющей сладости сиреневого аромата сточных вод. Чувство счастья от городских кирпичей и городского неба! Чувство счастья и мистический восторг!

Мистер Артур Сэммлер — наперсник нью-йоркских психопатов, исповедник свихнувшихся мужчин и родитель безумной женщины; архивариус безумия. Стоит только однажды занять позицию, однажды начертать линию отсчета, и противоречия уничтожат тебя. Только объяви признаки нормы, и ты будешь сметен половодьем отклонений от нее. Любая позиция может быть осмеяна своей противоположностью. Вот что случается, когда личность из безразличия втягивается вновь в условия человеческого существования. Оживают осколки и аспекты ее прошлого Я. Это бывшее Я хочет утвердить себя, и это бывает неприятно, порой неловко, некрасиво. Это тот, другой Сэммлер, прежний Сэммлер из Лондона и Кракова, соскочил с автобусной подножки на площади Колумбус, охваченный страстным желанием еще раз увидеть черного карманника. Теперь он должен избегать поездок в автобусе в страхе перед возможной встречей. Он был предупрежден, чтобы больше не попадался на глаза.

— Послушайте, — сказал Фефер, — я всегда думал, что вы ненавидите метро. Что это вдруг за перемена? Ведь у вас определенно клаустрофобия.

Фефер был необычайно сообразителен. Его приняли в Колумбийский университет без аттестата зрелости, так как он набрал неслыханно высокий балл на вступительных экзаменах. Он был хитер, расчетлив и проницателен не менее, чем очарователен, остроумен и скор. В его глазах появилась заостренная настороженность, цепкая, как крючок. Сэммлер, тот прежний Сэммлер, плохо противостоял подобной настороженности.

— Это из-за того карманника, что вы встретили в автобусе, да?

— Кто вам рассказал?

— Ваша племянница, миссис Эркин. Я ведь упоминал об этом перед лекцией?

— Ах да, действительно. Значит, она рассказала вам?

— Ну да, и про его наряд, очки и всякие штучки от Диора, и все такое. Вот пижон! А чего вы, собственно, боитесь? Он что, засек вас?

— Нечто в этом роде.

— Что он сказал?

— Ни слова!

— Я вижу, происходит что-то неладное. Вы бы лучше рассказали мне, мистер Сэммлер. Вы ведь, может, не вполне понимаете нью-йоркский язык. Возможно, вам угрожает опасность. Вы должны рассказать кому-нибудь помоложе.

— Вы смущаете меня, Фефер. Бывают минуты, когда в вашем присутствии я на себя не похож. Вы сбиваете меня с толку. Вы такой шумный, такой беспокойный.

— Этот человек что-то вам сделал. Я в этом уверен. Что он натворил? Он что, причинил вам боль? Вам угрожает опасность, вы просто обязаны все рассказать мне. Вы — мыслитель, а не борец, а этот кот выглядит настоящим тигром. Вы видели его в деле?

— Да.

— И он видел, что вы видели?

— Ну да, видел.

— Это очень серьезно. Что он сделал, чтобы выдворить вас из автобуса? Ведь вы звонили в полицию.

— Я пытался. Слушайте, Фефер, вы заставляете меня говорить о вещах, которые мне неприятны.

— Он запугал вас настолько, что вы избегаете автобуса, а вы беспокоитесь о ерунде. Вместо того чтобы беспокоиться о нарушении вашей привычной жизни. Вы что, боитесь его?

— Знаете, это выбило меня из колеи. Сердцебиение было сумасшедшее. Человеческий разум — это загадка. Объективно я мало гожусь для подобных приключений, но есть какая-то непреодолимая потребность в действии, вызванная другими действиями, потребность в гармонии, в соблюдении формы, в тайне и легенде. Я думал, что уже неспособен на обычное любопытство, но, к сожалению, это не так. И мне это не по душе. Мне это все не по душе.

— Когда он вас заметил, он вас преследовал?

— Да, он пошел за мной. А теперь хватит об этом.

Но Фефер и не подумал отстать. Лицо его пылало. Обрамленное старомодной рамкой бороды, оно горело вполне современным азартом.

— Он пошел за вами, но не сказал ни слова? Но каким-то образом он сообщил вам, что хотел? Что же он сделал? Он угрожал вам? У него что, был нож?

— Нет.

— Револьвер? Он угрожал вам револьвером?

— Нет, не револьвером. — Будь Сэммлер в лучшем состоянии духа, он сумел бы отбить атаку Фефера. Но он был в растерянности. Путешествие в метро было тяжким испытанием. Гробница, Элия, смерть, могила, склеп Межвиньского.

— И он узнал, где вы живете?

— Да, Фефер, он выследил меня. Он, наверное, наблюдал за мной довольно долго. Он вошел за мной в подъезд.

— Но что он сделал вам, мистер Сэммлер? Ради всего святого, почему бы вам не рассказать?

— О чем тут рассказывать? Это смехотворно. Тут не о чем говорить. Это несущественно.

— Несущественно, говорите? Вы уверены, что это так? Лучше бы вы предоставили кому-нибудь помоложе решать. Представителю любого поколения. Другому…

— Ну, если уж вы настаиваете… Похоже, у вас склонность к таким странным нелепым штукам. И такое жадное любопытство к ним. Скажу кратко. Он передо мной обнажился.

— Да ну? Да это черт знает что! Перед вами? Ну, дальше некуда! Он что, загнал вас в угол?

— Загнал.

— В вашем подъезде? И что, прямо сунул вам в нос эту штуку? И что, кончил?

Но Сэммлер не желал больше говорить об этом.

— Потрясающе! — сказал Фефер. — Что он хотел этим сказать? — Он захохотал. — Прямо замечательно, блестящая выдумка!

И если Сэммлер хоть что-нибудь понимал в смехе, Фефер просто умирал от желания сам на это посмотреть. Конечно, он жаждал защитить Сэммлера. Быть его проводником в лабиринте нью-йоркских ужасов. Но при этом наблюдать, руководить, вмешиваться — в этом был весь Лайонел. Непременно «участвовать», — кажется, так говорят на современном языке.

— Значит, он вытащил свой член? Не говоря ни слова? И что, кончил? Черт знает, что он имел в виду? Ну и ну! А что, член у него был очень большой? Можете не отвечать, я могу сам представить. Прямо списано из «Пробуждения Финнегаса»: каждый должен показать, что у него промеж ног. Значит, он работает между кольцом Колумбус и Семьдесят второй улицей в часы пик? Что ж, с этим ничего не поделаешь, Нью-Йорк — город кошмаров. И притом все эти мальчики, работающие на мэра, как сумасшедшие. И Линдсей, вы только представьте Линдсея, похваляющегося своими заслугами! Его заслуги, никак не меньше, когда они даже неспособны послать полицейского, чтобы арестовать бандита! И другие ребята с их заслугами! Слушайте, мистер Сэммлер, я знаю одного парня на телевидении Эн-би-си. Он там ведет программу за «круглым столом». Это муж Фанни. Вы должны там выступить, чтобы обсудить все это.

— Да бросьте вы, Фефер!

— Вы даже не представляете, как это было бы важно для всех нас, если бы вы выступили! Я знаю, я знаю, есть пословица, что наши слова доходят не до сознания публики, а только до ее задницы. Вы пощекочете их задницы острыми перышками глубоких мыслей.

— Ерунда.

— И полезно, чтобы иметь власть и силу. И противостоять всякой липе чем-то действительно настоящим. Вы должны заклеймить Нью-Йорк. Вы должны говорить как пророк, как пришелец из другого мира. Для этого мы должны использовать телевидение. Польза для всех и для вас — вы покончите наконец со своей изоляцией.

— А разве вчера в Колумбийском университете мы не покончили с ней, Фефер? Вы уже превратили меня в фигляра.

— Я думаю только о пользе, которую вы можете принести.

— Вы думаете только о том, как получше обделать свои делишки, как получить гонорар пожирнее от мужа вашей Фанни и как половчее тиснуть в телепрограмму гениталии этого типа.

Мистер Сэммлер улыбался от души. Еще через минуту он начал хохотать, всецело отвлекшись от собственных неурядиц.

— Хорошо, — сказал Фефер, — мои представления о личном и общественном отличаются от ваших. Так что оставим этот разговор.

— С удовольствием.

— А теперь я отвезу вас домой в автобусе.

— Спасибо, не надо.

— Я хочу быть спокоен, что вас никто не обидит.

— Я знаю, чего вы хотите, чтобы я его вам указал.

— Да нет, я просто знаю, что вы терпеть не можете метро.

— Не беспокойтесь об этом.

— Конечно, я не отрицаю — вы возбудили мое любопытство. Я знаю, вы в конце концов рассказали мне о нем, чтобы от меня отвязаться, а я все пристаю и пристаю. Вы, кажется, сказали, что на нем было пальто из верблюжьей шерсти.

— Так мне, во всяком случае, показалось.

— И фетровая шляпа? И очки от Диора?

— Что шляпа фетровая — я уверен, насчет Диора — могу только предполагать.

— А вы наблюдательны, так что я вам верю. Кроме того, усы, изысканная рубаха, элегантный галстук. Он что, какой-нибудь принц или воображает себя принцем?

— Да, да, — сказал Сэммлер, — в нем несомненно есть что-то королевское.

— Я, кажется, кое-что придумал.

— Оставьте его в покое, пусть живет как может. Мой вам совет.

— Я, собственно, и не собираюсь с ним связываться. Ни за что. Он даже и не заподозрит, что я его замечаю. Но кинокамера может выхватить любой предмет где угодно. Теперь умеют фотографировать даже зародыш в матке. Ухитряются как-то засунуть туда камеру. Я как раз купил недавно новую штуку, размером не больше зажигалки.

— Не будьте идиотом, Фефер.

— Уверяю вас, он ничего не заподозрит. Просто не заметит. А такие снимки можно дорого продать. Поймать преступника и продать всю историю в «Лук». И в то же время проработать полицию и Линдсея, раз он плюет на свои обязанности и рвется в президенты. Три зайца одной пулей.

Вот и низкий парапет Юнион-сквер, зеленая площадка, расчерченная сухими серыми дорожками, и стремительный поток уличного движения, ревущий, безудержный, зловонный. Сэммлер мог обойтись без помощи Фефера. Он столкнул его руку со своего локтя.

— Я спускаюсь в метро.

— В это время дня такси поймать невозможно — у них пересмена. Я отвезу вас домой.

Сэммлер, все еще держа шляпу и рукопись под мышкой, а зонт в руке, пробирался в полутьме подземных переходов, заполненных запахом жареных сосисок. Быстрые турникеты, щелкая, заглатывали жетоны. Натужно грохотали поезда. Сэммлер предпочел бы ехать в одиночестве. Но Фефер присосался, как пиявка. Он ни минуты не мог помолчать. Ему было необходимо всегда быть начеку, жить в напряжении, в азарте любопытства. И конечно, раз уж он так уважал Сэммлера, он с особым удовольствием совершал мелкие попытки озорства, непочтительности, фривольности, легкие оскорбительные выпады то тут, то там, маленькие пробы на прочность. «Мой дорогой друг, зачем так огорчаться. Всюду есть коррупция, я могу доказать».

— Эта Фанни… та девочка, что увела вас… она очень страстная, — говорил Фефер.

Он не унимался:

— Теперь девочки часто такие. Но все еще застенчивая. Не очень хороша в постели, несмотря на большие сиськи. Ну и, конечно, замужем. Муж работает по ночам. Он ведет эту программу за «круглым столом», о которой я говорил. — И дальше без передышки: — Я люблю во всем иметь компаньонов. Мы часто бываем вместе. Так что когда этот страховой агент пришел…

— Какой страховой агент?

— Я потребовал компенсации за багаж, поврежденный в аэропорту. Этот парень пришел как раз, когда Фанни была у меня, и влюбился в нее по уши — бамс! Прямо с ходу! Этакий громила, с обезьяньей челюстью. Говорит, что его выгнали из Гарварда, он там учился на администратора. Рожа желтая, весь потный. Ужас. Он похож на масляный фильтр, который надо было заменить пять тысяч миль назад.

— Да неужели?

— Ну, я стал подогревать его интерес к Фанни. Это было полезно для моей компенсации. Дал ли я ему ее телефон? Конечно, дал.

— С ее разрешения?

— Не думаю, чтобы она стала возражать. Ну, он позвонил ей и говорит: «Это Гэс звонит, крошка. Пойдем куда-нибудь, выпьем». Но трубку как раз снял ее муж, он же работает по ночам. И когда Гэс пришел ко мне на другой день, я сказал ему: «Слушай, парень, лучше б ты не связывался с ее мужем. От него всего можно ждать». А Гэс говорит на это…

«На этой линии, что ли, нет станции на Восемнадцатой улице? Вот наконец Двадцать третья и Двадцать четвертая. На Сорок седьмой пересадка на другую линию».

— А Гэс говорит: «Чего мне бояться? Глянь, у меня есть пистолет». И он вытащил из кармана пистолет. Я был изумлен. Но это был жалкий пистолет. Я сказал: «Эта штуковина? Да ею и телефонную книгу не прострелить». И не успел я опомниться, как он схватил телефонную книгу с проигрывателя, поставил и стал в нее целиться. Такой психованный сукин сын. Он был всего в трех шагах от нее, и он начал в нее палить. Шум поднял на весь дом. Я никогда в жизни не слышал такого грохота. Но я был прав. Пуля вошла только на два дюйма. Не прошла сквозь телефонную книгу Манхэттена.

— Да, жалкое оружие.

— Вы понимаете что-нибудь в оружии?

— Кое-что.

— Вообще-то ранить из этого пистолета можно. Но убить скорее всего нельзя, разве что стрелять прямо в голову, впритык. Ой, сколько психов вокруг.

— Да, немало.

— Но я таки получил около двух сотен компенсации, весь мой чемодан столько не стоил. Один хлам.

— Удачный бизнес.

— На следующий день Гэс приперся опять и потребовал, чтобы я написал ему рекомендательное письмо.

— Кому?

— Его начальству в страховой конторе.

На Девяносто шестой улице они вместе поднялись в бурлящий поток на Бродвее. Фефер пошел провожать Сэммлера до дверей.

— Если вам нужна моя помощь…

— Я не приглашаю вас подняться, Лайонел. Честно говоря, я не очень хорошо себя чувствую.

— Это из-за весны. Я хотел сказать, перемена погоды, — сказал Фефер, — даже в молодости ее трудно перенести.

И вот наконец Сэммлер в лифте, вытаскивает йельский ключ из кошелька. Он протиснулся в прихожую. В честь весны Марго поставила нарциссы в мэзонские кувшины. Он тут же опрокинул один кувшин. Пришлось принести рулон бумажных полотенец из кухни, попутно убедившись, что племянницы нет дома. Промокая расплескавшуюся воду, следя за тем, как бумага, темнея, впитывает влагу, он присел на диван, покрытый цветастыми платками, поставил телефон на подлокотник и набрал номер Шулы. Никто не ответил. Может, она отключила телефон. Сэммлер уже несколько дней ее не видел. Теперь, после кражи, она вполне могла начать прятаться. А если Эйзен действительно приехал в Нью-Йорк, у нее были дополнительные причины для затворничества. Хотя Сэммлер не мог поверить, что Эйзен и впрямь намерен был приставать к Шуле. У него была другая рыбка для жарки, другое железо для ковки (как старик Сэммлер обожал подобные словечки!).

Отнеся на место бумажные полотенца, мокрые и сухие, Сэммлер отрезал себе несколько ломтей салями огромным кухонным ножом (похоже, у Марго не было в хозяйстве ножей поменьше, она даже лук резала этим огромным лезвием). Он соорудил себе бутерброд, намазал английской горчицей, до сего дня ею любимой. Нацедил малокалорийного смородинного соку, который покупала Марго. Так как чистого стакана не нашлось, он прихлебывал из бумажного стаканчика. Восковой привкус стаканчика был неприятен, но ему некогда было задерживаться, чтобы мыть и сушить стакан. Он тут же поспешил на ту сторону Бродвея, к дому Шулы. Он звонил, он стучал, он кричал громким голосом: «Шула, открой, это я, папа! Шула!» В конце концов он написал записку и сунул ее под дверь. «Позвони мне немедленно». Затем, спустившись вниз в темном лифте (какой он был грязный и ржавый!), он заглянул в ее почтовый ящик, который она никогда не запирала. Ящик был полон, и он просмотрел почту. Мусор. Никаких личных писем, значит, ее все-таки не было дома, раз она не забирала почту. Может, она поехала на электричке в Нью-Рошель. У нее был ключ от гранеровского дома. Сэммлер отказался взять ключ от ее квартиры. Он бы не хотел войти и застать ее с любовником. С таким любовником, которого она потом, несомненно, будет стыдиться. Ясно, время от времени у нее кто-нибудь был. Может, для улучшения цвета лица, когда он портился. Он как-то слышал от одной женщины, что это помогает. А Шула так гордилась своей светлой кожей. Как можно узнать, что люди — личности! — действительно делают и зачем!

Когда он пришел домой, он спросил Марго:

— Ты давно не видела Шулу?

— Давно, дядя Сэммлер, несколько дней. Ни зато вам звонил ваш зять.

— Эйзен звонил мне?

— Я сказала ему, что вы в больнице.

— А чего он хотел, как ты думаешь?

— Ну, повидаться с семьей. Хотя он пожаловался, что в Израиле никто не пришел его навестить, ни вы, ни Элия. Кажется, он действительно обижен.

Рядом с сердобольной Марго, всегда готовой пожалеть и посочувствовать от души, человек чувствовал себя черствым чудищем.

— А как Элия? — спросила она.

— Боюсь, неважно.

— О, надо пойти навестить бедняжку!

— Пожалуй, и впрямь надо, но ненадолго.

— Я его не утомлю. Что касается Шулы, она боится встретиться с Эйзеном. Она думает, что поступила очень жестоко, когда вы заставили ее бросить его.

— Я не заставлял. Она сама этого хотела. По-моему, он тоже этого хотел. Что, Эйзен спрашивал о ней?

— Ни слова. Даже имени ее не упоминал. Он говорил о своей работе. О своей живописи. Он ищет мастерскую.

— Угу… Не так это просто, найти мастерскую в этом городе художников. Разве что в подвале. Впрочем, он воевал под Сталинградом, он вполне может перезимовать на чердаке.

— Он хотел пойти в больницу и сделать набросок для портрета Элии.

— Этого нельзя допускать ни в коем случае.

— Дядя Сэммлер, может, съедите со мной котлету? Я как раз поджарила.

— Спасибо, я сыт.

Он ушел в свою комнату.

Держа дрожащей длинной левой рукой увеличительную линзу, Сэммлер начал набрасывать стремительные неровные строки на листке писчей бумаги. Сверкающее световое пятно, отбрасываемое настольной лампой, следило за тем, что он писал:

«Дорогой профессор!

Ваша рукопись в целости и сохранности. Женщина, которая унесла ее, — моя дочь. Она не хотела причинить Вам зла. Таким нелепым, неловким способом она просто стремилась помочь мне в осуществлении выдуманного ею проекта, которым она очень дорожит. Этот проект вдохновляет ее — Герберт Уэллс, научное будущее. Она верит, что он вдохновляет и меня. Меня же потрясают порой другие особенности ее деятельности. Психологически архаичная — все окаменелости абсолютно живы в ее сознании и подсознании (Луна, в частности, одна из этих окаменелостей) — она полна мыслями о будущем. Ведь каждый своим собственным нелепым и изощренным способом борется с властью, с ангелом Иакова, чтобы получить в конце концов удовлетворение или славу, до сих пор ему недоданную. Во всяком случае, прошу Вас, будьте любезны и попросите власти отменить поиски. Моя дочь, несомненно, верит, что Вы дали ей свою рукопись на время, хотя Вам может показаться странным и подозрительным, что она не оставила Вам свой адрес и фамилию. Однако я буду счастлив принести Вам «Будущее Луны». Я читал его, совершенно очарованный, хотя моя научная квалификация ничтожна. Более тридцати лет назад я удостоился чести быть близким другом Герберта Уэллса, чьи лунные фантазии Вам, без сомнения, известны, — селениты, подводный лунный океан, и все такое. Я много лет жил в Англии в качестве корреспондента многих восточноевропейских журналов. Я жил на Вобурн-сквер. Это было прекрасное время. Я должен извиниться за свою дочь. Хорошо представляю, какое беспокойство и тревогу она Вам причинила. У женщин какое-то совершенно отличное от нашего представление о добре и зле. В данный момент Ваша рукопись лежит на моем столе. Переплет ее цвета морской волны, а чернила коричневые с сиянием, почти под бронзу. Вы можете позвонить мне в любое время дня и ночи, мой телефон — под числом на верхней строке.

Ваш покорный слуга, Артур Сэммлер».

— Марго! — позвал он, встав из-за стола.

Она одиноко сидела за обеденным столом в столовой под абажуром под стиль Тиффани из веселой красно-зеленой гофрированной бумаги. Вместо скатерти был расстелен набивной индонезийский платок. Все в этой нелепой комнате было слишком мрачным, слишком темным. Она сама выглядела мрачной, пока она кромсала ножом телячью котлету в желтой хлебной панировке. Ему бы следовало почаще обедать здесь с ней вместе. Бездетная вдова. Его охватила острая жалость к ней, к этому маленькому личику в обрамлении тяжелых черных прядей. Он сел.

— Слушай, Марго, у меня неприятности из-за Шулы.

— Я поставлю тарелку для вас, хорошо?

— Нет, спасибо, у меня нет аппетита. Садись, Бога ради. Я боюсь, Шула украла одну штуку. Нет, нет, это не настоящая кража. Это было бы слишком нелепо. Просто она унесла одну вещь. Рукопись ученого индуса из Колумбийского университета. Конечно, она сделала это ради меня. Ты же знаешь ее идеи насчет Герберта Уэллса. Понимаешь, Марго, эта индусская книга посвящена вопросу о колонизации Луны и планет. И Шула утащила единственный экземпляр.

— Посвящена Луне. Это очаровательно, правда?

— Да, развитию промышленности на Луне. Строительству промышленных центров на Луне. Технологии строительства.

— Понятно, почему Шула хотела, чтобы вы ее прочли.

— Да, но ее надо срочно вернуть. Ты пойми, это воровство, и университетские власти уже пригласили детективов. А я не могу найти Шулу. Она знает, что плохо поступила.

— О, дядя Сэммлер, разве это преступление? Уж Шула никак не преступница. Бедное создание.

— Ну да, бедное создание! Кому только не пристало бы это имя — бедное создание!

— Я бы никогда не назвала так Ашера. Или вас, например.

— Правда? Ну что ж, я принимаю твою поправку. Но в любом случае надо сообщить индусу, что все в порядке. Вот письмо, я написал ему.

— Почему не отправить телеграмму?

— Бесполезно. Телеграммы в наше время никто не доставляет.

— Ашер обычно говорил то же самое. Он утверждал, что рассыльные попросту выбрасывают телеграммы в мусорные урны.

— Отправлять письмо по почте не годится. Пройдет не менее трех дней, пока оно придет. Вся местная связь в полном упадке, — сказал Сэммлер. — Даже в Кракове во времена Франца Иосифа почта работала куда лучше, чем в Соединенных Штатах. А я боюсь, что за это время полиция схватит Шулу. Может, мы пошлем швейцара в такси?

— А почему не позвонить по телефону?

— Это, пожалуй, неплохо, если быть уверенным, что можно поговорить с самим доктором Лалом. Объяснить все ему самому. Я об этом не подумал. Но как узнать его номер?

— А вы не могли бы просто отвезти ему рукопись?

— Я не уверен, поскольку я знаю, что это — единственный экземпляр. Ты пойми. Марго, я боюсь нести его по улице, особенно вечером, когда вокруг такой бандитизм. А вдруг кто-нибудь выхватит ее у меня?

— А если обратиться в полицию?

— Меньше всего я бы хотел иметь дело с полицией. Я предпочел бы обойтись без них. Я подумал было об охране Колумбийского университета и даже об этих Пинкертонах, но лучше всего вручить рукопись прямо доктору Лалу, чтобы быть уверенным, что никто не возбудит судебного дела против Шулы. Эти индусы — такой вспыльчивый народ. Если он не познакомится с кем-нибудь из нас лично, он вполне может обратиться за советом в полицию. Тогда нам может понадобиться адвокат. Только не предлагай Уоллеса. Элия всегда в случае необходимости обращался к мистеру Видику.

— Что ж, пожалуй, действительно лучше всего вручить письмо ему лично. Это лучше, чем звонить ему. Может, мне отнести ему это письмо, а, дядя? И лично отдать.

— Да, да, конечно, ты ведь женщина. Женщина все может смягчить.

— Во всяком случае, лучше, чем швейцар. Еще довольно светло. Я могу взять такси.

— У меня есть немного денег. Что-то около десяти долларов.

Затем он слышал, как Марго звонила по телефону, что-то выясняла. Он подозревал, что она все организовывала наименее деловым образом. Но все же Марго всегда была готова прийти на помощь в случае реальных трудностей. Она не затеяла долгой дискуссии о Шуле — о результате воздействия войны, или смерти Антонины, или юности в польском монастыре, или о том, как пережитый страх мог повлиять на психику юной девушки. Элия был прав, так же как и Ашер. Марго была добрая душа Она не навязывала своего образа действий, когда сигнал бедствия достигал ее сердца. Как это делали другие, не в силах нарушить собственный стереотип. Топча собственные следы.

Сильный шум падающей воды доносился из ванной. Она принимала душ, обычный знак, что она собирается выйти из дому. Если ей приходилось выходить трижды, она принимала душ три раза в день. Вслед за этим он услышал, как она протопала в свою спальню, быстро-быстро, ноги босые, но поступь твердая, сопровождаемая стуком отворяемых и затворяемых ящиков и дверок. Через двадцать минут, одетая во все черное, в черной соломенной шляпе, она уже стояла в его дверях и просила дать ей письмо. Все-таки она была душечка.

— Ты знаешь, где он живет? — спросил Сэммлер. — Ты говорила с ним?

— С ним не говорила, он куда-то вышел. Он остановился в «Батлер-Холле», и на коммутаторе мне дали его номер.

Перчатки, несмотря на теплый вечер. Сильный, резкий аромат духов. Обнаженные руки. Бруку эти руки понравились бы. В них была теплая приятная полнота. Временами она была вполне хорошенькой женщиной. И Сэммлер видел, что она рада бежать по его поручению. Оно спасало ее от пустого вечера в пустом доме. Ашер обожал поздние ночные спектакли. Марго же только изредка включала телевизор. Чаще всего он бывал неисправен. Со времени смерти Ашера он почему-то выглядел старомодным в своем деревянном ящике. Впрочем, может, это было не дерево, а просто древообразный парик из какого-то темного шероховатого заменителя.

— Если я встречу доктора Лала… Я должна ждать его в «Батлер-Холле»? Так что, привести его сюда?

— Я собирался опять пойти в больницу, — сказал Сэммлер. — Знаешь, состояние Элии очень тревожное.

— Ох, бедный Элия! Я знаю, всегда так — одна беда к другой. Но не переутомляйтесь все же. Вы просто измотаетесь.

— Я прилягу на полчасика. Разумеется, если доктор Лал пожелает прийти, конечно, приведи его.

Прежде чем уйти, Марго захотела поцеловать старика. Он не отстранился, хотя чувствовал, что люди редко бывают в состоянии, подходящем для поцелуя, и если делают это, то как профанацию, как напоминание о мимолетном блаженстве. Но этот поцелуй Марго, для которого она потянулась вся вверх, встала на цыпочки, напрягая свои пухлые сильные икры, был поцелуй настоящий. Похоже, она была благодарна ему за то, что он предпочел жить с ней, а не с Шулой, за то, что она так нравилась ему и что он обратился к ней в беде. Кроме того, благодаря ему она сейчас встретит выдающегося человека, индийского ученого. Она благоухала духами, глаза ее были подкрашены.

Он сказал:

— Я буду дома к десяти.

— Тогда, если я его застану, я приведу его сюда, и он может тут подождать, пока вы вернетесь. Он, наверное, жаждет получить свою рукопись.

Вскоре он увидел из окна, как она бежит по улице. Оттянув сборчатую штору, он следил, как она спешит к Вест-Энд-авеню, по серому полотнищу тротуара, оборачиваясь в надежде увидеть такси. Она была маленькая, сильная, в ней была особая женская стать. Она бежала слегка покачиваясь, как обычно делают женщины, когда спешат. Странно вытянувшись вперед. Что за удивительные существа! Женщины! Сквозные ветры могут гулять у них между ног. Его наблюдения исходили в основном из доброжелательной отчужденности, из прощальной отчужденности, из объективности человека, покинувшего эту землю.

В последних отблесках дневного света опять ярко вспыхнула реклама Спрая на том берегу Гудзона и засверкала на фоне светло-зеленого неба, отраженная темной водой. Асфальтовое брюхо улицы, покрытое шелухой человеческих существ, в медном отсвете светло-зеленого заката казалось слегка изувеченным, слегка деформированным. Как всегда, улица была плотно забита машинами. Механизмами для побега.

Сняв носки и ботинки, мистер Сэммлер поднял на край раковины длинную ступню. Не был ли он слишком стар для таких движений? Очевидно, нет. В уединении своей комнаты он двигался свободнее, менее скованно. Он вымыл ноги и вытер их не очень тщательно, вечер был такой теплый. Испарение облегчало ноющую боль. В процессе эволюции мы не так давно стали двуногими, и плоть ног все еще страдает, больше всего весной, когда организм особенно ослаблен. Сэммлер прилег отдохнуть, дыша тихо и ровно. Ноги он укрывать не стал, натянул прохладную простыню на плоскую сухощавую грудную клетку. Отвернул лампу, и теперь она освещала задернутую штору.

Роскошь бесстрашия перед судьбой — так можно было бы описать его состояние. Поскольку вся земля теперь — перрон, взлетная площадка, то об уходе можно было думать с минимальным страхом. Не отказывая другим в праве на страх (он думал об Элии с калиброванной металлической пыткой в горле). Сам он часто чувствовал себя уже почти вне жизни. Скоро-скоро все должно измениться. Люди будут ставить свои часы по каким-то другим солнцам. А может, время исчезнет вообще. Может, в том звездном будущем нам не понадобятся личные имена, там ничего не будет названо. Все будет соответствовать другим существительным. Дни и ночи станут достоянием музеев. Земля превратится в памятный парк, в увеселительное кладбище. Океаны размоют наши кости, как кварц, превращая их в песок, перемалывая в веках наш вечный покой. Что ж, это было бы прекрасно — печально, но прекрасно.

Ах! Прежде чем он задернул штору, когда Марго скрылась из виду, прежде чем он наклонился, чтобы снять ботинки, прежде чем он повернулся к раковине, чтобы мыть ноги, он заметил — теперь он вспомнил об этом — рядом с рекламой спрайта луну, вполне близкую и круглую, как дорожный знак. Этот образ луны (или закругленная память о нем) и сейчас стоял перед его глазами. Теперь из фотографий, сделанных космонавтами, мы уже знаем, как прекрасна Земля с ее синевой и белизной, с ее руном облаков, с ее дух захватывающим сиянием. Великолепная планета. Не сделано ли было все возможное, чтобы она стала непригодной для жизни? Бессознательное сотрудничество всех душ, источающих безумие и отраву? Выплеснуть всех прочь? Не столько Фаустово стремление, думал мистер Сэммлер, сколько стратегия выжженной земли. Уничтожить все — и Смерти ничего не достанется. Все заплевать, а потом унестись к благословенному забвению. Или к другим мирам.

По этим размышлениям он понял, что готовится к встрече с Говиндой Лалом. Они могли бы обсудить эти проблемы. Доктор Лал, который, судя по всему, был биофизик, мог, как многие специалисты, оказаться совершенно безликим, но были признаки в нем, в его рукописи по крайней мере, что он человек широкого кругозора. После каждого технологического раздела он предлагал заметки о человеческом аспекте будущих достижений. Он, похоже, знал, что открытие Америки породило в душах грешников Старого Мира надежду найти новый Рай. «Общественная совесть, — писал Лал, — вполне может быть новой Америкой. Доступ к механизмам, централизующим всю информацию, способен вызвать к жизни нового Адама». Пожалуй, то, чем занимался сейчас мистер Сэммлер, лежа в своей комнате в старом нью-йоркском доме, могло показаться странным. Оседая со временем, старое здание растрескалось во многих местах, и по этим извилистым трещинам на штукатурке Сэммлер мысленно писал свои тезисы. Первый заключал в себе утверждение, что лично он, Сэммлер, стоит в стороне от современного развития. Его возраст, его терпимость, его хорошие манеры — да, да, он давно уяснил себе, что он вне своего времени, hors d'usage, непригоден к жизни. В этом нет насилия над природой, нет ничего парадоксального и демонического, нет в нем никакого стремления срывать маски и разрушать фасады. Никакого: «Я и Вселенная». Нет, просто его личное убеждение состояло в том, что каждое человеческое существо обусловлено другими человеческими существами, и в ясном понимании факта, что все ныне существующие устройства не есть sub specie aeternitatis истина в последней инстанции; поэтому каждый должен удовлетвориться лишь той приблизительной истиной, которой он сам сможет достигнуть. И стараться соответствовать законам общежития. С бескорыстным доброжелательством. С верой в мистические возможности человечества. С максимальным доверием к доброму началу. Ведь не случайно же стремление к добродетели.

Новые слова? Новые начинания? Нет, конечно, не так примитивно. (Сэммлер старается отвлечься от себя.) Чем занимался капитан Немо в «20 тысяч лье под водой»? Он сидел в своей подводной лодке, в «Наутилусе», и играл на органе Баха и Генделя. Хорошо, но уже устарело. А что делал уэллсовский путешественник во времени, когда его занесло на тысячи лет вперед? Он безумно влюбился в красивую элойскую девицу. Вот он, импульс: взять с собой куда угодно — в глубины времени или пространства, все равно, — нечто дорогое и сохранять его там. Жюль Верн был прав, захватив на морское дно Генделя, а не Вагнера, хоть во времена Жюля Верна Вагнер был представителем авангарда символистов и его имя было знаменем. Он старался слить звук и слово. Если верить Ницше, немцы, мучительно подавленные тем, что они навсегда немцы, пользовались Вагнером как опиумом. Для уха мистера Сэммлера музыка Вагнера была фоном для погрома. А что будет у нас на Луне? Электронные машины, сочиняющие музыку? Мистер Сэммлер нашел бы, что возразить против этого. Против искусства, пресмыкающегося перед наукой.

Но и другие материи занимали мистера Сэммлера, далеко не такие игривые. Фефер, желая отвлечь и развлечь его, рассказал ему байку о страховом агенте, выхватившем из кармана пистолет. Увы, эта байка не отвлекла его! Фефер сказал, что этим вшивым пистолетом можно было бы застрелить человека, только прижав его вплотную к голове. Убить в упор. Выстрел в голову был как раз тем пунктом в памяти, который Сэммлер хотел бы выбросить вон или хоть заслонить. Безнадежно. Ничем уже не отвлечься. Ему пришлось сдаться и встретить невыносимое лицом к лицу. То, что не поддавалось контролю. И что нужно было перетерпеть. Оно стало властью в нем самом, не важно, сможет он эту власть снести или нет. Для других это были картины кошмаров, ночных ужасов, для него — дневные события, полностью осознанные. Несомненно, то, что испытал Сэммлер, не было заказано для других. И другим приходилось проходить через нечто подобное До него и после него. Другие, особенно неевропейцы, выработали какой-то иной, более спокойный подход к таким вещам. Какой-нибудь апач или навахо вполне мог упасть в Большой Каньон, выжить, выбраться обратно и, возможно, ничего не рассказать об этом своим соплеменникам. О чем тут говорить? Что случилось, то случилось. Вот и с Сэммлером случилось так, что в один прекрасный день он вместе со своей женой стоял раздетый догола в толпе других. Ожидая, когда его застрелят и похоронят в братской могиле. (По одной такой могиле Эйхман, по его показаниям, прошел, и свежая кровь выплеснулась наружу и замочила его башмаки. Он даже заболел и пару дней пролежал в постели.) В этот день Сэммлера уже ударили в глаз прикладом, и этот глаз ослеп. Раздетый догола и выброшенный из жизни, он уже чувствовал себя мертвецом. Но каким-то образом он, в отличие от остальных, остался в живых. Иногда он мысленно сравнивал это событие с телефонной связью: Смерть не подняла трубку, когда раздался звонок. Иногда, когда он шагал по сегодняшнему Бродвею и слышал телефонный звонок сквозь открытую дверь магазина, он пытался представить, почувствовать тот сигнал, который посылает нам Смерть: «Алло! Это вы наконец?» — «Алло!» И воздух улицы ощутимо наполнялся парами свинца с привкусом меди. Но если здесь были все эти живые нью-йоркские тела, топающие мимо, тогда как те, мертвые, были навалены на него кучей, если здесь вся эта толпа катилась мимо, топталась на месте, шаркая и дурачась, то здесь было также достаточно пищи, чтобы прокормить всех: всевозможные печенья, сырое мясо, копченое мясо, живая рыба, копченая рыба, жареные в гриле цыплята и поросята, яблоки, как снаряды, апельсины, как огненные, утоляющие голод гранаты. В сточных канавах вдоль тротуаров тоже было полно еды, и ее, как он заметил как-то в три часа ночи, пожирали крысы. Огрызки хлеба, куриные кости, за которые он когда-то благодарил бы Бога. Когда он был партизаном в Заможском лесу, застывший от холода, с мертвым глазом, торчащим в голове, как сосулька. Тогда он завидовал упавшим стволам, так он был близок к их состоянию. В растрескавшейся от мороза лошадиной попоне, с ногами, замотанными в лохмотья. У Сэммлера было оружие. У него и у других умирающих с голоду людей, жующих кору и траву, чтобы не сдохнуть. Они выходили по ночам и следили за мостами, за заброшенными железнодорожными путями, убивая сбившихся с дороги немецких солдат.

Сэммлер лично стрелял в людей. Этот сумасшедший феферовский страховой агент, который в приступе самоутверждения начал стрелять в телефонную книгу, прислоненную к проигрывателю! В этой истории было что-то комически фанатичное. Прострелить пулей миллион тесно напечатанных фамилий — салонная игра, да и только! Но Сэммлера уже вынесло из его салона и швырнуло обратно, в Заможский лес. Там он застрелил в упор человека, которого сам разоружил. Он заставил его отшвырнуть прочь свой карабин. В сторону. На целые пять футов. Карабин плоско шлепнулся и зарылся в снег. Сэммлер приказал человеку сбросить пальто, затем мундир, затем свитер и сапоги. После чего человек сказал Сэммлеру тихо: «Nicht schiessen». Он умолял оставить его в живых. Рыжий, с крупным подбородком, покрытым бронзовой щетиной, он еле дышал. Он был белый как мел. С лиловыми кругами под глазами. Сэммлер уже видел, как земля рассыпалась по его лицу. Он видел могильный прах на его коже. Видел дыру рта, видел крупные лоскуты кожи, сходящей с его носа, уже покрытого грязью, — для Сэммлера он был уже мертвецом. Он больше не был одет для жизни. Он был отмечен смертью, потерян для жизни. Он должен был умереть. Уже умер. «Не убивайте меня, возьмите вещи». Сэммлер не отвечал, просто стоял в стороне. «У меня дети». Сэммлер спустил курок. Тело упало в снег. Вторая пуля попала в голову и раздробила ее. Кости взорвались. Содержимое вылилось наружу.

Сэммлер захватил с собой все, что мог: карабин, патроны, консервы, сапоги, перчатки. Два выстрела в морозном воздухе — звук должен был быть слышен на много миль вокруг. Он так спешил, что оглянулся только один раз. Из-за кустов он разглядел лишь рыжие волосы и крупный нос. Как жаль, что не удалось снять рубаху. Он стащил с мертвеца вонючие шерстяные носки. Они были так ему необходимы. Он был слишком слаб, чтобы далеко тащить свою добычу. Он присел под потрескивающими от мороза деревьями и съел хлеб этого немца. Он прихватывал губами немного снега с каждым укусом, чтобы легче было глотать. Глотать было очень трудно, у него совсем не было слюны. Конечно, все было бы иначе у другого человека, у человека, который нормально ел, пил, курил, и чья кровь споро бежала по артериям, полная жира, никотина, алкоголя и половых секретов. Ничего этого не было в крови Сэммлера. Тогда он был не вполне человеком. Он был двухслойным свертком из бумаги и тряпья, и каждый из этих слоев мог лопнуть, где ему вздумается, в любом месте, где расслабится стягивающий их шнурок. И никому не было до него дела. Вот до какого минимума мы дошли! Где тут услышать человеческий призыв, внять мольбе искаженного лица, увидеть набухшие сухожилия.

Когда позднее мистер Сэммлер скрывался в склепе, он прятался не от немцев, а от поляков. В Заможском лесу польские партизаны вдруг начали истреблять еврейских соратников. Уже был виден конец войны, русские приближались, и, похоже, было принято решение создать Польское государство без жидов. И началось побоище. На рассвете появились поляки с ружьями. Как только стало достаточно светло, чтобы убивать. Был тогда туман, дым. Солнце попыталось взойти. Люди начали падать один за другим, а Сэммлеру удалось убежать. Было еще двое, которым удалось спастись. Один притворился мертвым, другой, как и Сэммлер, нашел какую-то щель и скрылся. Прячась на болоте, Сэммлер лежал под поваленным стволом, прямо в грязи, зарывшись в ряску. Ночью он выбрался из лесу. На следующий день он рискнул обратиться к Чеслякевичу. (Прошел только один день? А может, больше?) Он провел несколько летних недель на кладбище. А потом он явился в Замостье, прямо в город, дикий, изможденный, полуживой, со вздутым мертвым глазом — словно призрак. Словно приговоренный, переживший собственную смерть.

Едва ли жизнь стоила таких усилий. Бывают периоды, когда отказаться от жизни куда более прилично и разумно, чем продолжать за нее цепляться. Не идти дальше определенной черты в стремлении остаться в живых. Не напрягать излишне человеческую сущность. В этом был более благородный выбор. Так считал Аристотель.

От себя мистер Сэммлер мог бы добавить к существующим уже теориям, что он получил удовольствие, убив в лесу того человека, которого он подстерег, зарывшись в снег. Было ли это всего лишь удовольствие? Это было больше чем удовольствие. Это была радость. Можно назвать этот поступок черным? Наоборот, он был ярким. Особенно, нестерпимо ярким. Когда Сэммлер выстрелил из ружья, он, почти труп, снова воскрес для жизни. Замерзая в Заможском лесу, он часто мечтал оказаться у костра. Что ж, это было куда великолепнее, чем костер. Словно его сердце вдруг окуталось сверкающим восторгом. Убить человека, убить без всякого сожаления, ибо он был освобожден от сожалений. Убийство — это была вспышка, всплеск ослепительной белизны. Второй раз он выстрелил не столько для того, чтобы наверняка убить, сколько для того, чтобы эта вспышка восторга повторилась вновь. Чтобы еще раз упиться блаженством. Он мог бы поблагодарить Бога за этот случай. Если бы он верил в Бога. Но в то время он не верил. На протяжении многих лет он твердо знал, что нет ему никакого судьи, кроме него самого.

В одиночестве своей постели он опять кратко вернулся к этой ярости (просто по ассоциации). Роскошь! И именно тогда, когда он сам был почти мертв. Ему пришлось распихивать трупы, чтобы выбраться. Отчаяние! О, это карабканье из могилы! О, колотящееся сердце! О, низость! А потом он узнал сам, что чувствует человек, отнимая жизнь у другого. Обнаружил, что это может быть наслаждением.

Он поднялся с постели. Здесь было уютно — в приглушенном свете настольной лампы. Он сумел создать себе очень приятную интимную обстановку. Но надо было подниматься. Он не очень отдохнул, но надо было идти в больницу. Гранер, его племянник, нуждался в нем. Эта штука застряла в его мозгу. И земля рассыпалась по его лицу. Присмотрись внимательнее. Ты можешь разглядеть отдельные пылинки. Поднявшись, Сэммлер разгладил постель, расправил покрывало. Он никогда не оставлял неубранную постель. Он натянул чистые носки. До колен.

Очень жаль! Очень жаль, если ты был лишь мячиком, который могучие игроки гоняли взад и вперед по футбольному полю. Или жертвой неожиданно взбесившихся вероятностей. Немилосердно! Спасибо, но не надо, не надо! Я не хотел падать в Большой Каньон. Прекрасно остаться в живых! Но еще прекраснее было бы не падать. Слишком много важных органов было повреждено. Правда, многие люди оценивают всякий опыт как богатство. Страдание стоит дорого. Пережитые ужасы — это целое состояние. Да. Но я-то никогда не хотел такого богатства.

Носки надеты. Теперь ботинки — им уже десять лет; несколько раз он менял на них подметки. Они достаточно хороши, чтобы ходить по Манхэттену. Он умел заботиться о своих вещах, он набил свой лучший костюм туалетной бумагой, он вставлял на ночь деревянные распорки в ботинки, невзирая на то, что кожа их сморщилась и облезла от старости. Эти самые ботинки мистер Сэммлер носил в Израиле жарким летом 1967 года. Не только в Израиле, но и в Иордании, и в Сирийской пустыне, и на сирийской территории во время Шестидневной войны. Это был его второй визит. Если можно назвать это визитом. Это была экспедиция. Как только начался Акабский кризис, он пришел в состояние крайнего возбуждения. Он не мог усидеть на месте. Он написал своему старому другу-журналисту в Лондон и заявил, что он просто обязан поехать как журналист, чтобы описать происходящее. Он был членом союза восточноевропейских журналистов. Все, чего Сэммлер действительно хотел, было — получить нужные документы, бумаги, дающие возможность отправлять телеграммы, и журналистский пропуск, чтобы удовлетворить израильтян. Деньги ему дал Гранер. Таким образом Сэммлер побывал во всех трех армиях, на всех фронтах. Что ж, это было любопытно. В возрасте старше семидесяти на поле боя, все в тех же ботинках, в пуленепробиваемом жилете и в грязной белой шапочке от Кресга. Танкисты, опознав в нем американца по белой шапочке, орали ему: «Янки!» Подходя к ним, он разговаривал с ними по-польски, по-французски, по-английски. Временами он казался себе верблюдом среди моторизованных войск. Мистер Сэммлер — отнюдь не сионист, на протяжении многих лет он почти не вспоминал о еврейском вопросе. И все же с самого начала кризиса он не мог сидеть в Нью-Йорке, читая газетные сообщения. Хотя бы уже потому, что второй раз за двадцать пять лет тому же самому народу грозило уничтожение: так называемые великие державы позволяли событиям катиться в сторону катастрофы, люди вооружались для бойни. И он отказался оставаться в Манхэттене, следя за событиями по телевизору.

Безумие происходящего, вот что особенно действовало на него. Настойчивость, маниакальная живучесть некоторых идей, по сути своей заурядно тупых, тупых идей, существующих из века в век, вызывала в нем самую неожиданную реакцию. Тупой султанизм Людовика Четырнадцатого, воспроизведенный в генерале де Голле — «Наш Карл Великий», как кто-то сказал. Или имперские претензии русских царей на Средиземном море. Они хотели во что бы то ни стало быть сильнейшей морской державой Средиземноморья, идиотский бред на протяжении двух столетий, и вот теперь под «революционной» эгидой Кремля этот бред все еще остается в силе, такой же бессмысленный, как двести лет назад! И кому какое дело до того, что очень скоро плавучие вооруженные крепости будут выглядеть таким же анахронизмом, как Ашшурбанипал, таким же пережитком, как собакоголовые египетские боги? Что с того, что в Польше не осталось евреев — разве это повлияло на польский антисемитизм? Вот что значит историческая тупость. О, эти русские с их национальной цепкостью! Им только дай систему, дай ухватиться за какую-нибудь идею, и они будут проводить ее в жизнь до победного конца, будут впихивать ее насильно, а затем вымостят всю вселенную жестким идиотским материалом. В общем, так или эдак, но Сэммлер понял, что он должен быть очевидцем событий. Он должен быть там, где вершится история, писать газетные отчеты, что-то делать и, если надо, умереть на бойне вместе со всеми. В такое время он просто не мог оставаться в Нью-Йорке. В этом городе! Во взрывоопасном, преступном, будоражащем городе — в мрачном грозовом городе Фефера! Тем более что сам Сэммлер уже дошел там до крайности, до предела отчаяния и не мог остановиться, обдумывая дурацкие варианты со снотворными таблетками и разными ядами. Без сомнения, это была работа его никуда не годной нервной системы, его нервов-спагетти. Трепет его бывших польских нервов. Его старые страхи, его особый жизненный опыт. Он не в силах был читать сообщения второго дня об арабах Шукейри, убивающих евреев сотнями в Тель-Авиве. Он сказал это Гранеру. Гранер ответил: «Если вы так переживаете это, значит, вы должны поехать туда».

Теперь Сэммлер подозревал, что он тогда изрядно преувеличивал. Он просто потерял голову. И все же это было правильно, что он поехал.

В результате привычки доверять только себе, в результате семидесяти лет единоличного обсуждения всех проблем Сэммлер выработал свой собственный взгляд на большинство вопросов мироздания. Но даже величайшая независимость не была панацеей, ее тоже не хватало. Кроме того, в его сознании были совершенно иссохшие от равнодушия, от неупотребления участки — этакие вади, кажется, так они назывались, пересохшие русла, образованные стойкой эрозией пережитого. Например, тем фактом, что он уже умер однажды. Ведь, в сущности, однажды он был уже убит. Он видел собственную смерть. И сам убивал. И знал, что убивать — это роскошь. Неудивительно, что монархи так упорно цеплялись за это право — убивать безнаказанно. На самом дне общества тоже существует своего рода безнаказанность, так как всем наплевать, что там происходит. В недрах темных народных масс кровавому убийству не придают зачастую большого значения. А уж сливки общества — монархи и высшее дворянство — всегда пользовались правом убивать безнаказанно. Сэммлер давно решил, что именно в этом и заключена истинная причина революций. Во время революции эту привилегию отбирают у аристократии и распределяют поровну между всеми. Означает ли это, что все люди братья? Нет, равенство состоит в том, что все принадлежат к элите. Убийство — древнейшая привилегия. Вот почему потребность в революциях так прочно засела в крови. Гильотина? Террор? Ничего особенного — хорошо только для начала. А затем пришел Наполеон — гангстер, затопивший Европу кровью. А затем пришел Сталин, для которого истинным венцом власти было неограниченное наслаждение убийством. Наслаждение заглатывать человеческое дыхание, пожирая человеческие головы, как Сатурн. Вот в чем реально состоит захват власти. Продолжая одеваться, Сэммлер завязал шнурки на ботинках. Пригладил волосы щеткой. Словно в трансе. Глянул на свое отражение, колеблющееся в зеркале напротив. Да, в средних классах общества неизменно живут зависть к власти и преклонение перед привилегией убивать. Как восхищаются современные Сорели и Моррасы этой привилегией, этой рукой, которая властно хватает нож. Как им любезен человек, способный взять на себя вину за пролитую кровь! Для них способность к убийству есть доказательство принадлежности к элите. Для таких людей святой равен по духу преступнику, наслаждающемуся убийством всеми фибрами души, обожающему пролитие крови. Сверхчеловеку, который утверждает себя с помощью топора, дробящего череп старухи. Рыцарю Веры, который способен перерезать горло своему Исааку на алтаре Господнем. И сегодня идея, что можно исцелиться, самоутвердиться, спасти душу через убийство, популярна наравне с другими идеями человечества, самыми великими. Среди людей есть человек, который умеет убивать. Это патриций. Средний класс не сформировал независимого критерия чести. И в результате он не смог ничего противопоставить ореолу убийцы. Средний класс оказался неспособным создать собственную духовную жизнь, и вот, достигнув совершенства в умении пользоваться материальными благами, он очутился на грани катастрофы. К тому же мир теперь освобожден от чар; духов и демонов изгнали из воздуха и впустили внутрь. Разум начисто вымел наш человеческий дом, но не стал ли он в этом виде хуже, чем прежде? Итак, что же мы можем захватить с собой на Луну?

Он почистил локтем фетровую шляпу, вышел на лестничную площадку, запер дверь и проверил надежность замка, вызвал лифт и спустился вниз. И опять прошел по улицам, теперь темно-синим в синеватых бликах уличных фонарей. Шагал торопливо, сгорбившись. У него было только два часа, если не удастся попасть на редкий автобус, идущий вдоль Восемьдесят шестой улицы, придется брать такси. Вест-Энд — унылый район. Он предпочитал ему даже бурлящий, многолюдный, пестрый, переливающийся красками, вонючий Бродвей. Кисточки его бровей, седоватые, шелковистые, мохнатые, высоко поднимались над очками, когда он всматривался в какое-либо явление. Но вдумчивому наблюдателю, туристу (было ли место на сегодняшней земле, достаточно надежное для туризма?), праздношатающемуся философу нечего было делать на Бродвее, не во что всматриваться. Бродвей обрел какое-то собственное самосознание и самонаблюдение. Он осознал себя ареной извращенности, он способен был охватить собственное отчаяние. И собственные страхи. Ужас происходящего. Здесь можно было увидеть душу Америки в схватке с проблемами истории, в борьбе с непреодолимым, в безумном ритме, преодолевающем ограниченную неподвижность. Душу, разгаданную и пытающуюся разгадать себя самое. И действовать соответственно. И извлекать выгоду. Эта попытка извлекать выгоду и была, по мистеру Сэммлеру, главным источником безумия. Безумие извлекает выгоду. Для людей, не способных подчиниться мощной власти социальных ограничений, безумие есть попытка получить свободу от этой власти. Поиск забвения в крайностях. Безумие как основная форма религиозной жизни.

«Но погодите». Сэммлер остановил самого себя. Даже в этом безумии есть значительная доля актерства, игры, притворства. У безумия всегда есть довольно тонкое ощущение нормы в жизни человека. Соблюдаются обязательства. Сохраняются привязанности. Продолжается работа. Люди являются на службу. Даже удивительно. Они приезжают на работу на автобусах. Они открывают магазины, подметают, заворачивают товары, доставляют их, моют, стирают, чинят, считают, закладывают программы в компьютеры. Каждый день, каждую ночь. И как бы они ни были испуганы, как бы ни отчаивались, как бы ни бунтовали против общества, они все равно выполняют свой долг. Вверх и вниз в лифтах, склоняясь над письменным столом, за рулем, управляя сложными механизмами. И воистину есть великая тайна в том, что этому животному, столь требовательному и беспокойному, столь нервозному и любопытному, столь подверженному разнообразным заболеваниям и порокам, столь склонному к пресыщению, присущи такая надежность и основательность, такая способность к постоянству, такое уважение к порядку (даже при любви к беспорядку), такая дисциплина, такое усердие. Да, именно великая тайна. Значит, было бы ошибочно считать безумие единственной и главной характеристикой. Хотя, впрочем, организованные ненавидят неорганизованных до смерти, до убийства. Так, организованный рабочий класс — это огромный резервуар ненависти. Так, служащий, прикованный к рабочему месту, должен ненавидеть тех, кто пользуется безусловной свободой. И бюрократ должен радоваться, если убит человек, не подчиняющийся порядку. И еще лучше — убить всех, ему подобных. Чего только не увидишь, когда спешишь к автобусу по Бродвею! Кто только тут не представлен: чернокожие и краснокожие, щеголи с острова Фиджи и охотники на бизонов, головорезы и педерасты, садисты и индейские скво, синие чулки и принцессы, поэты и художники, старатели, трубадуры, террористы Че Гевары… Однако бизнесменов, солдат, священников и конформистов вы тут не увидите — им не подражают. У стандартов свои эстетические нормы. Мистер Сэммлер давно подметил, что люди, если у них есть место, время, свобода и небольшой запас идей, склонны мифологизировать себя. Создавать легенду. Они пускают в ход воображение и пытаются вырваться за пределы тесных рамок обыденного существования. А в чем состоит обыденность обыденного существования? А что, если какой-нибудь гений преобразует обыденную жизнь, подобно тому как Эйнштейн преобразовал материю? Найдет ее энергетический баланс, обнаружит ее радиацию. Но на сегодняшнем уровне беспощадного видения мира беспокойный дух мог вырваться из оков обыденного существования, только выделившись из среды себе подобных отринув нормы жизни себе подобных в надежде избежать (в каком-то особом понимании) смертности себе подобных. Очевидно, требовалась известная театральность, чтобы изображать свои поступки особо замечательными, чтобы будоражить воображение намеками на свою исключительность. Это тоже было формой безумия. Безумие всегда было излюбленным орудием цивилизованного человека, готовящего себя к благородным свершениям. Это — самый распространенный путь к осуществлению идеалов. Многих из нас это удовлетворяет: отмеченная своего рода безумием преданность, приверженность, направленность к высшей цели. Само существование высшей цели не обязательно.

Если мы близки к тому, чтобы закончить наши земные дела — или по крайней мере одну их великую фазу, — нам бы лучше попробовать отдать себе отчет во всем этом. Но кратко. Как можно короче. «Главное, покороче, ради Бога, покороче!» Итак: безумное племя? Да, скорее всего. Хоть это безумие всего только маскарад, отражение более глубинных идей, результат страха, который мы испытываем перед вечностью и бесконечностью. Безумие — это диагноз или приговор наших величайших врачей, наших гениев, великих умов, разочаровавшихся в человеке. О, человек, парализованный ужасом перед безграничностью человеческих возможностей! А что делать? Если уж говорить о театральности, то гляньте, что натворил этот свирепый нарушитель спокойствия — Маркс, настаивая на том, что революции прошлого совершались в исторических декорациях: последователями Кромвеля — в костюмах ветхозаветных пророков, французами 1789 года — в костюмах римских патрициев. И только пролетариат — так он говорил, так заявлял, так утверждал — совершит первую подлинную революцию, никому не подражая. Ему не будет нужен опиум исторических ассоциаций. Из дремучего невежества, от полного незнания моделей, он просто совершит переворот в чистом виде. Он был такой же чокнутый, как и все остальные, насчет оригинальности. И только рабочий класс способен был на оригинальность. И только с его участием история освободится от поэзии. И тогда жизнь человечества очистится от подражательства. Она станет свободна от искусства. О нет! Нет, нет, только не это, думал Сэммлер. Вместо этого полно искусства, и еще больше — хаоса. Больше возможностей, больше лицедейства, больше обезьян, попугаев, подражателей, больше изобретений, больше художественных произведений, больше отчаяния. Жизнь, вышелушивая из искусства его богатство, разрушает при этом искусство, желая занять его место. Втискивая себя в картину. Насильно заставляя реальность принимать форму искусства. Вы только посмотрите (и Сэммлер посмотрел) на поддельную анархию этих улиц — на эти революционные китайские туники, на этих детей неясно какого пола, на этих сюрреалистических военных вождей, на шоферов автобусных линий, пересекающих страну с востока на запад, — докторов философии (Сэммлер встречал таких и вступал с ними в изощренные дискуссии). Они искали оригинальности. Сами они, очевидно, были производными. Но производными от чего — от Мартина Лютера Кинга, от Фиделя Кастро? Нет, от голливудских массовок. Они играли в мир. Бросались в хаос — надеясь, что там, озаренные высшей святостью, они будут выброшены на берега истины. Лучше уж, думал Сэммлер, признать неизбежность подражания и подражать чему-нибудь стоящему. Древние умели пользоваться этим правом. Величие без образцов? Непостижимо. Никто не может быть истинной реальностью. Приходится удовольствоваться символами. И превращать реальность в объект подражания, чтобы достигнуть образца и соответствовать высоким стандартам. И примириться таким образом с посредничеством и театральным представлением. Но уж по крайней мере пусть это будет представление высокого качества. Иначе личность должна потерпеть крушение, как терпит она его сейчас. Мистер Сэммлер думал обо всем этом с сожалением, с глубокой печалью.

Перед взлетом, перед этим прыжком к Луне, перед этим рывком прочь из нашего мира не стоит ли внимательно посмотреть на все это? А что касается ночного путешествия через город, то в это время можно было сесть в совершенно безопасный автобус.