"Парижский эрос" - читать интересную книгу автора (Ромэн Жюль)

IX НЕМЕЦКИЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР

Сампэйр разослал обычным посетителям своих сред следующее извещение, с некоторыми вариантами:

«Постарайтесь прийти завтра вечером. У меня будет Роберт Михельс, немецкий социалист, которого, быть может, вы знаете по имени. Он, впрочем, отлично знаком с французскими обстоятельствами и очень хорошо говорит по-французски. Думаю, что он будет вам интересен. А затем я не хотел бы, чтобы он оказался случайно в слишком маленьком обществе. Вот почему я позволил себе обратиться к вам с этим дружеским напоминанием».

Все явились на этот зов, кроме г-жи Легравран; она была нездорова. Пришло даже двое друзей, бывавших реже: Лигвэн и Ротвейль. В отличие от остальных, они не были бывшими учениками Сампэйра. Лигвэн моложе его на несколько лет, был его товарищем по Нормальной школе в Отейле. А Ротвейль, человек лет пятидесяти, владелец магазина обуви на улице Дюнкерк, познакомился с Сампэйром в Союзе Просвещения.

Все постарались прийти пораньше, чтобы дружеский прием иностранцу могло оказать уже многочисленное общество. Но пришедшие первыми, к большому своему изумлению, уже застали Сампэйра посреди комнаты с громко разговаривающим и сильно жестикулирующим рослым молодцом, в котором сразу же, по телосложению и типу, узнали немца даже те, кто имел о Германии самые смутные представления.

Каждый раз, когда его знакомили с входящим, он порывисто вставал; и был так высок, что люди невольно посматривали на довольно низкий потолок, опасаясь, что он не рассчитан на людей такого роста.

Роберт Михельс расшаркивался, низко кланялся мужчинам, очень низко — дамам, не переставая улыбаться и не раз шутливо перебивая Сампэйра, который его представлял гостям.

Некоторая накрахмаленность у него смягчалась различными проявлениями живости; и ни голос его, ни выражение глаз не соответствовали сложившемуся у Матильды Казалис представлению о сухих социалистах-теоретиках северных стран.

Очень белокурый, коротко остриженный, голубоглазый, он казался еще совсем молодым — гораздо более близким к тридцати, чем к сорока годам, и одет был с изяществом, имевшим в этой среде вид изысканности. Это, пожалуй, сделало бы его подозрительным, будь он французом. Во всяком случае, это стесняло бы присутствующих. Но он был иностранцем, как бы посланником тех, кто работал в его стране на пользу человечества. Со стороны посланника естественно было некоторое щегольство.

Впрочем, темперамент Роберта Михельса, быстрота его реплик, совершенно южные жесты, которыми он их сопровождал, сами по себе могли бы устранить всякую принужденность в беседе.

— Господин Михельс рассказывал мне про германские дела, — сказал Сампэйр, — очень интересные вещи.

Михельс заметил, что относительно самой последней фазы германских дел есть люди, если даже не лучше его осведомленные, то могущие с большим весом о них говорить; что на родине он, правда, побывал недавно, но за последние годы много времени проводил во Франции, Швейцарии, Италии; что не переставая быть в курсе даже самых мелких событий в Германии и не теряя контакта со своими соотечественниками, он не уверен по временам, рассматривает ли вещи с той же точки зрения, как они, чувствует ли их, как они.

Легравран сказал, что и вправду только долгим его пребыванием во Франции можно объяснить легкость, почти полное отсутствие акцента, словом — совершенство, с каким г-н Роберт Михельс изъясняется по-французски. Луиза Арджелати назвала двух своих итальянских друзей, рассказывавших ей про Михельса, с которым они познакомились, кажется, в Милане или в Риме. Он подтвердил, что знает их, что его люди очень ясного, очень живого ума, крайне ему симпатичные.

— Господин Михельс очень забавно рассказывает про Вильгельма II. Кстати, как нужно произносить вашу фамилию?

— О, как угодно. Да и в Германии, смотря по местности, ее произносят различно. Одни говорят Микельс, другие немного смягчают… хье… хьельс… Но это в нашем языке самая трудная для вас согласная. О, я ничего не имею против того, чтобы вы меня называли Мишельс, по-французски. Меня будут принимать за члена клана Луизы Мишель, а это очень лестно… — Он рассмеялся, а с ним и Сампэйр. Смех у обоих звучал совсем различным образом. — Что касается кайзера, то мое мнение о нем ничуть не оригинально. Да и в кругах несоциалистических на его счет ходит много анекдотов.

— Мне кажется, вставил Лигвэн, — что со времени его последней выходки престиж его еще больше упал.

— Да… о…

— Чего только не пришлось ему выслушать. Помню выдержки из ваших больших газет в начале ноября месяца. Они крепко выражались. А этот митинг в Берлине, на котором один весьма известный оратор, уж не помню кто, говорил об императоре с неслыханной непринужденностью, которую затруднились бы у нас позволить себе по отношению к президенту республики, и объявил, что германский народ желает подлинного конституционного строя и мира с соседями.

— Это был, вероятно, доктор Квидде. Вы его фамилии не запомнили?

— Возможно… Я уже не говорю о речи Бюлова, сказавшего перед всем рейхстагом: «Его величество, несомненно, отдает себе отчет в необходимости воздерживаться впредь от заявлений, вредящих политике Германии и компрометирующих авторитет венценосца». Я цитирую почти текстуально. Это, знаете ли, марка! У нас после этого положение главы государства стало бы невозможным. Ему оставалось бы либо пойти на государственный переворот, либо упаковать свои чемоданы.

— Вот видите. Кайзер не сделал ни того, ни другого. Остерегайтесь преувеличивать значение таких вещей. Уверяю вас, германская монархия еще очень крепка, гораздо крепче итальянской, или испанской, или русской. Не особу Вильгельма уважают, а строй. Вся Германия сложилась вокруг монархии.

— Таков был и наш старый строй. Это не уберегло его от крушения.

— Но очень задержало крушение.

— Вы находите?

— Конечно. Вы, видно, не принимаете в расчет Наполеона, реставрации, всех ваших монархий в минувшем веке. Ведь это и было для вашей старой монархии средством длить свое существование. Впрочем, нельзя сравнивать. Ваша старая монархия была по своему духу ближе к нашей современности, чем современная германская монархия.

Сампэйр расхохотался. Сам он мало был склонен к парадоксам, — из сыновнего почтения перед истиной, а также по профессиональной привычке мыслить здраво, — но не прочь был слушать их. Легкий конфуз, который они вызывали в нем, изливался в хохоте у этого благожелательного человека.

— Я совсем не шучу, — продолжал Михельс, тоже смеявшийся. — Ваша старая монархия давно покончила с феодалами. Она опиралась на буржуазию, которую вы называли третьим сословием, немного также на народ. Наша монархия опирается на феодализм, а он еще очень живуч, очень силен. Над нами господствует орда юнкеров. Это полуварвары, несколько более цивилизованные, чем в эпоху Тацитовой Германии, но недалеко ушедшие от рыцарей Тевтонского ордена. Если бы чудесным образом исчезла монархия, остался бы феодализм, осталась бы система. Повсюду на свете есть республиканцы: в Италии, в Испании, где даже король называет себя республиканцем, в Турции, в Китае. В Германии нет ни одного республиканца.

— За исключением, конечно, социалистических кругов.

— А вот послушайте. Я хорошо знаю вашего Виктора Гриффюэля, вождя синдикалистов. Оба мы — поклонники, ученики вашего Жоржа Сореля. В прошлом году я встретился с Гриффюэлем на Международной конференции профессиональных союзов. Он рассказывал, что годом раньше ездил в Берлин, чтобы предложить германским профессиональным союзам совместное выступление с французскими синдикалистами. Рассчитывал увидеть великих революционеров, вроде Пуже, Брутшу, товарищей по Всеобщей Конфедерации Труда. Отправляется он на какую-то рабочую выставку, и первая вещь, которую видит, — это великолепный венок с надписью золотыми буквами: «Es lebe der Kaiser».[2] Он спрашивает вождей германских профессиональных союзов: «Что означает эта надпись?» «Она означает, — переводят они, — да здравствует император». Не потеха ли? Много бы я заплатил, чтобы поглядеть в этот миг на лицо Виктора Гриффюэля. К концу его пребывания в Берлине они ведут его, чтобы развлечь, на большой банкет, тоже совершенно синдикалистский и революционный. Он спрашивает, в чью честь устраивается этот банкет. «Чтобы отпраздновать закончившееся сооружение одной церкви». Но это еще ничего. По окончании банкета все эти рабочие, в высшей степени революционные, встают и кричат: «Hoch für den Kaiser!».[3] На этот раз бедный Гриффюэль не попросил перевода.

Сампэйр уже не смеялся. Он дергал себя за бороду. Все лица были серьезны, одни — с оттенком разочарования, другие — сомнения. Только Лолерку доставил как будто горькое удовольствие этот рассказ.

— Не думаете ли вы, господин Михельс, — медленно сказал Дарну, — что это просто меры предосторожности по отношению к полиции? У нас, при деспотических порядках, «подозрительные» элементы тоже иногда прибегали к притворству.

— Нет. Не думаю… Во всей Германии, без преувеличений, есть, быть может, пятнадцать или двадцать тысяч настоящих революционных синдикалистов.

— Синдикалистов — может быть, потому что синдикализм даже у нас — доктрина новая, и потому что ваши соотечественники, по причинам, которые мне трудно угадать, в силу национального темперамента, что ли, или как раз в связи с развитием социализма, — мало интересуются чисто профессиональным движением. Зато ваша социал-демократическая партия очень велика, очень сильна…

— Три с половиной миллиона избирателей.

— Вы не находите, что это огромная цифра?

— Цифра — да. Самая большая в Европе.

— А организация?

— Самая совершенная из существующих. Образец для всего мира.

— Ну, так как же?

Кланрикар заговорил, скорее озабоченно, чем робко:

— Господин Михельс, есть один вопрос, очень всех нас волнующий здесь: война. Особенно после событий последних месяцев. Не хотите же вы все-таки сказать, что эти три с половиной миллиона организованных социалистов не сделали бы ничего или не могли бы ничего сделать, чтобы не дать разразиться войне?

Михельс призадумался на мгновение. Затем встал, раздвинул руки. И этот гигант, чуть ли не упиравшийся в потолок белокурой головой, произнес:

— Надо мне все-таки иметь смелость сказать вам это: нет, ничего бы не сделали.

Ошеломленная тишина окружила его. Круг печальных зрачков, сперва вперившихся в него, а затем уставившихся в пространство. Он прислонился к низким книжным полкам, почти сел на них, и продолжал:

— Я вообще не очень-то верю в способность социалистических партий всех стран что-либо сделать или чему-либо помешать.

— Вот как! — заметил вполголоса Лолерк, поочередно глядя на Леграврана и Матильду Казалис.

— Вот оно как!

— Но я не этот вопрос рассматриваю. Мы говорим только о германской социал-демократии. Повторяю, что ее организация — сильнейшая в мире. Социал-демократические вожди, любуясь статистическими данными партии, списками членов, списками взносов, правильным ходом дел, порядком в отчетности, в печатании партийных газет, в переписке с другими секциями Интернационала, налаженностью и иерархией всех частей, — вожди эти думают: «Все в порядке». И все их стремление сводится к еще лучшей налаженности, еще лучшей иерархии. Это специфически немецкая черта. Германия органическая схема. Она — универсальный аппарат, способный фабриковать всевозможные организации, наилучшие из всех известных: организацию потребителей пива, организацию покупателей зонтиков. Повсюду одна и та же хорошая работа, та же добросовестность, та же дисциплина.

— Но, значит, в тот день, когда эта социалистическая рабочая организация восстанет против войны, она будет непреодолима?

— Этот день настать не может.

— Почему?

— Потому что вожди социал-демократии слишком любят свою машину и не могут ее подвергнуть риску чрезмерного сотрясения. Есть такие благоразумные дети, слишком любящие свою игрушку и предпочитающие не пользоваться ею. Подумайте: как могли бы они воспрепятствовать войне?

— Для начала объявив всеобщую забастовку своих трех с половиной миллионов избирателей.

— Саботажем мобилизации, — прибавил тихо Дарну.

— Саботажем? Идея менее всего немецкая. Мои соотечественники так любят работу, что никакую работу не могут саботировать. Что же до всеобщей забастовки, то они побоялись бы разбить свою прекрасную организацию.

— Но, в таком случае, для чего же она нужна?

— Я вам уже сказал: для того чтобы существовать. Для чего нужно повсюду большинство административных учреждений? Чтобы существовать, наслаждаться своим существованием. Социалистическая организация у нас — это не средство, а, как говорят философы, цель в себе. Социал-демократия — неудачный термин. Надо бы говорить: социал-бюрократия.

— Значит, ваши вожди — идиоты! — объявил Легравран.

— Нет, Бебель, например, очень хороший человек. — И Михельс лукаво прибавил: — Я его уважаю. Он был моим учителем.

Сампэйр, тоже поднявшийся с кресла, опять рассмеялся.

— Про вас не скажут, что вы ученик, ослепленный уважением.

Легравран продолжал:

— Но чего они, в сущности, ждут? На что надеются?

— На то, что вся Германия в надлежащем порядке запишется в социал-демократическую партию.

И он расхохотался. Все его поддержали. Михельс продолжал несколько серьезнее:

— Если вы спросите их, то они, будучи честными марксистами, — уверяю вас, это очень честные люди, — они скажут вам, что ждут также того времени, когда согласно возвещенной Марксом метаморфозе капиталистический строй перезреет, покачнется, да и превратится в строй социалистический… но…

— До тех пор, — перебил его Кланрикар, — европейская война успеет разразиться десять раз.

— Это — во-первых… Но и помимо этого, они ошибаются. Ибо Германия не находится в стадии капитализма.

— Вот тут вы меня удивили! — сказал Сампэйр.

— Не находится, поскольку типический класс капиталистической системы, а именно промышленная и торговая буржуазия, еще не достиг господства. Я вам говорил уже: Германия все еще угнетена докапиталистической и феодальной системой. Я хорошо знаю положение. Я сам выходец из крупной кельнской буржуазии. Я был офицером запаса в армии кайзера. — Он прибавил, звонко рассмеявшись. — Впрочем, я выгнан с позором из армии кайзера…

— В связи с вашими убеждениями?

— Разумеется. А главное потому, что сын очень крупных кельнских буржуа, лейтенант запаса, переходя в лагерь социалистов, как ткач или сапожник, совершает самый позорный поступок, на какой только способен человек. Это такое же падение, какое описывает Достоевский в своих романах… Так вот, верьте мне, когда я говорю вам, что самый крупный кельнский буржуа, самый крупный рурский промышленник чувствует себя в душе ничтожеством перед каким-нибудь жалким померанским юнкером.

Он помолчал, оглядел присутствующих; как будто призадумался, затем сказал:

— Вот почему я повторяю то, что говорил в прошлом году на конференции. Несмотря на свои миллионы социалистов, Германия тяготеет над Европой, как вечная угроза войны и реакции.

Никто ни слова не проронил. Даже те, кого этот вывод не убедил, выслушали его молча, собираясь обдумать его на досуге или обсудить в тесном кругу.

Сампэйр, сделавшийся, пожалуй, менее уязвимым благодаря своему возрасту и привычке к людским мнениям с их крайностями и превратностями, обводил своих молодых друзей взглядом, с примесью французской иронии говорившим: «Да, да. Это очень интересно. Надо будет обсудить это подробнее. Главное, не будем падать духом».

Он обратился к гостю:

— В общем, если я вас правильно понял, вы как будто отвергаете социализм?

— Социал-демократию, да. И вообще всякую демократию в социализме. Но эта тема завлекла бы нас чересчур далеко.

— Вы огорчаете во мне старого демократа, — заключил добродушным тоном Сампэйр.

Матильда Казалис обходила теперь присутствующих с чашками кофе на подносе. На ее красивом лице застыла гримаса разочарования.

Роберт Михельс, взяв свою чашку, подошел к Луизе Арджелати:

— Вы знавали Уго Тоньети?

— Немного. Но главным образом я знаю его взгляды, брошюры.

— Не в Париже ли он теперь?

— Не знаю. Не думаю. Не в тюрьме ли он, вернее?

И Луиза Арджелати очень весело рассмеялась.

— Нет… я уверен, что еще недавно он был в Париже. Да… в одном обществе, где и мне предстоит побывать.

Затем Михельс перевел разговор на другую тему.