"Парижский эрос" - читать интересную книгу автора (Ромэн Жюль)VII ПРОХОЖИЙ НА УЛИЦЕ АМАНДЬЕС другой стороны этих высот спускался к старому Парижу каскад густо населенных предместий, где поблескивали тысячи стекол, как пузыри в водовороте. На скате горы улица Амандье старалась подниматься полого, хитря с уклоном, пользуясь некоторыми изгибами профиля. Это была не слишком широкая и не слишком прямая улица. Но была, по-видимому, хорошей или лучшей дорогой, потому что по ней проходило много народу. Всевозможные лавки расположились по обе ее стороны; искусительные, гостеприимные, широко распахнувшие свои двери на тротуар, несмотря на прохладную погоду: обувные, фруктовые; магазины овернских солений; винные погребки. Эта славная улица Амандье, извилисто идущая в гору, смотрела на проходившего по ней молодого человека. Не будем ошибаться в смысле слов. Смотреть на прохожего — сказано слишком сильно. Улица может «смотреть» на процессию или на вора в наручниках, которого ведут два полицейских, или, куда ни шло, на спотыкающегося пьяного. Трудно охарактеризовать оттенок того раздробленного, последовательного и беглого внимания, которое вдоль всей улицы вроде этой, — то есть удаленной от центра улицы, где движение хотя и плотно, но все же сохраняет местный колорит, — сопутствует прохожему, чья наружность не бросается в глаза, но и не совсем заурядна. Разумеется, в зависимости от прохожего, возможны любые степени этого внимания. Оно никогда, пожалуй, не обращается в нуль. Даже самый обыкновенный человек, наиболее соответствующий среднему типу в данном квартале, легче всего могущий почитаться первым встречным — и тот, вероятно, не может из конца в конец пройти улицу так, чтобы в том или другом отношении не пробудить чувствительности, не вызвать хотя бы самой слабой умственной реакции, устремленной именно на него. Как пройти незамеченным? Даже собака, похожая на всех уличных собак, самой заурядной помеси, умеренно грязная, не может быть уверена, что ее не замечают, когда она трусит вдоль стен, тщательно избегая всякого инцидента. Надеяться на это могли бы только совершенно прозрачные привидения или бродяга, крадущийся в два часа ночи на войлочных подошвах по бахроме теней. Чуть только прохожий перестает быть абсолютным ничтожеством, его передвижение по улице становится психической операцией, одновременно колеблющейся и сложной, как будто он немного наудачу задевает мозговые клетки, только на мгновение вызывая их вибрацию. Мысли поднимаются на его пути, все дальше и дальше, и ни одна из них не похожа в точности на предыдущую, ни одна не отображает его самого. Они к нему относятся, но всегда содержат нечто помимо него. Они его в той или иной мере прибавляют, примешивают к уличному шуму, к какой-нибудь перспективе, к уже начатому разговору, к бессловесной внутренней тревоге. Мысли эти, подобные блуждающим огням, вспыхивают и гаснут под его шагами. Их чередование поддерживает вокруг него как бы зарождающуюся форму мнения, но по легкости, неустойчивости сходную с лаской (даже вражда, даже злоба иной раз только ласкают, словно кончиками плети). От этого сопутствия у прохожего не страдает, впрочем, драгоценное ощущение безымянности, в котором заключается очарование больших городов. Во-первых, он не сознает этих движений, столь слабых. Чуть заметный интерес, пробуждаемый им, сохраняет характер рассеянных мечтаний и теряется для него в широкой картине общественных связей. А затем, в тех местах, где всего вернее может пробудиться этот интерес, он, прохожий, всего более неизвестен: в кварталах, на улицах, где его лицо, его повадки никому, даже смутно, не напоминают ничего. Ведь именно на незнакомца направляется внимание в большом городе. И поэтому оно так легко переносится, в отличие от провинциального любопытства. Итак, вокруг молодого человека, немного впереди, слева, справа, иногда даже с некоторым опозданием, распускались мысли, которым на смену сразу же приходили другие, стирая их, вытесняя, хороня под собою; мысли летучие, на миг задевавшие то или иное место его тела или одежды; суждения элементарные, кружившиеся около него как мошкара. «У него зонтик», «Он не торопится. Гуляет», «У него есть все: галстук, манишка, манжеты, воротник», «Это человек образованный», «Вероятно, чиновник», «Шляпа и пальто хорошие, а каблуки стоптаны», «Он на меня посмотрел… ах, я люблю такие глаза. Но вид у него не веселый, черт возьми», «Бархат у него на воротнике нигде не потерт, не засален. Как умудряются люди так носить вещи?», «Странное выражение в глазах. О чем этот малый размышляет?» На каждом шагу, на каждом погонном метре возникала, таким образом, мысль, отчасти новая, отчасти сходная с другими. Из всех этих мимолетных представлений стремился сложиться образ молодого человека, целиком не живший ни в одном мозгу, реявший, быть может, в том полуотвлеченном месте, где воздействуют друг на друга блуждающие, оторвавшиеся от индивидов, но все еще очень близкие к ним представления). Образ, которому нельзя отказать хотя бы в потенциальном существовании, потому что язык, подобно проявителю, сам по себе способен вызвать его, едва лишь люди заговаривают друг с другом о том, что видели, или едва лишь подвергаются коллективному допросу. Можно поэтому сказать, несколько упрощенно, что для улицы Амандье этот молодой человек, шедший неторопливо, был, вероятно, жителем другого квартала; что было ему от двадцати до двадцати двух лет; что он получил, пожалуй, отсрочку по отбыванию воинской повинности, так как не казался здоровяком; не был, очевидно, рабочим, судя по его крахмальному воротничку и рукам, ни даже заурядным мелким служащим, судя по его пальто (пальто в будни — признак роскоши); но и не настоящим «сынком богача», раз у него стоптаны были каблуки и лицо не выражало нахальства; что это был человек образованный (хотя он и не носил пенсне; у образованных молодых людей вид все-таки особенный), добропорядочный, так как он не смотрел похотливо на девушек и женщин; ни достаточно веселый с виду, ни достаточно легкомысленный для своего возраста, даже глядевший по временам угрюмо; словом, несмотря на ряд благоприятных признаков, чувствовавший себя не вполне хорошо. Наконец, если он шел по улице Амандье, то, по-видимому, очутился на ней ради собственного удовольствия или по какому-нибудь не срочному делу, а может быть, и в поисках службы. Бывает, действительно, что поиски службы, продлившись несколько дней, после первых приступов уныния принимают вид спокойной прогулки. Этим же могло бы объясняться не в меру серьезное и сосредоточенное выражение лица у молодого человека. Такое «зарождающееся мнение» улицы Амандье не было, как мы увидим, ни слишком нелепо, ни слишком проницательно. Оно едва ли могло рассчитывать на постижение душевной тайны. Прохожему совсем не приходится опасаться подобной нескромности. Но, пожалуй, не слишком фантастично будет утверждение, что улица что-то чуяла. Встречные улицы! Улицы случайные и радушные! Прохожий не пришел поведать вам свое горе. Он ничего не расскажет толстой лавочнице, приводящей в порядок витрину, или девочке, идущей в противоположном направлении. Даже черты его лица избегают признаний. Быть может, он считает себя одиноким, бесконечно потерянным. Быть может, он с хмурой насмешливостью относится к этой своей манере тащить с собой по всей улице некую пучину, которую столь многие задевают, не догадываясь о том, тащить ее совершенно так же, как тот мальчишка везет что-то в ящике на трехколесном велосипеде. Крышка скрывает все. Пучина не имеет особого запаха. Могут ли люди быть ближе друг к другу и в то же время один другому более чужим? А все же поверх этого всего царит не одна меланхолическая гармония. Затаенные ноты звучат на различной высоте. Во внятном всем прохожим шуме есть неслышная вибрация, на которую вынуждена отвечать пучина под своею крышкой. Ответ ее так же неуловим, как и тот, которым дрожит другая пучина, влекомая кем-то в десяти шагах отсюда. О чем думал этот незаметный молодой человек, сворачивая на улицу Амандье? Он думал: «Нет, я не хочу срыва. Решительно отвергаю его. Нельзя допустить, чтобы оказались бесполезными два года „подъема“. Больше двух лет. Нет основания у воли внезапно ослабеть». Он прочитал название улицы, на которую свернул: «Амандье». Да, это хорошая мысль. Я уже не помню как следует, куда она ведет. Улица кривая. Исхода не видно. Много лавок, узких, теснящихся, широко открытых. Много народу. «Я знаю, что у меня воля сама по себе не достигает ничего. Она мне не нравится. Меня отталкивает эта мужеподобная и костлявая сила. Мне нужна на каждом этапе ощутимая награда — душевное состояние, которое бы было „уже это“. Нечто менее требовательное, чем счастье; более беглое, а также более таинственное. И все же, до известной степени того же рода. Своеобразная благодать. Покинула ли меня эта благодать? Нет. Еще сегодня утром я ощущал ее, например, вдоль всего широкого тротуара, встающего у меня в памяти, с вереницей фасадов справа, тротуара, похожего на реку». Он закрыл глаза, чтобы лучше пережить свое утреннее состояние. Затем повернул голову вправо. Увидел сквозь темные ворота очень глубокий двор и в глубине его внезапное скопление бедных домов, восстание стен и окон под лаской неба. В душе у него пронесся беглый звук, одна только нота, но из тех, что влекут за собой целую мелодию. «Благодать готова вернуться каждый миг». Он нащупал у себя в кармане записную книжку, большую, как рука, холодную, в переплете слегка шероховатом и черном, как это тоже чувствовалось на ощупь. Мрачная спутница. С немного острым обрезом. Тягостная свидетельница. Он ее только что нашел под кипой бумаг в ящике небольшого стола, у родителей, с которыми позавтракал. Когда он узнал черный клеенчатый переплет и почти не поблекший красный обрез цвета искусанных губ, ему прямо в лицо пахнуло неприятными воспоминаниями. Он открыл ее и сейчас же закрыл. Но успел прочитать на странице слева: Рис, шпинат 1 стакан вина сносно 3 ч. посредственно На странице справа: Бифштекс Картофельное пюре 1 стакан вина с водой 2-4 посредственно 4-6 очень плохо. Виски у него сжались; голова потяжелела. Ожили внезапно муки, перенесенные три года «Рис, шпинат… А что я сегодня ел? Хорошее ли у меня сегодня пищеварение? Может быть, этот отзвук смятения во мне… Нет. Наверное, нет. Спору нет, что у меня желудок слабый, и спору нет, что это не имеет никакого значения. Тупик Роне. Обращал ли я когда-нибудь внимание на него? Я бы помнил это название; эту городскую щель, где вот сидит какой-то несчастный. Как хорошо переставать о себе думать. Проводить целые часы, да, часы без мыслей о себе. Когда душа открывает ряд способов отвлекаться от личности…» «Рис, шпинат…» Странный это был период. В то время он думал, что длительность и степень его уныния — уныния, сохранившегося и после исчезновения первоначальных его мотивов — зависят, быть может, от чисто физиологических причин. Он заметил, что худшие моменты приходились обычно на дневные часы. Некоторые кушанья как будто поощряли эти рецидивы. И он решил обследовать это методически. Принялся записывать то, что ел и пил за завтраком, и состояние духа после данной еды. Два, три раза в неделю он нарочно выбирал подозрительную пищу, чтобы посмотреть, повторяется ли эффект. Теперь ему представляется несколько наивным это исследование. Но если бы ему пришлось опять бороться с устрашающими приливами отчаяния, долго ли бы он хорохорился? Как знать, за какие бы он уцепился средства, уловки? Он не забыл, что страдание смиряет человека. «Сегодня утром я проснулся с гадким ощущением. Давно уже не было его у меня, по крайне мере, в такой явной форме. Помню, как я сказал, едва лишь открыв глаза: „Боже, как печальна жизнь“. Это была моя первая мысль после хаоса сновидений. И эта мысль стремилась вылиться в формулу. Впрочем, эта фраза: „Боже, как печальна жизнь“, — у меня не припев… нет, нисколько… а своего рода готовое суждение, обрядовая сентенция, внезапно вступающая в действие, когда на то есть причины. И повторение этой формулы потому и производит на меня некоторое впечатление, что оно не машинально». Он задается вопросом, каковы могли быть причины этого «повторения» сегодня утром. По-видимому, никаких особых причин не было. Вчерашний день не принес ему ни особых неприятностей, ни разочарований. Он не замечает новых забот. «Правда, меня никогда не перестает совершенно преследовать мысль о конкурсе к концу третьего года, и она, пожалуй, даже становится тягостнее, потому что я как будто предпринял такие духовные скитания, которые все дальше уводят меня в сторону от академической работы. Еще одна непоследовательность моего характера. Я чувствую в себе крайнее, искреннейшее отчуждение от материальных благ и в то же время потребность, подчас очень острую, в материальной обеспеченности. Деклассированный субъект в поисках ускользающего от него положения… Этот образ меня тревожит. В конце концов это, пожалуй, не так уж противоречиво. Мне нужно очень мало. Но я не хочу, чтобы мне приходилось думать об этом малом, мучиться из-за него. Я сделался бы сельским священником, если бы допустимо было сделаться им без веры. Обеспеченные стол и квартира. Одна сутана в год. И чтобы ничто меня не отрывало от того, что интересно, то есть от вопросов духовных». «Да, в сущности, я в очень слабой мере мирянин. Светский, духовный. Замечательные слова. Эти ребята сумели поставить вопрос. Жаль, что их метафизика слаба; сработана из отдельных кусков, как памятники крайнего упадка, мыслителями, несколько напоминавшими антиквариев, и не слишком старательными. Только бы чем-нибудь забить головы народам. И метафизика их — еще куда ни шло. Но варварская мифология, которую они на ней построили и которую с тех пор не переставали размалевывать, утяжелять, дорожа ею с упрямством негритянского идолопоклонника, неаполитанского колдуна! В общем, с религией у меня никогда не клеились отношения, даже в ту пору, когда я не способен был так ясно критиковать ее. А жаль! У меня были такие задатки! Отчего не воспользовался я временем, когда верил, и допьяна не упился религией? Сладость, покой, восторги, которые она дарит, — все это я почуял, осознал, всем этим насладился тогда лишь, — фуксом и условно, — когда освободился от веры. Религия в целом, включая веру, всегда была для меня отравой, с детских лет». Он вспоминает день своего первого причастия. День ужаса и трепета; а затем — лихорадочной усталости, чуть ли не злопамятной злобы, вслед за неделей, проведенной в мучениях совести, когда он словно шел голый сквозь рой комаров. Непрерывный страх утратить прославленное состояние благодати. В утро зтого дня, на церковной паперти, глаза его случайно остановились на одной девочке, причастнице. Он добросовестно заподозрил себя в грехе нечистого помысла. Ему пришлось немедленно обратиться к викарию, первому встречному, — не теряя времени на розыски своего духовника, — и покаяться ему. Вся церемония протекала под контролем этого внутреннего террора. И в таких-то условиях надо было вкушать знаменитые чары евхаристии. «Конечно, я немного преувеличивал. Но кто был ближе к истине: я или сын владельца молочной, который рядом со мною на скамье потихоньку балагурил? И позже, — год или два спустя, уж не знаю, — когда я прочитал в Евангелии: „Один только грех не простится: грех против Духа“ — это было точь-в-точь такое чувство, словно бурав после трех поворотов врезался в самую болезненную сердцевину души. Никогда не забуду слащаво-голубого цвета обложки у этой книги, этого лживого небесного цвета, из-под которого загрохотал вечный гром». До того времени его преследовал страх перед смертным грехом и осквернением причастия. В запасе, однако, оставалось отпущение. Но потом, когда ему открылся грех без отпущения, и по природе своей самый нематериальный, самый неосязаемый из всех, что помешало бы ему совершить его или внушило бы ему боязнь его совершить? Воля была в этом смысле бессильна. Ребенок знал уже, по горькому опыту, что воля раздваивается и борется с самой собой. Строго говоря, когда грех заключается в каком-нибудь поступке, то воля может несколько приободриться, уговорив себя, что поступок не был совершен. Но когда грех — это мысль, когда он весь состоит из мыслительной субстанции, то становится неотделимым от нее; он из нее выходит, как из груди; он примешан к ее малейшему дыханию. «С тех пор я нес в себе осуждение. Нес одновременно пучину и головокружение от нее. Вижу, как сейчас, этот империал трамвая в воскресенье. Я ехал с родителями в Булонский лес. Воскресная публика не обращала внимания на бедного тринадцатилетнего мальчика, который, сжимая губы, вез в себе христианскую пучину на залитом солнечными лучами империале. А между тем, то была пучина этих людей, пусть даже они про нее уже забыли; пучина их цивилизации; пучина их предков. Смеяться легко. Душа не имеет возраста. Я это знаю. Позор мне, если впоследствии, когда мне будет сорок, шестьдесят лет, я брошу снисходительно-иронический взгляд на лицо тринадцатилетнего, выражающее неопределенную боль. Да и было ли это глупостью, ребяческим заблуждением с моей стороны? Нет, не было. Нисколько не было. В чем была моя ошибка? В том, что я слишком буквально понимал слова? Но, прежде всего, в области религии, что дает нам право не понимать слова буквально? Обращаться с ними по усмотрению? Так поступают шутники, люди прохладного темперамента, кандидаты в скептики. Я утверждаю, что мнимый христианин, которого бы я рассмешил, был бы просто дилетантом. При данной системе — прав был я. Паскаль тоже нес в себе пучину. Каким я чувствовал себя братом, запоздалым младшим братом всех этих мучеников великой христианской эпохи! Гирлянды страшного суда над порталом. Драконы. Отчаянные извивы соборов. Вопли ада. Средневековье: я знаю, что это такое. Я в нем жил. Знаю тех, кто верил в предопределение и думал: „Мне не спастись“. Знаю даже Паскаля, кричавшего так громко: „Я спасен“ — потому, что он дрожал от страха». Между тем, как он размышляет, на глаза ему попадаются лица, подносимые улицей. Лицо приказчика из магазина готового платья, который шестом подвешивает пиджак на прут витрины; лицо старика, засунувшего руки в карманы и остановившегося на краю тротуара. И затем женщина; и еще одна женщина. Эти два оборванца, проходящие мимо парикмахерской и глазеющие на восковую голову с жесткими бровями. Лицо, опухшее от усталости. Другое, от усталости осунувшееся. Лицо бледное и желчное. Взгляд, во всем разочаровавшийся. Другой взгляд, еще почти ясный. Расчеты, заботы. Отблески; корысти, похоти, хмеля, дружбы; но тронутые сомнением. Лица замкнутые. Лица, пронизанные сарказмом; как стена, наискось покрытая грубой надписью; как изодранная афиша. При сопоставлении с этими лицами то, что он думает, вдруг становится невероятным, невозможным. Словно вся улица Амандье кричит ему: «Сумасшедший!»; но голосом насмешливым и скривив рот. «Разумеется. Но на империале трамвая, быть может, были тоже такие лица, и они бы должны были сделать невозможной мою тогдашнюю мысль; а между тем, они ничему не мешали. Я думал: „Счастлив тот, кто даже не способен представить себе, какого рода пытке я подвергаюсь“. Никто не мог ничему помешать. Ни даже друг. Ни даже священник. Да и не был я так наивен, чтобы обратиться к священнику. Я знал, что никто не властен меня успокоить. Я был лучшим богословом, чем они. Вот почему я и не говорил об этом ни с кем и никогда. Жерфаньон слушал бы с участием и без понимания. У тех, кто „вне системы“, кто никогда не был внутри, сразу же начинают вертеться на языке слова вроде невроза. Пусть так. Но при условии, что это не освобождает вас от необходимости признать за этим неврозом в определенном человеческом мире силу Ньютонова закона. Если же невроз означает для вас особое уклонение, индивидуальную странность, то я с вами не согласен. Это даже не аномальная неспособность ума бороться с собственными токсинами… Общий смысл моей пытки. Я всегда его понимал. Даже завидуя грубому спокойствию соседа, я знал, что моя трагедия во всех отношениях превосходит меня, что мой сосед случайно избег ее влияния, а не по своему характеру. Я всегда чувствовал, как и при других кризисах, через которые прошел впоследствии, в какой мере это трагедия распятого человечества. Мои личные особенности не интересовали меня нимало, не имели в вопросе никакого значения. И я мог исцелиться только вместе с человечеством. С помощью средств, уже исцеливших или еще исцелявших его. Когда мне попались на глаза страшные проклятья Лукреция: Humana ante oculos… horribili — super adspectu mortalibus instans…[1] Для других это был латинский текст, а я буквально пережил этот его крик, двадцать веков тому назад прозвучавший. Ах, можно сказать, что это уже было знакомо ему, Лукрецию. Какая мрачная дохристианская молодость досталась ему, по-видимому, в удел! Ибо это не с христианством началось, как думал этот упроститель, полемист Ницше; христианство только углубило пучину; подняло пытку до бесконечной мощи. И как я переживал впоследствии сбросившее с себя оковы дыхание поэта, эту неистовую жажду воздуха у человека, который ни на минуту не забывает о том, что был заживо погребен, и, по временам испытывая прежний ужас, хочет снова и снова полоскать свежим воздухом свою грудь! Diffugiunt anim — terrores; moenia mund — discedunt… И позже снова, когда я читал „Жизнь Иисуса“ Ренана, благодеяние, бальзам, освобождение исходили от этой книги. Это впечатление месяца мая, светящихся, зеленеющих хлебов; эта спокойная песнь воскресения; воистину пасхальный благовест. Окончательно изгнаны были бесы из книги в небесно-голубой обложке. Евангельское вновь сделалось чем-то евангельским. Кто не изведал такого освобождения, тому незнакомо величайшее ликование, на какое только способна душа. Эти ужасные годы имели свои преимущества, разумеется. Главное: в тринадцать лет я уже достиг вершины человеческого страдания, вершины абсолютной, которой не развенчает никакое географическое открытие, никакое новое измерение. Что могло бы меня еще сильнее поразить, после того, как я долгие месяцы думал, что осужден на вечные муки? (Вечность не была для меня пустым словом. Я страшился ее заранее, заглядывая вперед, насколько это позволяет максимальное растяжение ума.) Мое будущее, моя судьба представлялась мне в таком виде, что смерть не только переставала казаться большим несчастьем, но самое страшное оружие, изобретенное религией для усмирения человека, — становилась в моих глазах бесполезным прибежищем. Это было состояние, когда думаешь, что самоубийство от отчаяния бессильно положить конец отчаянию. После этого с какой высоты взираешь на заурядные события в жизни! Слышишь от товарища, что ему хочется умереть из-за женщины! Но ведь покой, даруемый смертью, представляется тебе слишком прекрасным раем, куда нет доступа человеку. Родители или их знакомые сокрушаются о денежных потерях! Трогательные, мелкие невзгоды взрослых людей! Тринадцатилетнему мальчику только что открылся такой широкий вид на человеческую жизнь и с такой возвышенной тропы, что впредь всякий опыт будет ниже его опыта. Однако, есть ряд неясных мест. Например, история с Элен Сижо; как могла она вплестись в продолжение этой драмы? И затем — в какой момент и как именно освободился я от своей религиозной мании? Почти сразу? Или мало-помалу? Или путем ряда толчков? И как случилось, что я впоследствии прошел через новые периоды отчаянья? Отчего у меня не создался иммунитет? Достигнув вершины человеческого страдания и задержавшись на ней, как мог я принимать по пути другие страдания за вершины и не шагать спокойно через них? Странно, что памяти так трудно разобраться в этом по прошествии столь немногих лет. Быть может, мы стараемся установить чрезмерный порядок в прошлом. Глава. Точка. Следующая глава. Должны же там быть неправильные наслоения. Сдвинутые, отчасти друг друга перекрывающие фазы. Это всегда гораздо сложнее, чем нам кажется. Когда я вспоминаю эпоху моей любви к Элен, я вижу вне этой любви только мир половых волнений, от которого она ограждала меня. Религиозных мучений не вижу. Между тем, их острый период протекал всего лишь года за два до того. Могли ли они исчезнуть без всякого следа? И половые волнения тоже начались не со вчерашнего дня. Помню, мне было шесть лет, когда я беседовал с девочкой моего возраста о тайнах рождения и брака, приходя к довольно правильным предположениям, задумываясь над сексуальными терминами словаря. Следовательно, эти мысли должны были сосуществовать с религиозными, снабжая их предлогами, питая множество второстепенных мук совести… С одной стороны, очевидно, душевная жизнь течет очень быстро, изо дня в день, переполнена событиями, разрозненными рядами событий, которые перепутываются. Когда мы их позже разбираем, чтобы пересмотреть, нам уже не удается понять, как могли они умещаться в этих нескольких ящиках, в ящиках нескольких лет, которые наша память, разворошив, опрокинула. С другой стороны, было бы так легко внести в них поддельную ясность, написать для себя свою маленькую официальную историю. Так искусительно заставить прошлое служить оправданием наших нынешних идей». Снова он обращает внимание на улицу, не столько для того, чтобы отвлечься от своих мыслей, сколько с намерением дать им время прийти в порядок. Его интересует овернская колбасная. Шероховатый от соли кусок шпику, узлистые колбасы похожи на веточки яблони. Сосиски напоминают своей пухлостью и кожей детские щеки. Лежит разрезанный пополам каравай ржаного хлеба. «Записная книжка в кармане. Она начинается в 1905 году и прерывается за несколько месяцев до моей встречи с Жюльетой. Таким образом, вел я ее приблизительно через шесть лет после религиозного кризиса, через четыре года после истории с Элен Сижо. А между тем, период записной книжки — это тоже страшный период. Он образует завершение, скажем, вторую половину кризиса, возникшего двумя годами раньше. Как близок от меня этот кризис, о боже! Я словно прикасаюсь к нему рукою. Или, вернее, по временам мне кажется, что это он прикасается ко мне, хватает меня вновь…» Он даже избегает слишком напряженно думать о том, что послужило первоначальным поводом, первой и самой обильной пищей для его страданий в то время. Религиозному кризису он решается теперь смотреть прямо в лицо. Но на последний кризис он только искоса поглядывает. Устраивает так, чтобы можно было определить его значение, его кривую, его природу, рассуждать о нем, не рискуя оживить его в памяти непосредственно и ярко. Ему удается размышлять о вещи, не называя ее себе самому. Последняя предосторожность. Последняя слабость. «В общем, я начинаю ориентироваться, расставлять вехи. Религиозный кризис с 11 до 13 лет, не меньше. История Элен Сижо — 14, 15 лет. Спустя год после исчезновения Элен разражается второй кризис. Очень внезапно. На этот раз не религия меня терзает, а нравственность. Да. Еще один эпизод, выходящий из рамок моей личности. Общий удел распятого человечества. Люди назвали бы это болезнью совести. Разумеется, это болезненно. Но это не индивидуальная болезнь. Это болезнь рода. Вот что трагично: наиболее высокие произведения человечества — по его оценке — как бы случайно оказываются ядами для лучших его представителей. Они безвредны только для вертопрахов и скотов. Чего я только не выстрадал и на этот раз! Теперь, когда я об этом размышляю, ничего не понять. В чем я упрекал себя? В желании или, вернее, в предположительном преступном желании, так как в действительности я не больше виновен был в этом желании, чем когда-то — в грехе против Духа. Но как бы то ни было, отчего я так от этого страдал? Какой ужас грозил мне в худшем случае? Я уже не мог бояться неминуемых вечных мук, ни даже какой-либо кары со стороны вне меня находящейся силы, потому что в действительности я верить перестал. Следовательно, душу мою просто пожирал рак, угнездившийся в моем нравственном сознании. Таково мое суждение теперь. В ту пору передо мною была возможность этого желания; и мой ужас перед нею. Головокружение — это ужас перед возможностью. С головокружением бороться нельзя; или чем больше с ним борешься, тем вернее тебя увлекают его спирали. И все же мне следовало сказать себе: „Ты еще не то пережил четыре года тому назад“. Мне следовало сравнить. Простое сближение, кажется мне, прокололо бы нарыв моего нового отчаяния. А между тем я и не думал о сравнении. Например, когда страдание довело меня до того, что я стал серьезно подумывать о смерти, как о спасении, я упускал из виду, что четырьмя годами раньше для меня была бы сладостным утешением мысль о возможности найти спасение в смерти. Впредь надо мне считаться с этим. Прежде всего — с ценностью сравнений. И далее с тем, что сравнение само собою не напрашивается… Приобретенный иммунитет… Ну, следовательно, надо думать, что в области психики приобретенный иммунитет автоматически не действует. Вакцина идей где-то хранится. Но разум должен разбить пузырек и впрыснуть вакцину. Словом, приобретенный иммунитет меня не уберег. Мне пришлось бороться так, словно бесконечное отчаянье душило меня в первый раз. И я боролся снова с помощью общих средств, пригодных для всего человечества. С помощью организованного восстания разума против нравственности, против совести. И совсем не для того, как представляют себе многие пошляки, — чтобы затем считать себя вправе делать что угодно; чтобы „распоясаться“, от этого я был далек, — а чтобы исцелить душу от рака; возвратить ей не радость даже, а дыхание, скорбный покой… Как согласовать, однако, этот общий метод с чертами исключительности, аномалии, которые я ощущал в своих мучениях? Если бы товарищи мне сказали: „И я через это прошел, приятель“, — мне стало бы легче. Я знал, что они через это не прошли. Что казалось мне аномальным в моем состоянии? Его интенсивность. Та серьезность, с какою я снова относился к вещам, имеющим, правда, смысл только при совершенно серьезном отношении к ним, но не стесняющим большинство людей, потому что оно ухитряется к ним относиться легко. Аномалию я чувствовал в своей верности духовным обязательствам, которые человечество подписало за всех людей, хотя они ложатся своей тяжестью только на некоторых; в своей способности страдать, в своей уязвимости. Да, я чувствовал себя страшно уязвимой точкой той психической пленки, которой окружена наша планета. Так подошел я к эпохе записной книжки. Значит, я не был исцелен? Нет. Я был освобожден от Нравственности. Но у меня осталась пустота. Отвращение. Безмерная усталость от человеческой жизни. Слишком я насмотрелся на нее. Ужас я чувствовал уже не перед такой-то мыслью, не перед таким-то определенным страданием, а перед своей природой, постоянно способной на такие мысли и страдания. Не перед такой-то внутренней бездной, а перед своим внутренним миром. Мне ужасно было сознавать себя кем-то. Если бы я теперь не боялся быть несправедливым, как бы стараясь установить степени в предельном страдании, я сказал бы, что это беспричинное, бессодержательное отчаяние было чуть ли не более отчаянным, чем прежнее. Оно не давало оснований рассчитывать на исчезновение причины. Впрочем, я плохо восстанавливаю это в памяти. Перед мною встает период записной книжки; ярко, но не в подробностях. Затем — встреча с Жюльетой. Элен после первого кризиса. Жюльета после второго. Не надо придавать значение такой симметрии. Когда я познакомился с Жюльетой, мне уже было лучше. Освобождение, подъем начались. Я распрощался с пучиной, с ее испарениями и вредоносностью. Следовательно, не надо приписывать любви спасительную роль, которой она не играла… И все же… Любовь Элен меня уберегла от многого. Было бы мелочно этого не признать. Недавно я говорил Жерфаньону, что вблизи Элен я отделался от навязчивого ощущения своей личности; а также от более специфических, более едких навязчивых идей, предполагаемых этим ощущением. Отделался только на время. Это уже было спасительной ролью. Отчего я признаю это охотнее в отношении Элен? Видит бог, не потому, что не любил Жюльеты. Обаяние первой любви? Далью созданная иллюзия? Не думаю. С Жюльетой я сам порвал, по мотивам более или менее ясным и от меня исходившим, от моего сокровенного „я“. А Элен была у меня похищена как бы незримой силой, как бы самой смертью. Это довод. Но главное, моя любовь к Элен подарила мне без усилия, без притворства с ее стороны и с моей этот экстаз чистоты, в котором я нуждался. Если даже, как я однажды заявил Жерфаньону, свободная от всякого вожделения любовь — иллюзия, то в этом случае иллюзия была полной. Я бы даже не слишком колебался сказать, что в этом случае совершилось чудо. Между Жюльетой и мной любовь держалась на уровне номинальной, приблизительной чистоты, потому что я дал себе слово на этом уровне поддерживать ее; потому что после того, как я решил не жениться на Жюльете, вообще не жениться, откровенно, ей, впрочем, об этом сказав, для меня взять эту девушку значило бы злоупотребить ее доверием. Рыцарское чувство. Поклон в сторону той самой нравственности, которую я только что низверг. Прирожденное отвращение ко всему, что отдает корыстной ложью. Уважение к каждой жизни, каждой судьбе. Более того, верность дисциплине, которой я себя за несколько месяцев до того подчинил и которой был обязан своим медленным подъемом. Но какие непрерывные усилия воли! Сколько горечи таилось в слабости иных минут! И затем, наше положение ни к чему не приводило ни меня, ни ее. Мы были, увы, в том возрасте, когда любовь должна к чему-нибудь привести. Не было у нас уже ни бескорыстия подростков, ни того ощущения вечности, которое нам, Элен и мне, сопутствовал по стольким улицам и предохранял нас чудесным образом от будущности. (Вот в чем одно из моих основных стремлений, цель моих исканий: находить моменты жизни, в которые бы утрачивалось всякое сознание течения времени.) И эта безмятежность, исходившая от Элен, эта грация, это забытье. Если я в конце концов покинул Жюльету, то случилось это потому, что у меня истощилось мужество. Я негодовал на нее за бесконечные победы, которые она вынуждала меня одерживать над телесным соблазном, каким она являлась для меня. И с другой стороны, негодовал на себя за то, что ставил ее в положение, нелепое для человека. Мне всегда был противен прозелитизм. Молодой человек не должен заставлять девушку, созданную как все девушки, усваивать по непонятным ей причинам дисциплину, исключительность которой, близость к аскетизму, он сам сознает. А в ту пору я был во власти растущей экзальтации. Начинал постигать таинственные радости. Ни за что в жизни не отказался бы я от этой странно идущей в гору дороги, по которой поднимался. Теперь мне вдруг ясно становится, каким бы идиотским показалось все мое тогдашнее поведение человеку со стороны; любому человеку. Это была единственная линия поведения, которой не могла бы одобрить ни одна решительно категория людей. Товарищ сказал бы мне: „Надо было с нею спать, а насытившись, бросить ее“. Буржуа сказал бы: „Вы должны были, конечно, пощадить эту девушку. Но если целью вашей не был брак по любви, то я ничего не понимаю“. Буржуазная женщина: „О боже, флирт без последствий не лишен очарования. Нельзя ведь жениться на всех, с кем флиртуешь. Но тогда нельзя увлекать девушку так далеко. Вы обнаружили отвратительную жестокость“. Жестокость… Конечно. Я не способен дать никаких объяснений этим людям. Совершенно отказаться от любви? Своевременно заметить, что я вовлекаюсь в невозможное положение; что я не вправе вовлекать в него за собой бедное и юное человеческое создание?… Что потом с нею сталось? Я этого не хотел знать. Я сделал все, чтобы этого не знать. Да, я должен был предчувствовать, что любовь женщины непримирима с моим новым душевным расположением. Но я думал, что она с ним примирима. Или же потребность в любви, самая простая, самая человеческая, побуждала меня думать так, облачалась в идеальные соображения, чтобы внушать мне такую мысль. Это еще и тем объясняется, что весь мой прежний любовный опыт сводился к роману с Элен. Если я даже не думал больше о нем, у меня сохранялось впечатление о любви, слившейся с видом, с шумом улиц, сотканной из встреч в толпе, прихотливых прогулок, случайностей: любви очень подвижной, омываемой воздухом, очень дружной с миром; любви раздробленной и забывчивой, не столько связывающей, сколько разрешающей; не целеустремленной, а мечтательной. Да. Именно в этом одна из причин моего разрыва с Жюльетой. С ней я слишком ясно понял, что любовь ревнива, исключительна, уединительна. Я говорил об этом Жерфаньону в день нашей первой прогулки. Я понял, что любовь требует выбора между нею и миром, а также и то, что, мешая мне отдаться всему, она меня возвращает самому себе, ужасному сознанию своей самости. Вот в чем глубочайшая причина: мне казалось, что любовь прямо противоречит тому душевному расположению, к какому я пришел с тех пор, как закончился период записной книжки, и которому был обязан безмятежностью, разрядом, забвением страданий, порою даже подъемом, восторгом, своего рода благодатью, божественной милостью; минутами, когда кажется, будто тебя обдает дуновение, все тебе раскрывающее, со всем примиряющее или, во всяком случае, с незримой сущностью. Словом, то дуновение, в котором религия отказала мне». Он окидывает взглядом свои соображения. «Если угодно, это верно. И это неверно. Как трудно прийти к какой бы то ни было верной мысли! Всего труднее даже не столько избегать лжи (в том, что я сказал себе, не было никакой лжи в собственном смысле слова), сколько принимать во внимание все обстоятельства. Когда я пытаюсь объяснить себе свой разрыв с Жюльетой, я забываю одну причину (и, быть может, ряд других). Причину довольно низменную и случайную. То обстоятельство, что я был солдатом; в гарнизоне, далеко от Парижа. Грубую власть разлуки. А также власть среды. Казарменное общество, сальные разговоры в роте, зверская тяга к самкам всех этих самцов грязнили мое представление о любви, примешивали к ней запах пота, овчины, экскрементов, нелепости. Разжигая во мне, быть может, мою собственную животность и внушая ей мысль, что я жертвую ею слишком легко, они в то же время обостряли мою потребность в чистоте, гордость сознания, что я представляю собой исключение, а также мою ироническую проницательность. Ты вскружил себе голову. Они правы. Вот что такое любовь. Если ты ее не хочешь, будь откровенен и отвергни ее. Не забавляйся маскарадом. Возможно, что полгода при галантном дворе, полгода изысканных бесед и сонетов a la Петрарка, полгода провансальской утонченности и сублимирования инстинктов подействовали бы иначе… … Что с нею сталось?… Нет, не в этом вопрос. Не будем думать об этом. Вопрос в том, возможна ли жизнь без любви, без плотской любви. Да, очевидно, возможна, если я веду ее. Но можно ли ее делить? Существуют, должно быть, целомудренные священники. Впрочем, не целомудрие само по себе интересует меня. Он их не отталкивает. Дает им войти в мозг, устроиться, уточниться, вырасти; стать похотливыми. Пусть разум реагирует на них, как хочет. Тело тоже. Как пьянят, животворят его эти образы. Своего рода энтузиазм распространяется от них. Они заключают жизнь, в очень узкий горизонт, откуда исходят теплые веяния, отражения; такой узкий, такой богатый формами, что он становится горизонтом и границей мира для всех чувств; горизонтом осязания зрения. Тело, между тем, отвечает на них жарким напряжением, которое вскоре становится болезненным, как усилие оторваться от самого себя. Но эта боль ничуть не тягостна. Она будит мысль о том, какова была бы боль дерева, если бы внезапно наступившая весна заставила его погнать все свои соки в одну почку. «Почему это сегодня не тягостно? Потому, что я не противлюсь этому? Но и когда-то я этому не противился. Отдавался этому неистово, а печален был смертельно. Не тягостно это, быть может, потому теперь, что я этого уже не боюсь. Я знаю, что остаюсь над собой господином. Мне стоит только захотеть. Вот. Я об этом уже не думаю. Мое тело продолжает об этом думать, но оно успокоится. Тело — как дети, как животные. Оно подстерегает каждую слабость господина. И пользуется ею. Жаловаться ему хочется тогда лишь, когда оно знает, что ему позволят жаловаться… Странный вид у этого зоологического магазина. Птицы и зерна. Камень, о который они точат клювы. Лепешки, похожие на губку. Я когда-то пробовал их. Отвратительный вкус. Как дознались, что чижикам вто по вкусу? Именно это. На всех больших улицах в народных кварталах торгуют птицами. Как трогательно, что для людей, зарабатывающих пять франков в день, птицы — предмет первой необходимости. Товарищ птица. Как можно смеяться над этим? О, я дойду до того, что ни над кем не буду смеяться, за исключением фатов. Всякая нежность, всякая грусть задевают меня. Надо мне будет когда-нибудь сходить на собачье кладбище. Это, пожалуй, очень захватывающее зрелище. Не для фатов, конечно. На улице Амандье множество меблированных домов. Рабочие; незаконные семьи; комнаты для проституток. Эта молодая цветочница, бледная и красивая, наверное, еврейка. Рашель среди гвоздик и роз. В самый мрачный момент моего второго кризиса, когда меня особенно угнетала мысль о мнимом вожделении, я, помнится, подумал, что связь с женщиной, и даже чувственные излишества, разврат с женщиной исцелили бы меня. Это было возможно; было вероятно. Ценой каких жертв, с другой стороны? Вот чего нельзя предугадать. Я выбрал другой путь, более трудный. Об этом я не жалею. Не будем говорить о заслуге. Женщины не встретилось. Нет, встретилась: Жюльета. Кто на моем месте, особенно под напором этого угнетения, испытал бы такие колебания? Правда, исцеление уже началось. Навождение было преодолено. И даже беспричинное отчаяние, порожденное им. Нелепо то, что я девственник. Баррес где-то пишет, что мы вправе презирать только то, чем владеем. Слабость добродетельного священника, продолжающего блюсти целомудрие семинариста, — кстати, девственник ли этот аббат Мьонне, о котором мне рассказывал Жерфаньон? Интересно было бы это узнать, — словом, слабость такого священника в том, что он не может сказать: „Я отказался от ваших плотских наслаждений после того, как изведал их все“. Мыслимо решение: взять один лишь раз самую красивую женщину, какую только можно найти: самую чувственную и самую угодливую. Сойтись с нею один только раз, со всеми утонченностями, какие рисовались в мечтах. А затем — пусть к нам больше с этим не пристают! Мы знаем, что это такое… Изумительно изящное решение для такого, как я, сладострастника и мистика, который не подчиняется серому нравственному императиву, строгости трезвенников, — мне противна строгость; от одного слова „долг“ я леденею, — а ищет несколько более божественных способов существования, чем общепринятые. Это словно глыба, загородившая путь. Ее взрывают динамитом. И тогда открывается такая прекрасная дорога! А личные привязанности, сидящая в нас потребность иметь маленькую родину в большой, а также слышать голос, отчетливо нам отвечающий; потребность в „свидетеле“ удовлетворялась бы дружбой, единственным чувством этого порядка, не принимающим нас перед лицом разума и не грозящим оторвать нас от мира. Жаль, что Жерфаньон в некоторых отношениях так далек от меня». |
||
|