"Самопознание Дзено" - читать интересную книгу автора (Звево Итало)

VI. ЖЕНА И ЛЮБОВНИЦА

В моей жизни было несколько периодов, когда я готов был поверить, что ступил наконец на стезю здоровья и счастья. Но никогда эта вера не была столь сильна, как во времена моего свадебного путешествия и в течение нескольких недель после нашего возвращения домой. Началось все с поразившего меня открытия: я любил Аугусту так же, как она любила меня. Сначала я этому не поверил и, наслаждаясь счастливым днем, ждал, что вот наступит завтра и все переменится. Но дни шли за днями и во всем походили друг на друга: одинаково безмятежные, до краев наполненные предупредительностью Аугусты и — что всего удивительнее — моею тоже. Каждое утро я вновь находил в Аугусте все ту же трогательную привязанность, а в себе — все то же благодарное чувство, которое если и не было любовью, то очень на нее походило. Кто бы мог подумать, что все так обернется, в ту пору, когда я ковыляя от Ады к Альберте, чтобы в конце концов остановиться на Аугусте? Теперь я находил, что вел себя вовсе не как слепой дурак, идущий на поводу у чужой воли, наоборот! Я был хитрейший из хитрых! Видя мое удивление, Аугуста говорила:

— Чему ты удивляешься? Разве ты не знал, что так уж устроен брак? Даже я, такая неученая в сравнении с тобой, и то знала!

Трудно сказать, что родилось в моей душе раньше: любовь или страстная надежда стать когда-нибудь похожим на Аугусту, которая являла собой олицетворенное здоровье. В период помолвки я не заметил этого необыкновенного здоровья, так как был с головой погружен, во-первых, в свои переживания, а во-вторых, в наблюдения за Адой и Гуидо. Керосиновой лампе их гостиной никогда не удавалось осветить жидкие волосы Аугусты настолько, чтобы я их не заметил.

Что там ее румянец! Когда он исчез — так же естественно, как исчезают краски зари под прямыми лучами солнца, — Аугуста уверенно ступила на путь, по которому прошло уже столько ее сестер из тех, для кого главное — закон и порядок, а без них им не нужно ничего. И хотя я знал, что уверенность ее имела под собой весьма шаткое основание, ибо покоилась на мне, я любил, прямо-таки обожал эту ее уверенность! Я чувствовал себя обязанным относиться к ней с той же сдержанностью, с какой я относился к спиритизму. Раз уж могли существовать духи, почему бы не существовать и вере в жизнь!

И тем не менее это меня поражало: из каждого ее слова, каждого поступка вытекало, что в глубине души она верила, что будет жить вечно! И не то чтобы она так прямо это и говорила: она даже удивилась, когда я, всегда раздражавшийся при виде чужих заблуждений и только ее заблуждения полюбивший, счел однажды необходимым напомнить ей о краткости нашего существования. К чему? Она и так знала, что всем нам придется умереть, но это обстоятельство никак не меняло того факта, что теперь, когда мы поженились, мы всегда будем вместе, вместе и вместе! Иными словами, она и думать не желала о том, что люди соединяются на такой короткий, такой ужасно короткий срок, что просто удивительно, как они могут говорить друг другу «ты»: ведь они не знали друг друга целую вечность и вскоре вновь расстанутся на целую вечность. Я понял наконец, что такое абсолютно здоровый человек, когда догадался, что настоящее для Аугусты было реальным до осязаемости: в нем можно было выбрать себе уголок, забиться в него и пригреться. Я добился того, чтобы меня тоже туда допустили, и так в нем и остался, твердо решив не смеяться ни над собой, ни над Аугустой: желание все осмеивать — это тоже болезнь, а я должен был быть как можно осторожнее, чтобы не заразить ту, которая мне доверилась. Из-за того, что я старался уберечь ее, мне и самому некоторое время удавалось выглядеть совершенно здоровым.

Аугуста прекрасно знала о всем том, что повергает нас в отчаяние, но в ее руках все эти факты словно изменяли свою природу. Да, Земля вращается, но это еще не причина для морской болезни. Наоборот! Земля вращается, но ведь все вокруг остается на своих местах! И как раз все эти остающиеся на своих местах вещи и имеют громадное значение: обручальное кольцо, драгоценности, платья — и зеленое, и черное, и визитное, которое по возвращении домой вешалось в шкаф, и вечернее, которое ни в коем случае нельзя было надевать днем, а также тогда, когда я бывал не во фраке. Строго соблюдались часы сна и принятия пищи. Они существовали вне всяких сомнений, эти часы, и тоже всегда оставались на своих местах.

По воскресеньям она ходила к мессе, и я сопровождал ее просто для того, чтобы посмотреть, как она будет переносить зрелище страданий и смерти. Но они для нее просто не существовали! Из церкви она возвращалась исполненная умиротворения, которого ей хватало на целую неделю! Ходила она в церковь и по некоторым праздникам, которые держала в памяти. И это все. В то время как если б я был верующим, я был бы счастлив проводить в церкви целые дни.

Кроме небесных, для Аугусты существовало и множество земных властей, обеспечивавших ей спокойную жизнь. Таковыми, например, были власти австрийские или итальянские, которые следили за порядком на улицах и в домах, и я счел за лучшее разделить с ней почтение, которое она к ним питала. И врачи тоже были властями: они учились специально для того, чтобы спасать нас, если, не дай бог, к нам пристанет какая-нибудь болезнь. К помощи этих властей я прибегал каждодневно, она же — никогда. Но именно поэтому — порази меня смертельная болезнь — я сразу понял бы, какая меня ждет участь, а она и тут продолжала бы верить, будто с помощью тех властей, что на небе, а также тех, что на земле, ей еще удастся как-нибудь выкарабкаться.

Бот я пытаюсь анализировать ее здоровье, и из этого ничего не выходит, потому что я замечаю, что этот анализ превращает ее здоровье в болезнь. И во мне даже рождается сомнение: а уж не нуждалось ли это здоровье в лечении или просвещении? Но за все те годы, что я прожил с ней рядом, такое сомнение не возникло у меня ни разу.

А какое значение придавалось мне в этом ее маленьком мирке! Я должен был высказывать свою волю по любому поводу — касалось ли это выбора блюд, одежды, общества или круга чтения. Я принужден был развивать бешеную деятельность, и это меня не раздражало. Вместе с ней я работал над созданием патриархальной семьи и сам становился тем самым патриархом, которых всегда так ненавидел и которые теперь казались мне чуть ли не символом здоровья. Ведь это совсем разные вещи — быть самому патриархом или оказывать почести кому-то другому, претендующему на это почетное звание. Я жаждал обрести здоровье, оставив болезни всем не патриархам, и порой — особенно часто это бывало во время нашего путешествия — даже не без охоты напускал на себя торжественный вид конной статуи.

Во время этого путешествия мне не всегда легко было следовать предложенному мне примеру. Аугуста желала осмотреть все — словно наше путешествие преследовало образовательные цели. Мало того, что мы были в Палаццо Питти, нам надо еще было обойти все его бесчисленные залы и по крайней мере на минутку задержаться перед каждым произведением искусства. Я отказался двинуться дальше первого зала и взял на себя единственный труд: придумать предлог, оправдывающий мою лень. Проведя полдня перед портретами основателей дома Медичи, я открыл, что они были похожи на Карнеги и Вандербильда. Невероятно! А ведь они были моей расы! Аугуста не разделяла моего изумления. Она точно знала, что такое yankee,[18] но не совсем точно — что такое я.

Правда, вскоре не выдержало и ее здоровье, и ей пришлось отказаться от музеев. Я рассказал ей, что однажды в Лувре, очутившись среди множества произведений искусства, я пришел в такую ярость, что чуть не разнес на куски Венеру. Аугуста примирительно заметила:

— Ну и тем лучше, что с музеями людям приходится сталкиваться только во время свадебного путешествия и больше уже никогда.

Жизни и в самом деле не хватает монотонности музеев. Бывают дни, достойные того, чтобы их заключили в рамку, но они полны звуков, которые этому мешают, а потом, кроме цвета и линий, в них еще есть настоящий свет, тот, который жжется и никогда не наскучивает.

Здоровье побуждает человека к деятельности и заставляет его взваливать на себя массу хлопот. Когда было покончено с музеями, начались покупки. Аугуста знала нашу виллу — хотя никогда там не жила — куда лучше меня: ей было известно, что в одной комнате не хватает зеркала, в другой — ковра, а в третьей есть место для небольшой статуи. Она накупила мебели на целую гостиную и из каждого города, в котором мы останавливались, была отправлена по крайней мере одна посылка. Мне казалось, что было бы и разумнее и удобнее сделать все. эти приобретения в Триесте. Ведь так нам приходилось думать о пересылке, о страховке, о таможенных операциях.

— Разве ты не знаешь, что товары должны путешествовать? Ведь ты же коммерсант! — смеялась Аугуста.

Она была почти права. Но я возразил:

— Товары путешествуют только в тех случаях, когда их хотят продать и заработать. Если же не преследовать этой цели, нечего беспокоить ни себя, ни их.

Но предприимчивость была одним из тех качеств, которые я больше всего в ней любил. Она была прелестна, эта наивная предприимчивость. Наивная, потому что нужно совершенно не знать истории, чтобы на основании одной только покупки прийти к выводу о выгодности всей операции: судить о том, насколько она была выгодна, можно только при продаже.

Мне казалось, что я выздоравливаю. Мои раны уже не так кровоточили. Я был в ту пору неизменно весел. Можно было подумать, что в те незабываемые дни я взял на себя перед Аугустой обязательство быть веселым! Надо сказать, что в таком случае она была единственная, чьего доверия я не обманул — разве лишь на какие-то короткие мгновения, когда жизни удавалось меня пересмеять. Наши отношения как были, так и остались улыбающимися, потому что я всегда посмеивался над ней, считая, что она этого не видит, а она — надо мной, ибо приписывала мне большую ученость и множество заблуждений, которые надеялась постепенно рассеять. Я старался выглядеть веселым даже тогда, когда меня снова скрутила болезнь. Таким веселым, словно то была не боль, а щекотка.

В течение нашего долгого путешествия по Италии я, несмотря на свое вновь обретенное здоровье, не сумел избежать и некоторых неприятностей. Мы уехали, не взяв с собой рекомендательных писем, и у меня часто бывало ощущение, будто среди окружавших нас незнакомцев находится множество врагов. Этот страх был смешон, но я ничего не мог с собой поделать. Любой мог пристать ко мне, оскорбить или — того хуже — оклеветать, и вступиться за меня было некому!

Однажды я пережил настоящий приступ этого страха, но его, по счастью, никто, даже Аугуста, не заметил. Я имел обыкновение покупать все газеты, которые предлагали мне на улице. И вот когда я однажды остановился перед газетным прилавком, мне вдруг пришло в голову, что продавец просто по злобе может арестовать меня как вора, потому что купил я у него только одну газету, а под мышкой держал множество других, купленных в другом месте и даже еще не развернутых. И я ударился в бегство, а за мной побежала Аугуста, которой я никак не объяснил причину такой торопливости.

Я подружился только с извозчиком и гидом, в обществе которых я мог по крайней мере не бояться, что меня обвинят в глупых кражах.

Между мной и извозчиком было даже кое-что общее. Он очень любил вина Кастелли и сказал мне, что из-за этого у него время от времени опухают ноги. В таких случаях он ложился в больницу и, подлечившись, выходил оттуда, напутствуемый советами отказаться от спиртного. И он давал себе обещание не пить, именуя его железным, ибо материализовал его в узле, который завязывал на металлической цепочке своих часов. Но когда я с ним познакомился, цепочка свободно болталась на его жилете, без всяких узлов. Я звал его с собой в Триест. Я описывал ему вкус нашего вина, столь непохожего на местное, чтобы убедить его в том, что жестокий курс лечения будет иметь и там точно такой же исход. Но он и слышать об этом не хотел и отказался, хотя при этом на лице его проступила ясно видимая печать сожаления.

К гиду же я привязался потому, что он показался мне значительно ученее своих коллег. Не трудно знать историю лучше меня, но даже Аугуста с ее дотошностью и с ее бедекером[19] не раз подтверждала точность сообщаемых им сведений. К тому же он был молод и по улицам, уставленным статуями, бегал бегом.

Когда я потерял этих двух друзей, мы уехали из Рима. Извозчик, получив от меня крупную сумму, доказал, что порой вино бросается ему и в голову, и врезался вместе с нами в какое-то весьма прочное древнеримское строение. Гид же в один прекрасный день вздумал уверять нас в том, что древним римлянам было прекрасно известно электричество и они им широко пользовались. И он продекламировал какие-то латинские стихи, которые должны были нас в этом убедить.

Но тут меня одолела еще одна, не очень, правда, серьезная болезнь, от которой мне уже не суждено было излечиться. В общем-то пустяк: просто страх, страх старости и, главное, страх смерти. Я думаю, эта болезнь родилась из особой формы ревности. Я знал, что, пока я жив, Аугуста, конечно, мне не изменит. Но я представлял себе, что едва я умру, и меня похоронят, и позаботятся о том, чтобы могила содержалась в порядке и чтобы в церкви отслужили все необходимые службы, как она тут же оглядится и выберет мне преемника, которого поселит в том же здоровом и размеренном мире, которым сейчас наслаждался я. Ведь не погибать же ее великолепному здоровью только оттого, что умер я! Я был исполнен такой веры в это здоровье, что мне казалось, будто погибнуть оно может только в том случае, если в него на полном ходу врежется целый железнодорожный состав.

Помню как-то вечером в Венеции мы плыли по одному из тех каналов, чье глубокое безмолвие нарушается время от времени огнями и криками, врывающимися с улиц, которые неожиданно открываются по его сторонам. Аугуста, как всегда, глядела направо и налево и аккуратно фиксировала все, что видела: сад, зеленый и свежий, поднявшийся на грязной земле, оставленной отступившей водой, колокольню, отражающуюся в мутной воде, темную длинную улицу, в конце которой открывалось море людей и огней. Я же под покровом темноты предавался унылым размышлениям о своей судьбе. Я сказал Аугусте, что время идет и скоро она вновь проделает то же самое путешествие, но уже с другим. Я был так в этом уверен, что у меня было ощущение будто я сообщаю об уже случившемся факте. И мне показалось в высшей степени неуместным, что она вдруг ударилась в слезы, отрицая истинность сказанного. Может, она не так меня поняла и думала, что я приписываю ей намерение меня убить? Ни в коем случае! И, чтобы быть лучше понятым, я описал ей возможный вариант моей смерти: мои ноги, кровообращение в которых уже сейчас было неудовлетворительным, поразит гангрена, и она будет распространяться все выше и выше, покуда не захватит какой-нибудь жизненно важный орган, без которого человек вынужден навеки закрыть глаза. Глаза мои закроются, и прощай, патриарх! Придется ей срочно подыскать себе другого.

Она продолжала всхлипывать, и этот плач среди безмерной печали канала показался мне исполненным глубокого смысла. Может, его породило отчаяние, вызванное тем, что она вдруг ясно увидела всю жестокую бесчеловечность своего здоровья? Но тогда весь мир должен был бы рыдать вместе с нею! Однако позже я понял, что она и понятия не имела о том, что такое здоровье. Здоровье ведь не анализирует себя и никогда не глядится в зеркало. Только мы, больные, знаем кое-что о себе самих.

Именно тогда она и рассказала мне, что полюбила меня еще до того, как со мной познакомилась. Она полюбила меня, как только услышала мое имя, которое ее отец сопроводил следующей характеристикой: Дзено Козини, простак, который каждый раз таращит глаза, услышав о какой-нибудь коммерческой уловке, и тут же записывает услышанное в записную книжку, которую вечно теряет. И если я не заметил, как она смутилась при первой нашей встрече, то это значит, что и я тоже был смущен.

Я вспомнил, что при первой встрече с Аугустой я действительно был сбит с толку ее некрасивостью, ибо был уверен, что все четыре девушки с именами на А, которых я найду в этом доме, будут красавицами. Итак, я узнал, что она любила меня очень давно, но что это доказывало? И я решил не доставлять ей удовольствия и не отказываться от своих слов. Когда я умру, она, конечно же, выйдет за другого! Уняв слезы, она еще теснее прижалась ко мне и, неожиданно рассмеявшись, сказала:

— Да где я найду тебе заместителя? Разве ты не видишь, какая я некрасивая?

И в самом деле, похоже было на то, что в течение некоторого времени я мог разлагаться совершенно спокойно!

Но мне так и не удалось избавиться от страха перед старостью — все-таки я боялся, что моя жена достанется другому. Этот страх нисколько не уменьшился, когда я ей изменил, и нисколько не увеличился при мысли, что я таким же образом могу потерять и любовницу. Это было совсем другое дело! И когда меня в очередной раз одолевал этот страх, я обращался за утешением к Аугусте, словно ребенок, который протягивает маме для поцелуя ушибленную ручку. Она всегда умела найти новые слова утешения. Во время свадебного путешествия она пообещала мне по крайней мере еще тридцать лет молодости и здоровья и сейчас обещает столько же. Но я-то знал, что счастливые недели нашего свадебного путешествия значительно приблизили меня к кошмарным гримасам агонии. Аугуста могла говорить все, что угодно, — счет был предъявлен сразу же: каждая неделя ровно на неделю приближала меня к агонии.

Когда я заметил, что скорбь по этому поводу одолевает меня слишком часто, я перестал утомлять Аугусту одними и теми же словами и, желая дать ей понять, что нуждаюсь в утешении, ограничивался тем, что шептал: «Бедный Козини!» Ей сразу становилось ясно, что именно меня мучает, и она приходила мне на помощь со своей великой любовью. Благодаря этому мне как-то удалось воспользоваться ее утешением в связи с терзаниями совершенно другого рода. Однажды, мучаясь мыслью, что я ей изменил, я совершенно нечаянно прошептал: «Бедный Козини!» И выяснилось, что я прекрасно сделал, ибо даже в этом случае ее утешение оказалось для меня драгоценным.

По возвращении из свадебного путешествия меня ждала приятная неожиданность: никогда еще я не жил в таком теплом и комфортабельном доме. Аугуста завела в нем все те удобства, которые имела в собственном, а кроме того, придумала еще множество новых. Ванная, которая, сколько я себя помню, всегда была расположена в глубине коридора, чуть ли не в полукилометре от моей комнаты, примыкала теперь к нашей спальне и была снабжена дополнительным количеством кранов. Комнатка рядом со столовой превратилась в кофейную. В этом обитом коврами и уставленном большими кожаными креслами уголке мы теперь каждый день проводили часок после завтрака. Против моего желания она была снабжена всем необходимым для курения. Даже мой маленький кабинет, несмотря на все мои протесты, претерпел некоторые изменения. Я боялся, что возненавижу его после этого, но оказалось наоборот: я сразу же понял, что только так в нем и можно было жить. Аугуста расположила в нем освещение таким образом, что я мог читать и сидя за столом, и развалившись в кресле, и лежа на диване. Для игры на скрипке был устроен пюпитр, снабженный маленькой лампочкой, которая освещала ноты так, что свет ее не резал глаз. Также и здесь, опять-таки против моей воли, было предусмотрено все для того, чтобы я мог спокойно курить.

В связи со всеми этими перестройками в доме был некоторый беспорядок, нарушавший спокойное течение Жизни. В глазах Аугусты, работавшей для вечности, эти временные неудобства, по-видимому, не имели никакого значения, но я смотрел на это совершенно иначе. И я энергично воспротивился, когда она решила устроить у нас в саду прачечную, что влекло за собой постройку небольшого дома. Аугуста уверяла, что собственная прачечная — это гарантия здоровья bebe.[20] Однако bebe покуда не было, и я не видел никакой необходимости терпеть от него неудобства еще до его появления на свет. Но Аугуста принесла в мой старый дом инстинкт, который шел извне. И в своей любви была похожа на ласточку, которая прежде всего думает о гнезде.

Правда, и я тоже всячески демонстрировал свою любовь и приносил домой цветы и драгоценности. Жизнь моя после женитьбы резко переменилась. После слабого сопротивления я отказался от привычки располагать временем по своему усмотрению и приноровился к введенному Аугустой жесткому расписанию. С этой точки зрения работа Аугусты по моему воспитанию имела блистательный успех. Однажды, вскоре после нашего возвращения из свадебного путешествия, я позволил себе — без всякой, впрочем, задней мысли — не явиться домой к обеду; перекусив в баре, я до вечера шатался по улицам. Когда, уже с наступлением ночи, я пришел домой, оказалось, что Аугуста даже не обедала и была едва жива от голода. Она не упрекнула меня ни единым словом, но и не согласилась с тем, что вела себя неправильно. Очень мягко, но решительно она заявила, что если бы я даже ее предупредил, она все равно ждала бы меня к обеду. И она вовсе не шутила. Другой раз, поддавшись уговорам одного своего приятеля, я снова прогулял весь день и явился домой в два часа ночи. Аугуста не спала, ожидая меня, и стучала зубами от холода, так как у нее потухла печка. Следствием этого происшествия было ее легкое недомогание, которое заставило меня на всю жизнь запомнить преподанный мне урок.

В один прекрасный день я пожелал сделать ей еще один подарок: начать работать. Она очень этого хотела, да я и сам считал, что работа мне будет полезна для здоровья. Ведь ясно же, что болеешь меньше, когда у тебя для этого нету времени! И я отправился в свою контору, и если не смог долго там высидеть, то это уж не моя вина. Я взялся за работу совершенно серьезно и с искренним смирением. Я и не думал претендовать на то, чтобы участвовать в управлении делами, я попросил только, чтобы мне дали вести гроссбух. Эта толстая книга, в которой записи были расположены в столь же стройном порядке, как дома и улицы, внушала мне такое уважение, что когда я приступил к работе, у меня дрожали руки.

Сын Оливи, молодой человек в очках, одетый скромно, но элегантно и превзошедший все коммерческие науки, занялся моим обучением, и на него я не могу пожаловаться. Правда, иногда он раздражал меня своей экономической наукой и теорией спроса и предложения, которая казалась мне куда более очевидной, чем он желал это признать. Но зато в нем хоть чувствовалось уважение к хозяину, и я был благодарен ему за это тем более, что вряд ли он усвоил его от своего отца. Видимо, уважение к собственности было составной частью его экономической науки. Он никогда не упрекал меня за ошибки, которые я часто допускал в регистрации, но, будучи склонен приписывать их моему невежеству, порой вдавался в совершенно излишние объяснения.

Однако плохо было вот что: чем больше я наблюдал за деятельностью своей фирмы, тем больше мне хотелось принять в ней участие. В конце концов гроссбух стал совершенно четко символизировать для меня мой собственный карман, и когда я записывал сумму в разделе «дебет», мне казалось, что в руке у меня не перо, а лопаточка крупье, которая сгребает рассыпанные по игорному столу деньги.

Молодой Оливи часто давал мне просматривать поступавшую почту. Я внимательно читал ее и вначале, должен признаться, даже был уверен, что разберусь в ней лучше всех их. Как-то раз одно заурядное предложение стало вдруг предметом моего страстного интереса. Еще раньше, чем я распечатал это письмо, я почувствовал, как что-то начало расти у меня в груди, и узнал то смутное предчувствие, которое посещало меня иногда за игорным столом. Это предчувствие трудно описать. Оно состоит в каком-то внезапном расширении легких, в результате чего вы с наслаждением вдыхаете даже самый прокуренный воздух. И еще одно: вы внезапно понимаете, что вам будет еще лучше, если вы удвоите ставку. Но для того чтобы научиться понимать это предчувствие, нужна практика. Вы должны встать из-за стола с пустыми карманами и горько сожалея о том, что не придали предчувствию значения. Вот тогда вы больше уже никогда его не упустите. Но в тот день, когда вы его упустили, вам уже ничто не поможет: карты мстят за себя. Однако не понять этого предчувствия за зеленым столом более простительно, чем спокойно сидя за гроссбухом, и я в самом деле сразу же все понял, и в душе у меня все кричало: «Немедленно купи эти сухие фрукты!»

Я робко заговорил на эту тему с Оливи, разумеется, не упоминая об осенившем меня вдохновении. Оливи ответил, что подобные дела он делал только для третьего лица, за небольшие комиссионные. Таким образом он совершенно исключал из моих дел элемент вдохновения, полностью предоставляя его третьему лицу!

Ночь укрепила меня в моем мнении: предчувствие продолжало жить во мне. Мне дышалось так хорошо, что я даже не мог заснуть. Аугуста почувствовала мое беспокойство, и мне пришлось объяснить ей, в чем дело. Она сразу же уверовала в мое предчувствие и, уже засыпая, пробормотала:

— В конце концов, разве не ты там хозяин?

Правда, утром, перед тем как я уходил, она сказала мне, немного обеспокоенная:

— Может, не стоит тебе сердить Оливи? Хочешь, я поговорю с папой?

Но я этого не захотел, потому что знал, что Джованни тоже придает предчувствиям весьма малое значение.

Я пришел в контору, полный решимости принять бой за свою идею, хотя бы ради того, чтобы как-то отомстить за сегодняшнюю бессонницу. Битва длилась до полудня, когда уже истекал срок, в который имело смысл принять предложение. Оливи остался непоколебим и положил конец спору своим обычным заявлением:

— Может быть, вы хотите уменьшить объем полномочий, которыми наделил меня ваш покойный отец?

Обидевшись, я вернулся к своему гроссбуху, твердо решив не соваться больше ни в какие дела. Но вкус изюма без косточек так и остался у меня во рту, и я каждый день справлялся в Тержестео о его цене. Ничем другим я не; интересовался. Цена поднималась очень медленно, словно набираясь сил перед решительным скачком. Потом за один день произошел невероятный рывок вверх. Урожай, оказывается, был очень плох, и это стало ясно только сейчас. Странная вещь вдохновение! Оно предчувствует не неурожай, а лишь повышение цен!

Карты отомстили за себя. Я больше не в силах был сидеть за гроссбухом и потерял всякое уважение к своим наставникам, тем более что Оливи уже вовсе не был уверен в том, что поступил правильно. И я теперь только и делал, что насмехался над ним: это стало моим основным занятием.

Поступило второе предложение, но цена к этому времени почти удвоилась. Желая меня задобрить, Оливи спросил у меня совета, как поступить, и я, торжествуя, сказал, что не желаю есть виноград по такой цене! Оскорбленный Оливи пробормотал:

— Я придерживаюсь системы, которой следовал всю свою жизнь!

И ушел в поисках покупателя. Он нашел только одного, и на очень небольшое количество, и, руководствуясь все теми же лучшими намерениями, снова обратился ко мне. Он спросил меня неуверенно:

— Ну что, сделаю я это маленькое дельце?

Я ответил все с той же непримиримостью:

— Если б послушались меня, не пришлось бы нам заниматься такими мелочами.

Кончилось тем, что Оливи утратил веру в самого себя и вообще отказался от операции.

А цена на виноград все росла и росла, и мы упустили даже тот небольшой барыш, который могли получить со столь маленькой сделки.

Оливи рассердился и заявил, что играл только для того, чтобы угодить мне. Хитрец позабыл, что я посоветовал ему ставить на красное, а он назло мне поставил на черное! Непримиримое разногласие! Оливи обратился к моему тестю и сказал, что до тех пор, пока мы будем работать вместе, фирма всегда будет нести убытки и что если семья этого желает, они с сыном готовы уйти и предоставить мне полную свободу действий. Тесть сразу же принял сторону Оливи. Он сказал:

— Это дело с сухими фруктами слишком поучительно. Вы не можете работать вместе. Теперь вопрос: кто должен уйти? Тот, кто чуть не сделал всего одно выгодное дело, или тот, кто в течение полувека один ведет весь торговый дом?

Даже Аугуста под давлением отца стала уговаривать меня не вмешиваться больше в мои собственные дела.

— С твоей добротой и наивностью, — говорила она, — ты не годишься для этой работы. Оставайся лучше со мной дома.

Разгневанный, я удалился в свой шатер, то бишь в свой кабинет. Некоторое время я играл на скрипке и почитывал книжки, но потом почувствовал потребность в более серьезных занятиях и едва не вернулся к химии и юриспруденции. Но в конце концов, сам не знаю почему, я вдруг отдался изучению религии. Мне казалось, что я вновь вернулся к занятиям, которые начал после смерти отца. Может быть, на этот раз это была просто энергичная попытка приблизиться к Аугусте и ее здоровью. Мне теперь недостаточно было ходить к мессе вместе с ней: теперь я ходил туда и иначе — то есть читая Ренана[21] и Штрауса,[22] первого — с удовольствием, второго — снося как сущее наказание. Я рассказываю об этом только для того, чтобы объяснить, насколько сильно влекло меня к Аугусте! А она, увидев в моих руках Евангелие с критическими комментариями, не поняла, что причиной всему — мое к ней влечение. Она предпочитала равнодушие интересу исследователя, а потому не оценила величайшего из доказательств любви, которое я когда-либо ей давал. Аугуста имела обыкновение время от времени, оторвавшись от домашних хлопот или от туалета, заглянуть ко мне в комнату, чтобы сказать несколько ласковых слов. Но заставая меня над этими книгами, она всегда недовольно морщилась:

— Как, ты все еще сидишь над ними?

Религия Аугусты не отнимала у нее времени ни на то, чтобы проникнуться ею, ни на то, чтобы исполнять ее обряды. Поклон — и тут же возвращение к обычной жизни. И больше ничего. Для меня все было бы совершенно иначе. Если бы я был верующим, я бы только и думал, что о своей вере.

Вскоре в мою прекрасно оборудованную комнатку стала забредать скука. Вернее, не скука, а тревога, потому что именно в ту пору мне казалось, что я был полон сил и желания работать, и ждал только, чтобы жизнь поставила передо мной какую-нибудь задачу. В ожидании этого я стал часто уходить из дому и долгие часы просиживал в Тержестео или в каком-нибудь кафе.

Я жил, симулируя занятость. Безумно скучное занятие.

Визит одного моего университетского приятеля, которому из-за тяжелой болезни пришлось срочно покинуть родной городишко в Штирии, сыграл в моей жизни роль Немезиды, хотя в ту пору я никак не мог этого предположить. Приятель пришел ко мне после того, как уже здесь, в Триесте, целый месяц пролежал в постели: этого оказалось достаточно, чтобы его нефрит из острого превратился в хронический и, по всей видимости, неизлечимый. Но он-то считал, что ему стало лучше, был в прекрасном настроении и, покуда еще была весна, торопился организовать переезд в более теплые края, где надеялся выздороветь окончательно. Очень может быть, что для него роковым оказалось то, что он слишком задержался в своих суровых краях.

Я считаю, что встреча с этим совершенно больным, но довольным и улыбающимся человеком была для меня роковой, но, может, я и ошибаюсь: может быть, это просто была одна из вех моей жизни, которую мне суждено было миновать.

Этот мой друг, Энрико Коплер, был очень удивлен тем, что я ничего не слышал ни о нем, ни о его болезни, о которой Джованни должен был прекрасно знать. Но у Джованни с тех пор, как он заболел сам, уже не находилось времени ни для кого другого, и поэтому он ничего не сказал мне о Коплере, хотя пользовался каждым солнечным днем, чтобы заглянуть к нам на виллу и подремать часок-другой на свежем воздухе.

В обществе этих двух больных я как-то раз прекрасно провел несколько послеполуденных часов. Разговор шел об их болезнях: для больного это самое лучшее развлечение, ну, а здоровому выслушать его, в конце концов, не так уж и тяжело. Правда, между ними было одно разногласие: Джованни был необходим свежий воздух, а Коплеру, наоборот, пребывание на свежем воздухе было запрещено. Но это недоразумение уладилось, когда поднялся небольшой ветер, и Джованни был вынужден остаться с нами в натопленной маленькой комнатке.

Коплер рассказал нам о своей болезни, которая не причиняла ему страданий, но совершенно лишала сил. Только сейчас, когда ему полегчало, он понял, как он был болен. Когда он заговорил о лекарствах, которые были ему прописаны, я стал слушать его с более живым интересом. Между прочим, врач порекомендовал ему какое-то весьма эффективное средство, которое обеспечивало длительный сон без отравляющего воздействия снотворных. Но ведь это было именно то, в чем я больше всего нуждался!

Услышав, что я нуждаюсь в этом лекарстве, мой бедный друг с радостью ухватился за мысль, что, может быть, и я болен той же самой болезнью, и стал советовать мне показаться врачам, дать себя выслушать и сделать все необходимые анализы.

Тут Аугуста рассмеялась и заявила, что я — мнимый больной. По лицу Коплера промелькнуло нечто весьма похожее на досаду. Но он тут же мужественно поборол в себе сознание неполноценности, на которую был обречен, и предпринял энергичное нападение:

— Мнимый больной? Ну, знаешь, я предпочитаю быть настоящим больным. Уж не говоря о том, что это какое-то смешное уродство, от твоей болезни нет никаких лекарств, в то время как мы, настоящие больные — вот тебе мой пример, — все-таки всегда можем подыскать себе в аптеке что-нибудь эффективное.

Он говорил как совершенно здоровый человек, и, должен признаться, это меня больно задело.

Мой тесть энергично его поддержал, но ему не удалось облить меня презрением, потому что в его словах слишком явно звучала зависть к моему здоровью. Он сказал, что если б он был здоров, как я, то, вместо того чтобы досаждать близким своим нытьем, бегом побежал бы на свою любимую работу, тем более что теперь у него почти не стало живота. Он не знал, что врачи вовсе не считают благоприятным признаком то, что он так похудел.

После нападения Коплера я действительно стал похож на больного, причем на обиженного больного, и Аугуста поспешила прийти мне на помощь. Поглаживая мою руку, лежавшую на столе, она сказала, что моя болезнь никому не мешает и что она вовсе не убеждена в том, что я сам в нее верю, потому что откуда же в таком случае взялась бы моя жизнерадостность? Так что Коплеру пришлось вновь прочувствовать неполноценность, на которую он был обречен. Он был совсем один в целом свете, и если еще и мог померяться со мной силами в отношении здоровья, то уж противопоставить любви, которую продемонстрировала Аугуста, ему было решительно нечего. Он так остро ощущал необходимость в сиделке, что позднее, не удержавшись, признался, как он завидует мне в этом отношении.

Мы вернулись к нашему спору — правда, уже в более мягком тоне — несколько дней спустя, когда Джованни дремал у меня в саду. Теперь, поразмыслив на досуге, Коплер уже стоял на том, что мнимый больной — это и есть настоящий больной, только болезнь поражает его глубже и потому серьезнее, чем настоящего больного. И в самом деле, нервы мнимого больного находятся в таком состоянии, что указывают на наличие болезни, даже когда ее нет, в то время, как настоящая их функция состоит в том, чтобы посредством боли предупреждать человека об опасности и заставлять его вовремя принимать меры.

— Да, — сказал я. — Это как с зубами, которые начинают болеть только тогда, когда нерв уже обнажен, и, чтобы вылечить зубы, его необходимо убить.

В конце концов, мы сошлись на том, что и мнимый и настоящий больной стоят друг друга. Именно при нефрите больному так не хватало предупреждения со стороны нервов, в то время как мои нервы были, напротив, так чувствительны, что предупреждали меня о болезни, от которой я умру лет эдак двадцать спустя. Иными словами, это были прекрасные нервы, и единственным их недостатком было то, что они оставляли мне слишком мало времени на то, чтобы радоваться жизни. Но так или иначе, Коплер сумел-таки зачислить меня в разряд больных и был теперь совершенно доволен.

Не знаю почему, но у бедного больного была настоящая страсть говорить о женщинах, и когда в комнате не было моей жены, он только о них и говорил. Он утверждал, что у настоящего больного, по крайней мере страдающего известными нам болезнями, сексуальная функция ослабевает, что служит организму хорошей защитой, в то время как у мнимого больного, который страдает, в сущности, только расстройством нервов, оказавшихся у него слишком уж усердными, эта функция приобретает прямо-таки патологическую активность. Я подтвердил справедливость этой теории, сославшись на собственный опыт, и мы высказали друг другу взаимные соболезнования. Сам не знаю, почему я не сказал ему, что давно уже не предаюсь никаким излишествам. Я мог бы признать себя если уж не здоровым — это могло его обидеть, — то по крайней мере выздоравливающим; тем более что назвать себя совершенно здоровым, зная все неполадки своего организма, все-таки как-то трудно.

— Ты желаешь всех красивых женщин, которых видишь? — продолжал допытываться Коплер.

— Не всех! — пробормотал я, желая дать ему понять, что не так уж и болен. И в самом деле, я не желал Аду, которую видел теперь каждый вечер. Она была для меня, что называется, запретная женщина. Шелест ее юбок не говорил мне ровно ничего, и, думаю, ничего бы не изменилось, если бы даже мне было позволено смять их моими собственными руками. Хорошо, что я на ней не женился. Это безразличие было — во всяком случае, так мне казалось — свидетельством подлинного здоровья. Может быть, мое желание было таким сильным, что исчерпалось само собой? Надо сказать, что это безразличие распространялось также и на Альберту, которая была весьма мила в своем скромном и аккуратном школьном платьице. Может, обладания Аугустой оказалось достаточно для того, чтобы утолить желание, которое возбуждало во мне чуть ли не все их семейство?! Вот это было бы действительно весьма нравственно!

Наверное, я не сказал ему о своем добродетельном поведении, потому что мысленно не переставал изменять Аугусте, и даже сейчас, разговаривая с Коплером, ощутил трепет желания при мысли о всех тех женщинах, которыми я из-за нее пренебрегал. Я представил себе женщин, которые шли сейчас по улицам, одетые с головы до ног, отчего все вторичные половые признаки приобретали в них особую привлекательность: в женщине, которой мы обладаем, они словно исчезают, атрофированные обладанием. Во мне всегда жила любовь к приключению — приключению, которое начинается с восхищения туфелькой, перчаткой, юбкой, всем тем, что скрывает и разнообразит формы женского тела. Но ведь в одном желании нет никакого греха! И все же мне не следовало давать Коплеру копаться в своей душе. Объяснить кому-нибудь, каков он есть на самом деле, — это все равно, что позволить ему Поступать так, как он того желает. Но Коплер натворил еще больших бед, хотя ни в ту пору, когда он говорил, ни тогда, когда он перешел к действиям, он, конечно, не подозревал, куда это меня заведет.

Все речи Коплера я ощущаю столь значительными, что стоит только мне их вспомнить, как они тут же приводят на память чувства, которые они во мне вызывали, и людей, и предметы. Я вышел в сад, чтобы проводить моего друга: Коплер должен был возвращаться домой до захода солнца. От моей виллы, стоящей на вершине холма, открывался в ту пору вид на порт и на море, позднее заслоненный новейшими постройками. Мы остановились и долго смотрели на волнующееся под легким ветерком море: спокойный свет, льющийся с неба, дробясь на воде, превращался в мириады тревожных красных бликов. Ласкала взгляд мягкая зелень Истрианского полуострова, который огромной дугой вдавался в море, словно обретшая материальность тень. Молы и дамбы с их четкими прямолинейными очертаниями казались отсюда маленькими и жалкими, а вода в доках выглядела совсем темной оттого, что была неподвижной, или, может быть, она просто была мутной? Но покой в этой широкой панораме отступал на второй план, оттесненный живой, колышущейся краснотой воды, и вскоре, ослепленные, мы повернулись к морю спиной. На маленькую лужайку перед домом уже опускалась ночь.

Перед открытой террасой, в большом кресле, прикрыв голову беретом и поднятым воротником шубы, закутав ноги одеялом, спал мой тесть. Мы остановились взглянуть на него. Он спал с открытым ртом, нижняя челюсть отвисла у него, как неживая, дыхание было учащенным и шумным. Голова то и дело падала на грудь, и он, не просыпаясь, откидывал ее назад. В эти моменты веки у него дергались, словно он хотел открыть глаза и обрести наконец равновесие, и ритм дыхания менялся. Как только он при этом не просыпался!

Тяжелая болезнь моего тестя впервые предстала передо мной с такой очевидностью, и я был глубоко огорчен.

Коплер сказал мне шепотом:

— Ему надо бы полечиться. Может, у него тоже нефрит? Ведь это нельзя назвать сном: я по себе знаю это состояние. Бедняга!

В заключение он посоветовал обратиться к его врачу.

Тут Джованни наконец услышал нас и открыл глаза. Он сразу же стал выглядеть совсем не таким уж больным и даже пошутил с Коплером:

— Как это вы решились выйти на свежий воздух? А не повредит ли вам это? — Ему казалось, что он прекрасно вздремнул; он не замечал, что ему не хватает воздуха даже у самого моря, где воздуха было более чем достаточно. Но голос у него звучал сипло, одышка мешала говорить, лицо было землистым, и, поднявшись с кресла, он почувствовал себя до такой степени окоченевшим, что вынужден был сразу же уйти в дом. Я и сейчас еще вижу, как он идет с одеялом под мышкой через лужайку и, тяжело дыша, но улыбаясь, приветственно машет нам рукой.

— Видишь, что такое настоящий больной? — сказал Коплер, не в силах расстаться со своей излюбленной мыслью. — Он на пороге смерти и не подозревает о том, что болен.

Мне тоже показалось, что этот настоящий больной, по-видимому, почти не испытывал страданий. Мой тесть и Коплер уже много лет как покоятся на Сант-Анне, но как-то однажды, проходя мимо их могил, я подумал, что из того, что они уже столько времени лежат под этими плитами, отнюдь не следует, что тезис, выдвинутый одним из них, был несостоятелен.

Перед тем как покинуть родные края, Коплер ликвидировал все свои дела, так что теперь ему, как и мне, было совершенно нечего делать. Однако, едва встав с постели, он не смог усидеть спокойно и за отсутствием своих дел занялся чужими, которые казались ему куда более интересными. Тогда я над этим только посмеялся: я лишь позднее узнал, какой неприятный привкус бывает у чужих дел. Коплер посвятил себя благотворительности, но так. как теперь ему приходилось жить на проценты со своего капитала, он не мог позволить себе роскошь заниматься ею лишь на собственный счет. Поэтому он стал организовывать сбор пожертвований, облагая налогами своих друзей и знакомых. При этом он все записывал в специальную книгу, как это и подобало деловому человеку. Я как-то подумал, что эта книга была его причастием и что я бы на его месте — то есть будучи обреченным на близкую смерть и не имея никаких родственников, — я бы все-таки потревожил основной капитал. Но так как он был, что называется, мнимый здоровый и не мог смириться с мыслью о краткости отпущенного ему срока, он брал деньги только из причитающихся ему процентов.

Однажды Коплер пристал ко мне, требуя несколько сотен крон, необходимых для того, чтобы купить пианино одной бедной девушке, которую я и еще несколько человек уже и так обеспечили через него небольшим месячным пособием. Следовало спешить, чтобы не упустить подвернувшийся выгодный случай. Уклониться мне не удалось, но я заметил не слишком вежливо, что сделал бы выгодное дело, если б не выходил сегодня из дому. Время от времени я бываю подвержен приступам скупости.

Коплер взял деньги и, коротко поблагодарив, ушел, но слова мои имели последствия, с которыми я столкнулся несколько дней спустя, и последствия эти были, увы, весьма серьезны. Он явился ко мне и сообщил, что пианино уже доставлено и что синьорина Карла Джерко и ее мать хотели бы выразить мне свою признательность, для чего просят меня их посетить. Коплер боялся потерять клиента и надеялся меня удержать, дав мне вкусить благодарности облагодетельствованных мною. Сначала я хотел уклониться от этой скучной обязанности, уверяя его, что совершенно убежден в том, что он сделал все как нельзя лучше, но он так настаивал, что я в конце концов согласился.

— А что, она хоть красива? — спросил я смеясь.

— Изумительно! — ответил он. — Но этот орешек нам не по зубам!

Курьезно, что он ставил свои зубы в один ряд с моими, подвергая меня опасности заразиться его кариозом. Он объяснил, что эта несчастная семья, потерявшая несколько лет назад своего кормильца, чрезвычайно порядочна и сумела сохранить эту безукоризненную порядочность даже среди самой отчаянной нищеты.

День выдался ужасный. Дул ледяной ветер, и я завидовал Коплеру, который был в шубе. Мне приходилось придерживать шляпу рукой, иначе бы она улетела. Но я был в превосходном настроении, потому что шел принять благодарность за свой филантропический поступок. Мы прошли пешком всю Корсиа Стадион и пересекли городской сад. Это была часть города, в которой я никогда не бывал. Мы вошли в один из так называемых доходных домов, из тех, что наши предки строили лет сорок назад в местах, отдаленных от города, но впоследствии очень быстро им поглощенных. Дом выглядел неказисто, но все-таки приличнее, чем выглядят дома, которые возводятся для этих же целей сегодня. Лестничная клетка была очень маленькой, и поэтому подъем был крутой.

Мы остановились на площадке второго этажа, куда я добрался значительно раньше своего приятеля, двигавшегося гораздо медленнее. Меня удивило, что из выходивших на площадку трех дверей две, расположенные по краям, были отмечены прикрепленной кнопками визитной карточкой Карлы Джерко, а на третьей висела карточка с совершенно другим именем. Коплер объяснил, что справа у Джерко были кухня и спальня, а слева — одна только комната, кабинет синьорины Карлы. Часть квартиры, расположенную за средней дверью, они сумели сдать от себя, и, таким образом, помещение обходилось им недорого; правда, зато они были вынуждены терпеть неудобства, ибо для того, чтобы попасть из одной комнаты в другую, им теперь приходилось выходить на лестницу.

Мы постучались в левую дверь, в кабинет, где, предупрежденные о нашем визите, ждали мать и дочь. Коплер представил нас друг другу. Синьора, женщина очень робкого вида, одетая в скромное черное платье, с волосами подчеркнутой снежной белизны, обратилась ко мне с краткой речью, которая, по-видимому, была приготовлена заранее: я оказал им честь своим визитом, они благодарят меня за замечательный подарок. Сказав это, она уже больше ни разу не раскрывала рта.

Коплер следил за происходящим с видом учителя, слушающего, как его ученик отвечает на государственном экзамене урок, который он с трудом заставил его выучить. Он поправил синьору, сказав, что я не только дал деньги на пианино, но и вносил свою долю в то ежемесячное пособие, которое ему удалось для них наскрести. Он любил точность, этот Коплер!

Синьорина Карла поднялась со стула возле пианино и, протянув мне руку, просто сказала:

— Спасибо.

По крайней мере это было хоть коротко! Мои обязанности филантропа уже начинали меня тяготить. Я занимался чужими делами, словно какой-нибудь настоящий больной. Кого могла видеть во мне эта хорошенькая девушка? Почтенного господина, но никак не мужчину. А она была и в самом деле хороша! Из-за того, что юбка на ней была слишком коротка для тогдашней моды, я подумал, что она хочет казаться еще моложе, чем была. Но, может, она просто надевала дома юбку, которую носила еще в ту пору, когда росла? Однако ее довольно затейливая прическа придавала ей вид взрослой женщины, причем женщины, которая хочет нравиться. Толстые каштановые косы были уложены таким образом, что закрывали уши и часть шеи. В тот момент я был так озабочен тем, чтобы соблюсти свое достоинство, и так боялся инквизиторского взгляда Коплера, что не разглядел ее хорошенько; но сейчас-то я знаю ее всю с головы до ног. В ее голосе, когда она говорила, было что-то музыкальное; с аффектацией, сделавшейся уже, видимо, второй натурой, она растягивала каждый слог, словно лаская звук, в который его облекала. Из-за этого, а также из-за некоторых гласных, звучавших для Триеста чересчур открыто, в ее произношении было что-то иностранное. Позже я узнал, что некоторые учителя пения, обучая подаче звука, слишком акцентируют гласные. В общем, это было совершенно иное произношение, чем у Ады. Каждый звук в ее речи казался зовом любви.

В течение всего визита синьорина Карла не переставала улыбаться, видимо считая, что улыбка сообщает ее лицу выражение признательности. Это была несколько насильственная улыбка: именно так и должна выглядеть признательность. Потом, когда несколько часов спустя я принялся мечтать о Карле, я вообразил, что на ее лице в тот момент отражалась борьба радости со страданием. Ничего подобного я потом ни разу в ней не обнаружил и лишний раз убедился в том, что женская красота симулирует чувства, которых на самом деле в женщине нет и в помине. Так, холст, на котором изображена батальная сцена, не испытывает никаких героических чувств.

Коплер был так доволен церемонией представления, словно обе женщины были творением его рук. Потом он принялся описывать их жизнь: и та и другая были довольны своей судьбой и работали. Он говорил слова, как будто взятые из школьных прописей, а я машинально кивал, словно желая показать, что тоже это учил и потому знаю, каковы должны быть добродетельные женщины, у которых нет денег.

Потом он попросил Карлу спеть. Она отказалась, сказав, что сегодня простужена, и пообещала сделать это в другой раз. Я чувствовал — и это было мне приятно, — что она просто боится нашего суда. Однако мне так хотелось продлить наш визит, что я присоединился к просьбе Коплера. Я сказал, что не знаю, увидит ли она меня еще раз: дело в том, что я очень занятой человек. Коплер, который прекрасно знал, что у меня нет решительно никаких занятий, весьма серьезно подтвердил мои слова. Из этого я с легкостью заключил, что он не хочет, чтобы я еще раз встретился с Карлой.

Она снова попыталась отказаться, но Коплер настаивал, почти приказывал, и она послушалась: как легко было заставить ее повиноваться!

Она запела «Мое знамя». Сидя на мягком диване, я внимал ее пению. Мне страстно хотелось им восхищаться. Как было бы прекрасно, если б оказалось, что она отмечена гениальностью! Но вместо этого я с удивлением услышал, что ее голос, едва она запела, утратил всякую музыкальность. Усилия, которые она прилагала, совершенно его преображали. И играть она тоже не умела; ее корявый аккомпанемент делал еще более убогой и без того убогую музыку. Однако потом я вспомнил, что передо мной всего-навсего ученица, и попытался понять, достаточна ли у нее сила голоса. Она оказалась более чем достаточна. В маленькой комнатке у меня даже заболели уши. И я подумал — чтобы иметь возможность сказать ей что-то ободряющее, — что, может быть, дело просто в плохой школе.

Когда она кончила, я присоединился к громким аплодисментам и похвалам Коплера. Он сказал:

— Ты представляешь, какой эффект произвел бы этот голос в сопровождении хорошего оркестра.

Вот это была правда. На этот голос так и хотелось наложить мощный, в полном составе оркестр. Я сказал совершенно искренно, что оставляю за собой право послушать синьорину еще раз несколько месяцев спустя. Только тогда я смогу сказать что-нибудь определенное о качестве ее школы. Уже менее искренно я добавил, что такому голосу нужна, конечно, самая лучшая школа. Потом, желая смягчить неприятный осадок, который могла вызвать первая фраза, я стал философствовать на тему о том, что всякий исключительный голос нуждается в столь же исключительной школе. Это преувеличение все сгладило. Но потом, оставшись один, я удивился тому, что уже тогда почувствовал необходимость быть с Карлой искренним. Может быть, я уже ее любил? Но ведь я даже не успел толком ее разглядеть!

На лестнице, где стоял какой-то подозрительный запах, Коплер сказал:

— У нее слишком сильный голос. Это голос для театра.

Он не подозревал, что в этот момент я уже знал о ней больше, чем он: этот голос был создан для чрезвычайно маленького помещения — помещения, в котором можно было ощущать всю простодушную наивность этого пения, и я мечтал о том, как привнесу в него искусство, то есть жизнь и боль.

Прощаясь, Коплер сказал, что предупредит меня о дне, когда учитель Карлы организует ее публичный концерт. Речь шла об учителе, еще весьма мало известном в нашем городе, но обещавшем в будущем сделаться знаменитостью. Коплер был в этом убежден, несмотря на то, что учитель был уже довольно стар. По-видимому, известность должна была прийти к нему только сейчас, когда его узнал Коплер. Слабость двух обреченных!

Любопытно, что я счел необходимым рассказать об этом визите Аугусте. Можно было бы приписать это осторожности; ведь Коплер о нем знал, и я не счел нужным просить его молчать. Но я рассказывал о нем даже слишком охотно. Это было большим облегчением. До сих пор я мог упрекнуть себя только в том, что не рассказал Аугусте об этом посещении. Теперь же я не был виноват решительно ни в чем.

Она спросила у меня что-то про эту девушку и поинтересовалась, красива ли она. Мне было трудно на это ответить: я сказал, что бедняжка показалась мне очень малокровной. Потом мне пришла в голову прекрасная мысль:

— А что, если ты немножко ею займешься?

Но у Аугусты было столько дел и в новом доме и в старом, куда ее то и дело вызывали ухаживать за больным отцом, что она и слышать об этом не захотела. Вот почему эта мысль и была прекрасной!

Коплер узнал от Аугусты, что я рассказал ей о нашем визите, и, видимо, поэтому упустил из виду те особенности, которые отличали, по его мнению, всех мнимых больных. В присутствии Аугусты он как-то сказал мне, что скоро мы еще раз сходим к Карле. Он удостаивал меня самого полного доверия.

Так как делать мне было совершенно нечего, вскоре меня охватило страстное желание вновь увидеть Карлу. Но я не осмеливался пойти к ней, боясь, что об этом узнает Коплер. Что же касается предлога, то я нашел бы его без труда. Я мог, например, пойти к ней для того, чтобы без ведома Коплера предложить более значительное вспомоществование. Но сначала я должен был быть уверен, что ради собственного же блага она будет об этом молчать. А что, если этот настоящий больной был ее любовником? Ведь о настоящих больных я не знал ровно ничего, и было бы неудивительно, если б оказалось, что она имеют привычку заставлять других оплачивать собственных любовниц. В таком случае одного моего визита к Карле было бы достаточно, чтобы я оказался скомпрометированным. Я не мог подвергать такой опасности покой моего маленького семейства, или скажем так: я не подвергнул его этой опасности до тех пор, пока мое желание видеть Карлу не стало еще сильнее. Но желание росло изо дня в день. Теперь я представлял себе эту девушку уже значительно лучше, чем тогда, когда, прощаясь, пожал ей руку. Особенно запомнилась мне темная коса, которая прикрывала белоснежную шею и которую надо было отодвинуть носом, прежде чем поцеловать прятавшуюся за ней кожу. Чтобы ощутить желание, мне достаточно было только вспомнить, что на некой лестничной площадке в том самом городе, в котором жил я, время от времени появляется красивая девушка и застать ее там совсем просто, нужно только совершить небольшую прогулку. Борьба с грехом становится при таких обстоятельствах труднейшей задачей, потому что ее приходится возобновлять каждый день и каждый час — иными словами, все время, пока девушка стоит на той площадке. Меня звали к себе долгие гласные Карлы, и, может быть, именно их звучание поселило в моей душе уверенность в том, что если я преодолею свое сопротивление, то ничьего другого сопротивления мне преодолевать уже не придется. Однако мне было ясно также и то, что я вполне мог заблуждаться на этот счет и что Коплер, может быть, представлял себе все гораздо точнее. Но и это сомнение привело лишь к тому, что ослабило мое сопротивление: ведь это значило, что бедная Аугуста могла быть спасена от моей измены самой Карлой, на которую, как на женщину, была возложена миссия сопротивления!

Почему это желание вызывало у меня столько угрызений совести, хотя и появилось как нельзя более вовремя, избавив меня от угрожавшей мне скуки? Ведь моим отношениям с Аугустой оно никак не вредило, даже наоборот. Теперь я говорил Аугусте не только те нежные слова, которые всегда умел для нее находить, но и те, что рождались в моей душе для другой женщины. Никогда еще мой дом не был так переполнен нежностью, и Аугуста была совершенно очарована. Как всегда, я был неизменно точен в том, что называл семейным распорядком. У меня настолько чувствительная совесть, что уже тогда я готовился смягчить на свой лад ее грядущие угрызения!

То, что я все-таки сопротивлялся, доказывает тот факт, что я пришел к Карле не сразу, а добирался до нее в несколько этапов. Сначала в течение нескольких дней я доходил лишь до городского сада, причем вело меня искреннее желание насладиться зеленью, которая выглядит такой яркой на сером фоне окружающих ее домов и улиц. Потом, поскольку мне не повезло и я не столкнулся с Карлой случайно, на что я втайне надеялся, я вышел из городского сада и дошел до ее дома. При этом я ощутил то приятное волнение, которое испытывает юноша, впервые приобщающийся к любви. Ведь я уже давно забыл не то что самое любовь, а пути, по которым к ней приходишь.

Едва я вышел из городского сада, как тут же лицом к лицу столкнулся со своей тещей. Сначала у меня появилось забавное подозрение: утром, так рано, так далеко от дома? Может, она тоже изменяла своему больному мужу? Но я тут же узнал, что мои подозрения были неосновательны. Она просто ходила к врачу, у которого надеялась получить моральную поддержку после ужасной ночи, проведенной подле больного мужа. Врач утешил ее как только мог, но она все равно была очень взволнована и попрощалась со мной, забыв удивиться тому, что встретила меня в таком странном месте, посещаемом обычно лишь стариками и няньками с детьми.

Но стоило мне только увидеть ее, как я вновь почувствовал себя в лапах семьи и решительно направился к дому. Шагая, я шептал, стараясь попасть в ритм своих шагов: «Никогда! Больше никогда!» Мать Аугусты и страдание, которое она испытывала, вернули мне ощущение моих обязанностей. Это был хороший урок, и его оказалось достаточно на весь этот день.

Аугусты не было дома; она ушла к отцу и оставалась у него все утро. Потом, когда мы уже сидели за столом, она сказала, что они обсуждали, откладывать или нет — учитывая состояние Джованни — свадьбу Ады, которая должна была состояться через неделю. Джованни стало лучше. Должно быть, вчера за ужином он просто съел лишнего, и несварение желудка приняло форму нового осложнения.

Я сказал, что уже все знаю от ее матери, которую встретил утром в городском саду. Аугуста тоже не выразила никакого удивления по поводу моей прогулки, но мне почему-то казалось необходимым дать ей какие-то объяснения. Я сказал, что с некоторых пор избрал для своих прогулок городской сад. Сидя там на скамейке, я читаю газету. Потом добавил:

— А все этот Оливи! Устроил мне жизнь — ничего не скажешь! Совершенно нечего делать!

На лице Аугусты, которая чувствовала себя в этом немножко виноватой, появилось выражение грусти и сожаления, и я тут же почувствовал себя просто превосходно. Да и в самом деле я был перед нею совершенно чист: оставшуюся часть дня я провел в своем кабинете и уже готов был поверить, что совершенно исцелился от всех своих постыдных желаний. Я даже взялся за Апокалипсис.

Несмотря на то что теперь я как бы получил разрешение на утреннюю прогулку в городском саду, внутреннее сопротивление этому искушению сделалось столь сильным, что, выйдя на другой день из дому, я направился в прямо противоположную сторону. Я пошел купить ноты, желая испробовать новый способ обучения игре на скрипке, который мне недавно посоветовали. Перед тем как я ушел, мне сказали, что мой тесть провел ночь прекрасно и что во второй половине дня он приедет к нам. Я был очень рад как за него, так и за Гуидо, который мог наконец жениться. Вообще все шло чудесно: был спасен я, и мой тесть тоже был спасен.

И надо же было, чтобы именно музыка привела меня к Карле! Среди предложенных мне продавцом различных пособий по скрипичной игре случайно оказалось одно по пению. Я внимательно прочел название: «Полное исследование искусства пения (по школе Гарсии) Э. Гарсии (сына), содержащее извлечения из доклада «О человеческом голосе», представленного на рассмотрение Парижской Академии наук».

Я предоставил продавцу заниматься другими покупателями, а сам погрузился в чтение. Должен сказать, что читал я с волнением, несколько напоминавшим то, которое испытывает порочный юнец, разглядывая порнографические открытки. Вот он, путь, который приведет меня к Карле! Она крайне нуждалась в этом сочинении, и с моей стороны было бы просто преступлением не познакомить ее с ним. Я купил его и вернулся домой.

Произведение Гарсии состояло из двух частей: теоретической и практической. Я возобновил чтение, решив разобраться в книге настолько, чтобы быть в состоянии, когда мы с Коплером придем к Карле в следующий раз, дать ей ряд полезных советов. Таким образом я выигрывал время и мог спать со спокойной совестью, хотя и теша себя при этом мыслью о предстоящем мне приключении.

Но Аугуста сама ускорила развитие событий. Войдя в комнату и наклонившись, чтобы коснуться губами моей щеки, она оторвала меня от чтения и спросила, что я делаю. Услышав о новом пособии, она подумала, что речь идет о скрипке, и не стала его особенно рассматривать. Но когда она ушла, пережитая опасность предстала передо мной в столь преувеличенном виде, что я подумал, что мне было бы гораздо спокойнее, если б этой книги не было в моем кабинете. Следовало, не откладывая, доставить ее по назначению. Вот так я устремился навстречу своей любовной авантюре. Теперь у меня был предлог — и даже больше, чем предлог, — для того, чтобы сделать наконец то, чего мне все время хотелось.

Больше я не колебался. Очутившись на заветной площадке, я решительно направился к левой двери, но уже у самого порога помедлил, прислушиваясь к звукам «Моего знамени», торжествующе гремевшим на всю лестницу. Можно было подумать, что с тех пор, как мы расстались, Карла так и не переставала петь эту песню. В этом было что-то ребяческое, и я улыбнулся, переполненный нежностью и желанием. Потом, не постучавшись, осторожно приоткрыл дверь и на цыпочках вошел в комнату: я хотел увидеть ее сейчас же, немедленно. В маленькой комнатке голос Карлы сразу же приобрел неприятное звучание. Она пела очень старательно и с куда большим жаром, чем в прошлый раз. Она даже откинулась на спинку стула, чтобы голос звучал во всю мощь. Я увидел только ее головку, перекрещенную толстыми косами, и попятился, глубоко взволнованный тем, что себе позволил. Она тем временем дошла до последней ноты и тянула ее так долго, что я смог незамеченным вернуться на площадку и прикрыть за собой дверь. Последняя нота некоторое время неуверенно плавала то вверх, то вниз, пока наконец Карла не взяла ее правильно. Значит, она все-таки слышала нужную ноту, и дело было только за Гарсией, который должен был научить ее находить эту ноту быстрее.

Немного успокоившись, я постучал. Она бегом бросилась к двери, и я никогда не забуду ее изящную фигурку, прислонившуюся к притолоке, и то, как она рассматривала меня своими большими темными глазами, не сразу признав меня в полумраке.

Я же к тому времени успокоился настолько, что ко мне вернулись все прежние мои колебания. Я уже ступил на путь измены, но при этом думал, что раз уж несколько дней назад мне оказалось достаточно просто дойти до городского сада, то остановиться сейчас мне будет еще легче: вручив компрометирующую меня книгу, я довольный отправлюсь домой. Это был краткий миг, исполненный самых лучших намерений. Я даже вдруг вспомнил один странный совет, который должен был помочь мне бросить курить, но который мог пригодиться и сейчас: иногда, чтобы стало легче, достаточно просто зажечь спичку, а потом бросить и спичку и сигарету.

Сделать это мне было тем более легко, что Карла, узнав меня, покраснела и бросилась было обратно в комнату, устыдившись (как я узнал позднее) того, что ее застали в скромном, поношенном платьице.

После того как она меня узнала, я счел своим долгом как-то объяснить свой приход:

— Я принес книгу, которая, по-моему, должна вас заинтересовать. Если хотите, я могу оставить ее и сразу же уйти. — Прозвучало это довольно резко — во всяком случае, так мне показалось, — хотя по смыслу в моих словах не было ничего оскорбительного: смысл сказанного был таков, что я предоставляю решить ей — уйти мне или остаться и изменить Аугусте.

Она решила этот вопрос сразу, потому что тут же взяла меня за руку, чтобы я не убежал, и ввела в комнату. У меня потемнело в глазах от волнения, Вызванного не столько нежностью прикосновения, сколько самой этой фамильярностью, которая, как мне показалась, сразу же решила мою и Аугусты судьбу. Поэтому вошел я, как мне кажется, не без некоторого сопротивления, и когда я вспоминаю всю историю своей первой измены, у меня всегда такое ощущение, будто меня вовлекли в нее насильно.

Залившись румянцем, Карла стала удивительно красива. Я был приятно удивлен, когда понял, что если меня и не ждали, то, во всяком случае, надеялись на мой приход. Она сказала с довольным видом:

— Так, значит, вам захотелось еще раз увидеть меня? Еще раз увидеть бедную девушку, которая так вам обязана?

Если б я захотел, я мог бы, конечно, сразу заключить ее в объятия, но я об этом даже не думал. То есть настолько не думал, что даже не ответил на ее слова, показавшиеся мне компрометирующими, и сразу принялся говорить о Гарсии и о том, как необходима ей эта книга. Говорил я с таким жаром, что у меня вырвалось несколько необдуманных слов. Гарсиа должен был сделать ее голос твердым, как металл, и легким, как воздух. Из него она узнает, что звучащая нота может представлять собою только прямую линию, а точнее сказать, даже не линию, а плоскость, совершенно гладкую, словно полированную плоскость.

Я опомнился только, когда она перебила меня, чтобы разрешить мучившее ее сомнение:

— Так, значит, вам не нравится, как я пою?

Этот вопрос меня поразил. Я действительно подверг ее пение суровой критике, но так как сделал это невольно, то и запротестовал самым искренним образом. И протестовал я так убедительно, что мне показалось, будто эти мои слова, относящиеся исключительно к пению, снова заставили меня почувствовать всю ту любовь, которая привела меня в этот дом. Мои слова были настолько полны любви, что в них сквозила значительная доля искренности.

— Как вы могли такое подумать? Разве был бы я сейчас здесь, если бы это было так? Я уже давно стою на площадке и наслаждаюсь вашим пением — таким очаровательным и необыкновенным в своей наивности. Я только считаю, что для полного совершенства вашему голосу еще кое-чего не хватает, и поэтому-то я и принес вам эту книгу.

Какую, однако, власть имела надо мной Аугуста, если я с таким упорством продолжал отрицать, что привело меня сюда не что иное, как желание!

Карла слушала мои льстивые речи, в смысл которых она не могла даже как следует вникнуть. Слишком уж она была проста, хотя — как я скоро с удивлением обнаружил — и не лишена при этом здравого смысла. Она сказала, что у нее самой есть серьезные сомнения насчет своего таланта и голоса: она чувствует, что не делает успехов. После нескольких часов занятий она часто позволяла себе в виде отдыха и награды за труды спеть «Мое знамя», и каждый раз надеялась обнаружить в своем голосе что-нибудь новое. Но ее всегда ждало одно и то же: она пела не хуже, чем раньше, и, может, даже просто хорошо, как уверяли ее все, кто ее слушал, и я в том числе (тут ее красивые темные глаза обратились ко мне с робким вопросом, ясно говорившим о том, как необходимо ей еще раз услышать мои слова, в которых она продолжали сомневаться), но никакого прогресса заметно не было. Учитель говорил ей, что в искусстве нет постепенного прогресса, есть только огромные скачки, которые ведут к цели, и что в один прекрасный день она проснется великой артисткой.

— Но до этого еще так далеко, — добавила она, глядя перед собой и видя, должно быть, все предстоявшие ей скучные и мучительные часы.

Честным человеком считается человек прежде всего искренний, и с моей стороны было бы в высшей степени честно, если бы я посоветовал бедной девушке оставить пение и сделаться моей любовницей. Но я еще не отошел так далеко от городского сада, а кроме всего прочего, у меня не было твердой уверенности в том, что я в состоянии правильно судить об искусстве пения. К тому же вот уже несколько минут меня смущала мысль об одном человеке — об этом неотвязном Коплере, который все праздники проводил у меня на вилле со мной и с моей женой. Пора было найти какой-то предлог, чтобы попросить девушку не рассказывать ему о моем визите. Но я так ее об этом и не попросил, не зная, в какую форму облечь свою просьбу, и хорошо сделал, потому что несколько дней спустя мой бедный друг заболел и вскоре умер.

Пока же я сказал ей, что она найдет в Гарсии все, что ей нужно, и на какую-то минуту — но всего лишь на минуту — она поверила и, волнуясь, стала ждать чуда от этой книги. Однако, увидев перед собой такое множество слов, она усомнилась в эффективности содержавшегося в них волшебства. Я читал теорию Гарсиа по-итальянски, по-итальянски же ее объяснял, а когда этого было недостаточно, переводил ее еще и на триестинский, но в горле Карлы ничего не шевельнулось, а прок от этой книги мог сказаться только так. Но хуже всего то, что я и сам скоро понял, что в моих руках эта книга немногого стоит. Трижды перечитав все эти объяснения и не зная, что с ними делать, я отомстил за свое бессилие тем, что начал их критиковать. Этот проклятый Гарсиа тратил свое и мое время только на то, чтобы доказать, что человеческий голос — раз он способен издавать разные звуки — нельзя считать единым и цельным инструментом. Но в таком случае и скрипку можно было рассматривать как целый набор инструментов! Может быть, я поступил и неправильно, сообщив Карле это свое критическое замечание, но находясь рядом с женщиной, которую хочешь завоевать, трудно упустить возможность продемонстрировать ей свое превосходство над другими. Она и в самом деле пришла в восторг от моего замечания, но тут же в буквальном смысле этого слова отстранила от себя книгу, которая была нашим Галеотом,[23] хотя ей и не было суждено сопровождать нас до самого грехопадения. Однако я еще не примирился с мыслью, что ее придется оставить, и отложил чтение до следующего раза. Но когда Коплер умер, она стала мне больше не нужна. Между этим домом и моим порвалась теперь всякая связь, и только моя собственная совесть могла задержать дальнейшее развитие событий.

Но уже в тот день мы почувствовали некую близость, гораздо большую, чем можно было ожидать после получасового разговора. Я заметил, что единодушие в критической оценке всегда внутренне сближает людей. Бедная Карла воспользовалась возникшей близостью, чтобы посвятить меня в свои горести. После вмешательства Коплера они зажили скромно, но без особых лишений. Теперь их смущала только мысль о будущем. Ибо Коплер, хоть и приносил в строго установленные дни выхлопотанное пособие, не позволял им твердо на него рассчитывать. Он не желал доставлять себе лишнего беспокойства и предпочитал, чтобы беспокоились они. К тому же и эти деньги он давал им не просто так: он стал в доме настоящим хозяином и требовал, чтобы ему докладывали обо всем, вплоть до самых ничтожных мелочей. Горе им, если они позволяли себе какую-нибудь трату, которая не получила его предварительного одобрения! Недавно мать Карлы была больна, и девушке, занятой домашними делами, пришлось на некоторое время бросить пение. Узнав об этом от учителя, Коплер устроил ей сцену и заявил, что в таком случае нечего было беспокоить порядочных людей просьбами о помощи. Несколько дней они прожили как в кошмаре, боясь, что их снова бросят на произвол судьбы. Когда же Коплер наконец вновь появился в их доме, он не только возобновил все прежние условия, но даже точно установил, сколько часов в день Карла должна сидеть за фортепьяно и сколько может тратить на хозяйство. И еще пригрозил, что будет наведываться к ним в самые неожиданные часы и проверять, что они делают.

— Разумеется, он желает нам только добра, — сказала в заключение девушка, — но он приходит в такую ярость из-за пустяков, что, наверное, рано или поздно, рассердившись все-таки, предоставит нас собственной судьбе. Правда, сейчас, когда и вы тоже занялись нами, можно уже, наверное, этого не бояться?

И она снова пожала мне руку. Но так как ответил я ей не сразу, она испугалась, что я солидарен с Коплером, и добавила:

— Вот и синьор Коплер тоже говорит, что вы очень добры.

Этой фразой она хотела сделать комплимент мне, но также и Коплеру.

Образ Коплера, с такой неприязнью нарисованный Карлой, был для меня совсем новым и возбуждал живую симпатию. Мне бы очень хотелось на него походить, но это было невозможно, так как меня в этот дом привело желание. Это правда, что деньги, которые Коплер приносил бедным женщинам, были не его, но устроил-то все он, а кроме того, он посвящал этой семье значительную часть своей жизни. И гнев, которым он их удостаивал, был подлинно отеческим гневом. Но тут в мою душу закралось сомнение: а что, если все это он делает только потому, что тоже желает Карлу? И, ни секунды не колеблясь, я осведомился:

— А что, Коплер никогда не просил вас о поцелуе?

— Никогда! — живо ответила Карла. — Когда он бывает мною доволен, он сухо выражает свое одобрение, слегка пожимает мне руку и уходит. Зато, когда сердится, он даже руки не подает и не замечает, что я плачу от страха. Поцелуй в такую минуту был бы для меня подлинным облегчением!

Увидев, что я засмеялся, Карла поспешила объяснить, что она имела в виду:

— Я бы с благодарностью приняла поцелуй мужчины, который уже так стар и которому я стольким обязана.

Вот еще одно преимущество настоящих больных: они выглядят старше своих лет!

Я сделал слабую попытку походить на Коплера. Улыбаясь, чтобы не слишком напугать бедную девушку, я сказал, что и я тоже — стоит мне кем-нибудь заняться — становлюсь очень деспотичным. И в общем-то тоже считаю, что если уж берешься заниматься искусством, надо делать это всерьез. Потом я так вошел в свою роль, что и улыбаться перестал. Коплер был прав, строго обращаясь с девушкой, которая не умеет ценить время: ей следовало бы помнить о том, сколько людей идет на жертвы, чтобы оказать ей помощь!

Я был с ней по-настоящему строг и суров.

Однако пора было возвращаться домой к завтраку: именно сегодня мне ни в коем случае не хотелось заставлять Аугусту ждать. Я протянул Карле руку и только тогда заметил, как она бледна. Мне захотелось ее утешить.

— Не сомневайтесь, я сделаю все от меня зависящее, чтобы заступиться за вас и перед Коплером и перед всеми остальными.

Она поблагодарила, но по-прежнему выглядела подавленной. Потом я узнал, что едва я вошел, как она сразу же угадала истину, поняв, что я в нее влюбился и что, следовательно, она спасена. Но потом, а именно — к тому моменту, когда я собрался уходить, она уже была убеждена, что и я тоже влюблен в одно только искусство пения и что, следовательно, если она не будет делать успехов, то есть будет петь плохо, я брошу ее на произвол судьбы.

Вид у нее был ужасно удрученный. Мне стало ее жаль, но так как я не мог больше терять времени, я решил подбодрить ее с помощью того средства, на которое она сама недавно указала как на самое эффективное. Уже у самых дверей я привлек ее к себе, аккуратно отодвинул носом косу и, добравшись до шеи, даже легонько прикусил ее зубами. Все это имело вид шутки, и в конце концов она даже засмеялась — но уже после того как я ее отпустил. До этого она, совершенно ошеломленная, неподвижно покоилась в моих объятиях.

Она вышла вслед за мной на лестничную площадку и, уже когда я начал спускаться, спросила:

— Когда вы теперь зайдете?

— Завтра или на днях, — ответил я не совсем уверенно, но потом, уже решительнее, добавил: — Да нет, завтра, конечно, завтра! — Затем, не желая себя чересчур компрометировать, я еще сказал: — Мы продолжим изучение Гарсиа!

Выражение ее лица при этом ни разу не изменилось: она приняла первое мое обещание, потом — с благодарностью — второе, потом — все так же улыбаясь — третье. Женщины всегда знают, чего хотят. Ни Ада, которая меня отвергла, ни Аугуста, которая меня приняла, ни Карла, которая предоставила мне поступать так, как я хочу, не колебались ни одной секунды.

На улице я сразу же почувствовал себя ближе к Аугусте, чем к Карле. Я вдохнул свежий, чистый воздух и с необычайной полнотой ощутил свою свободу. Это была не более чем шутка, и она не переставала быть таковой оттого, что местом ее приложения была избрана прикрытая косой шея Карлы. В конце концов и сама Карла восприняла этот поцелуй как обещание доброго отношения и, главное, поддержки.

Однако уже в тот же самый день за столом мне стало не по себе. Между мною и Аугустой огромной черной тенью, которую, мне казалось, было просто невозможно не заметить, легло мое давешнее приключение. Я чувствовал себя жалким, виноватым, больным. Боль в левом боку я ощущал как нервную боль, уходившую своими корнями в глубокую рану, которую я нанес своей совести. Делая вид, что я ем, я попытался облегчить эту боль, приняв традиционное твердое решение. «Все, больше я никогда ее не увижу, — думал я, — а если из соображений приличия мне и придется еще с ней встретиться, то это будет последний раз». В общем, не так уж много от меня и требовалось. Я должен был сделать над собой всего-навсего одно усилие: не пытаться больше увидеть Карлу.

Аугуста, смеясь, спросила:

— Ты что, был у Оливи? Чем ты так озабочен?

Я тоже засмеялся. Это было большим облегчением — получить возможность заговорить. Правда, это были не те слова, что могли бы вернуть мне покой, — потому что сказать те означало бы признаться и дать обещание, — но за неимением лучшего уже и эти слова были большим облегчением. И я заговорил и говорил ужасно много, весело и благодушно. Потом я придумал кое-что получше: я завел речь о той небольшой прачечной, о которой Аугуста так мечтала и в которой я ей все время отказывал, и тут же дал ей разрешение на постройку. Аугуста была так растрогана этим разрешением, о котором ей не пришлось даже просить, что встала из-за стола и подошла меня поцеловать. Этот поцелуй, по-видимому, начисто зачеркнул тот, предыдущий, и я сразу почувствовал себя гораздо лучше.

Вот так мы обзавелись прачечной, и еще и сейчас, проходя мимо ее небольшого здания, я всегда вспоминаю, что пожелала ее Аугуста, а утвердила Карла.

Вторая половина дня прошла чудесно — до краев наполненная любовью. Совесть донимает меня куда больше, когда я нахожусь один. Слова Аугусты и ее нежность меня успокаивали. Мы вместе вышли из дому. Потом я проводил ее к матери и весь вечер тоже провел с ней.

Прежде чем лечь, я, как обычно, долго смотрел на жену, которая уже спала, тихо и ровно дыша. Даже во сне она выглядела ужасно аккуратной: одеяло натянуто до подбородка, жидкие волосы заплетены в короткую косичку, приколотую на затылке. Я подумал: «Я не хочу причинять ей страданий! Ни за что на свете!» Заснул я спокойно. Завтра я выясню свои отношения с Карлой и найду способ успокоить бедную девушку насчет ее будущего, не прибегая к поцелуям.

В эту ночь мне приснился странный сон: я не только целовал шею Карлы — я ее пожирал. Я кусал ее с яростным наслаждением, но на месте укусов не появлялось кровоточащих ран, и шея оставалась такой же, как была, — гибкой, белоснежной, нетронутой. Покоившаяся в моих объятиях Карла, казалось, нисколько не страдала от этих укусов. Кто от них страдал, так это Аугуста, которая вдруг откуда-то появилась. Желая ее успокоить, я сказал: «Я не съем все: оставлю кусочек и тебе».

Этот сон показался мне кошмаром только тогда, когда я проснулся посреди ночи и вспомнил его уже с ясной головой: до этого, то есть пока он мне снился, даже присутствие Аугусты не уменьшало удовольствия, которое он мне доставлял.

Но едва проснувшись, я с необычайной ясностью осознал, как велико мое желание и какую серьезную опасность представляет оно для меня и Аугусты. Может быть, в лоне женщины, которая спала рядом со мной, уже зарождалась новая жизнь, и ответственность за нее должен буду нести я. А кто знает, чего потребует от меня Карла, если сделается моей любовницей? Мне казалось, что я заметил в ней жадность к удовольствиям, в которых до сих пор жизнь ей отказывала, а разве смогу я обеспечить сразу две семьи? Благоразумная Аугуста просила у мена прачечную, та попросит что-нибудь другое, но, конечно, не менее дорогое. Я вспомнил Карлу — как она, смеясь, прощалась со мной на площадке после того, как я ее поцеловал. Она уже тогда знала, что я стану ее добычей. Мне сделалось так страшно одному в темноте, что я не удержался и застонал.

Жена сразу же проснулась и спросила, что со мной. Я сказал первое, что пришло в голову, при этом я с трудом скрыл охвативший меня страх: своим вопросом она застала меня врасплох, она задала его как раз в тот момент, когда я, как мне казалось, проговорился.

— Да вот, все думаю о надвигающейся старости.

Она засмеялась и попыталась меня утешить, стараясь, впрочем, не разогнать обволакивавшего ее сна. Она сказала мне ту самую фразу, которую всегда говорила в тех случаях, когда видела, что меня пугает стремительный бег времени:

— Не думай об этом, ведь мы еще совсем молоды… А спать так хорошо!

Утешение помогло: больше я ни о чем не думал и заснул. Слово, произнесенное в ночи, все равно что луч солнца: оно освещает уголок действительности, рядом с которым сразу же бледнеют все образы, созданные нашей фантазией. С чего, собственно, я так испугался Карлы? Ведь я даже не стал еще ее любовником. Просто я сам сделал все возможное, чтобы представить себе сложившуюся ситуацию в самом устрашающем свете. Что касается bebe, которого я призывал в лоно Аугусты, то он тоже до сих пор не подавал никаких признаков жизни, если не считать строительства прачечной.

Утром я проснулся, верный принятому накануне решению. Поспешил в кабинет и вложил в конверт немного денег, которые собирался предложить Карле в тот самый момент, когда сообщу ей о своем решении больше не приходить. Кроме того, я ей скажу, что готов посылать ей по почте некоторые суммы всякий раз, когда она меня об этом попросит, написав мне письмо на адрес, который я ей сообщу. Но как раз тогда, когда я уже собирался уходить, Аугуста с ласковой улыбкой спросила, не хочу ли я проводить ее к отцу. Из Буэнос-Айреса на свадьбу Гуидо приехал его отец, и мне следовало с ним познакомиться. Конечно, говоря это, Аугуста думала не столько об отце Гуидо, сколько обо мне. Она хотела вернуть нашим отношениям ту нежность, которая сопутствовала им накануне. Но сейчас все было иначе: мне не понравилось, что из-за этого визита между принятым мною решением и его осуществлением пройдет некоторое время. Ведь покуда мы с Аугустой шли рядышком по улице и, казалось, были так уверены во взаимной привязанности, другая женщина уже считала, что я ее люблю. Это было очень плохо. И я шел так, словно меня вели силой.

Мы нашли Джованни действительно значительно оправившимся. Он только не мог натянуть башмаки — так у него отекли ноги. Но ни он, ни я не придали тогда этому никакого значения. Он сидел в гостиной в обществе отца Гуидо, которому меня представили. Аугуста вскоре оставила нас, уйдя к матери и сестрам.

Синьор Франческо Шпейер показался мне далеко не таким толковым, как его сын. Это был человек лет шестидесяти, маленький, толстенький, недалекий и какой-то вялый — может, вследствие того, что после недавней болезни стал плохо слышать. Время от времени он вставлял в свою итальянскую речь какое-нибудь испанское слово:

— Cada[24] раз, когда я приезжаю в Триест…

Разговор у стариков шел о делах, и Джованни слушал отца Гуидо очень внимательно, потому что все, что тот говорил, имело большое значение для судьбы Ады. Я рассеянно прислушался и понял, что старый Шпейер решил ликвидировать все свои дела в Аргентине и отдать накопленные им duros[25] Гуидо, чтобы тот основал на них в Триесте новую фирму. Сам же после этого вернется в Буэнос-Айрес и будет жить там с женой и дочерью на доходы с оставшегося ему небольшого имения. Я не понял, да и сейчас не понимаю, почему он решил рассказать все это Джованни в моем присутствии.

В какой-то момент мне показалось, что они замолчали и взглянули на меня так, словно ждали от меня совета. Желая проявить вежливость, я заметил:

— Должно быть, оно не такое уж маленькое, это имение, если вы сможете на него прожить!

Джованни сразу же заорал:

— Ну что ты такое говоришь! — Этот вопль по своей мощи напоминал его лучшие времена, и я уверен, что, не заори он так громко, синьор Франческо не обратил бы на мои слова никакого внимания. Но тут он побледнел и сказал:

— Ну, я надеюсь, что Гуидо не откажется платить мне проценты с моего капитала!

Джованни, все так же громко, его успокоил:

— Что там проценты! Даже двойные, если понадобится! В конце концов, разве он вам не сын?

Синьор Франческо тем не менее не выглядел очень успокоенным, и, казалось, ждал решающих заверений именно от меня. Я поспешил это сделать, и так как старик стал слышать еще хуже, чем в начале разговора, мне пришлось быть очень многословным.

Потом разговор двух старых дельцов возобновился, но я уже остерегался в него вмешиваться. Джованни время от времени настороженно поглядывал на меня поверх очков, и в его затрудненном дыхании мне чудилась угроза. Потом он произнес какую-то длинную тираду, в середине которой вдруг обратился ко мне:

— Ведь правда?

Я горячо его поддержал.

Эта поддержка выглядела тем более горячей, что каждое слово и движение приобретали у меня особую выразительность от гнева, который рос во мне с каждой минутой. Что, собственно, я делаю в этой комнате, зачем я теряю время, которое мог употребить на проведение в жизнь принятого мною решения? Меня вынуждали пренебрегать делом, которое имело огромное значение для меня и для Аугусты. И я уже стал выдумывать какой-нибудь предлог, чтобы уйти, как вдруг гостиную заполнили женщины во главе с Гуидо. Сразу же после приезда отца он подарил невесте великолепное кольцо. Никто на меня не взглянул, никто не поздоровался, даже маленькая Анна. У Ады на пальце уже сверкал драгоценный камень. Не снимая руки с плеча жениха, она показала его отцу, а остальные женщины не сводили с него восторженных взглядов.

Но меня кольца не интересовали. Я даже обручальное-то не носил, оттого что оно мешало кровообращению! Не прощаясь, я вышел из гостиной, подошел к входным дверям и уже почти ушел, но Аугуста, заметившая мое исчезновение, успела меня догнать. Я был поражен ее искаженным лицом. Губы у нее были такие же бледные, как в день нашей свадьбы, перед поездкой в церковь. Я сказал ей, что меня ждет срочное дело. Потом, очень кстати вспомнив, что несколько дней назад купил от нечего делать слабые очки от дальнозоркости (я как сунул их в карман жилета, где они до сих пор лежали, так ни разу их и не вынул), добавил, что у меня назначена встреча с окулистом: он должен был проверить у меня зрение, так как с некоторых пор я стал хуже видеть. Она ответила, что я могу сразу же уйти, но сначала должен попрощаться с отцом Гуидо. Я нетерпеливо пожал плечами, но повиновался.

Когда я вошел в гостиную, все очень любезно со мной поздоровались. Что касается меня, то, будучи уверен, что с минуты на минуту я смогу уйти, я даже пришел на некоторое время в хорошее расположение духа. Отец Гуидо, который еще плохо разбирался в многочисленных членах своей новой семьи, спросил:

— Но я еще увижу вас до моего отъезда в Буэнос-Айрес?

— О! — сказал я. — Cada раз, когда вы будете в этом доме, вы, по всей вероятности, застанете здесь и меня.

Все засмеялись, и я с триумфом удалился, причем даже Аугуста попрощалась со мной довольно весело. Я ушел настолько законно, настолько тщательно выполнил все требуемые формальности, что мог идти теперь куда угодно совершенно спокойно. И было еще одно обстоятельство, освобождавшее меня от сомнений, которые до сих пор меня удерживали: я бежал из дома моего тестя, желая оказаться от него как можно дальше, — а это значило, что я должен был отправиться к Карле. Уже не первый раз — так, во всяком случае, мне казалось — мне приписывали в этом доме низкое стремление повредить Гуидо. Об этом аргентинском имении я заговорил по рассеянности, без всякой задней мысли, а Джованни решил, что я сделал это специально, чтобы повредить Гуидо в глазах отца. С Гуидо-то я сумею объясниться, если понадобится, но Джованни и всем прочим, подозревавшим меня в подобных низостях, будет достаточно просто отомстить. Не то чтобы я решил тут же изменить Аугусте, просто мне стало совершенно ясно, чего именно я хотел. В том, что я разок зайду к Карле, не было решительно ничего дурного, и даже если я еще раз столкнусь в этих краях со своей тещей и она меня спросит, что я тут делаю, я просто отвечу:

— Вот это мило! Иду к Карле, что же еще? — Так что я впервые шел к Карле, совершенно не думая об Аугусте. Так задел меня поступок ее отца.

На площадке не было слышно голоса Карлы. На мгновение меня охватил страх: а что, если ее нет дома? Я постучал и вошел, не дожидаясь, пока мне ответят. Карла была дома, но тут же была и ее мать. Они вместе шили, как, должно быть, делали это не раз, но я увидел это впервые. Они работали над огромной простыней, каждая над своим концом, сидя далеко друг от друга. Вот я и добрался наконец до Карлы, но до Карлы, которая находилась в обществе матери! А это было совсем другое дело! При этих условиях ни похвальные, ни дурные намерения невозможно было осуществить. Ситуация продолжала оставаться неопределенной.

Карла, вспыхнув, поднялась со своего места, а старушка медленно сняла очки и убрала их в футляр, Мне же тем временем пришло в голову, что у меня есть и еще причина для негодования, если даже не считать того, что мне помешали сразу же облегчить душу. Разве не эти самые часы были отведены Коплером для пения? Я любезно поздоровался со старой синьорой, хотя мне было нелегко принудить себя к этому проявлению вежливости. Поздоровался я и с Карлой, почти на нее не глядя. Потом сказал:

— Я пришел, чтобы посмотреть, нельзя ли извлечь еще какую-нибудь пользу из этой книги, — и я указал на Гарсиа, который явно нетронутый лежал на столе, где я его оставил в прошлый раз.

Я сел на то же место, что и накануне, и сразу же раскрыл книгу. Карла попыталась мне улыбнуться, но, увидев, как я нелюбезен, поторопилась послушно сесть рядом со мной и тоже взглянула в книгу. Она была в нерешительности, так как ничего не понимала. Я посмотрел на нее и увидел, что на ее лице изобразилось нечто вроде отвращения и упрямства. Я подумал, что с таким лицом она, наверное, принимает упреки Коплера. Только сейчас она не была еще уверена в том, что я упрекаю ее за то же, за что и Коплер: ведь она помнила, объяснила она мне позднее, что вчера я ее поцеловал, и из этого она сделала вывод, что больше я на нее сердиться не буду. Поэтому выражение отвращения на ее лице легко могло превратиться в дружескую улыбку. Я должен тут же сказать — позже у меня не будет времени, — что эта ее уверенность в том, что она приручила меня с помощью одного только поцелуя, мне ужасно не понравилась: женщина, которая так думает, — очень опасная женщина.

Но в ту минуту мое состояние было в точности таким, как у Коплера: душа моя была переполнена упреками и негодованием. Я принялся читать вслух ту самую часть, которую накануне мы уже прочитали и которую я сам подвергнул придирчивой критике; я читал без всяких комментариев, лишь выделяя голосом те слова, которые казались мне особенно важными.

Карла перебила меня, сказав слегка дрожащим голосом:

— По-моему, мы это уже читали.

Так меня принудили высказаться. Иногда даже собственные слова могут принести некоторое облегчение. Мои слова, будучи гораздо спокойнее и моего душевного состояния и моего поведения, вернули меня в сферу светских отношений.

— Видите ли, синьорина, — и я сопроводил ласкательный суффикс улыбкой, которая могла бы быть улыбкой любовника, — я хотел бы еще раз просмотреть эти страницы, прежде чем пойти дальше. Может быть, вчера мы судили о них несколько опрометчиво: один мой приятель предупредил меня, что если я хочу понять Гарсию, я должен прочесть его до конца.

Наконец я почувствовал необходимость высказать какой-то знак уважения бедной старой синьоре, которая, вероятно, за всю свою жизнь — какой бы несчастной она ни была — все-таки никогда не оказывалась в подобном положении. Я адресовал ей улыбку, стоившую мне больших усилий, чем та, которой я одарил Карлу.

— Книга, конечно, не очень интересна, — сказал я, — но, может, ее полезно послушать и тем, кто не занимается пением.

И я упрямо возобновил чтение. Карле, по-видимому, стало гораздо легче, и по ее пухлым губам скользнуло что-то вроде улыбки. Зато старая синьора по-прежнему выглядела как бедный, загнанный зверек и продолжала оставаться в комнате только потому, что робость мешала ей найти предлог, под которым можно было уйти. Я же ни за что на свете не показал бы, как мне хочется вышвырнуть ее вон. Это было бы опасным и компрометирующим меня поступком.

Карла оказалась решительнее меня: вежливо попросив меня прервать на минутку чтение, она обернулась к матери и сказала, что та может идти — работу над простыней они продолжат после обеда.

Синьора приблизилась ко мне и неуверенно протянула мне руку. Я пожал ее с большим чувством и сказал:

— Я понимаю, что это не очень-то интересное чтение!

Можно было подумать, что я очень сожалею о том, что она нас покидает! Синьора ушла, положив на стул простыню, которую до сих пор держала в руках. Потом Карла на минутку вышла вслед за ней на площадку, чтобы что-то ей сказать, а я уже просто с ума сходил от нетерпеливого желания видеть ее подле себя. Затем она вошла в комнату, закрыла за собой дверь, и, когда она садилась на свое прежнее место рядом со мной, вокруг рта у нее снова залегло что-то жесткое — это было похоже на выражение упрямства на детском личике. Она сказала:

— Каждый день в это время я занимаюсь! И надо же, чтобы именно сегодня на меня свалилась эта срочная работа!

— Да разве вы не видите, что меня совершенно не интересует, как вы поете! — вскричал я и привлек ее к себе в таком порывистом объятии, что сначала мне пришлось поцеловать ее в губы, а уже потом в то самое местечко, которое я поцеловал вчера.

Странная вещь! Она залилась горькими слезами и высвободилась из моих рук. Всхлипывая, она объяснила, что слишком много выстрадала с той минуты, когда я с таким видом вошел сегодня в комнату. Она плакала из той жалости к самой себе, которую всегда испытывает человек, когда видит, что кто-то сочувствует его страданиям. Эти слезы выражали не столько боль, сколько историю этой боли. Всегда хочется плакать, когда обличаешь несправедливое к себе отношение. И в самом деле, разве это было справедливо — заставлять красивую девушку заниматься, когда ее можно было просто целовать?

В общем, события разворачивались еще хуже, чем я воображал. Мне пришлось объяснить ей свое поведение, а так как сделать это надо было сразу же и у меня не было времени что-нибудь придумать, я сказал чистую правду. Я рассказал ей, как не терпелось мне увидеть ее и поцеловать. Я собирался прийти к ней пораньше: это решение я принял после целой ночи раздумий. Разумеется, я не сказал, для чего я решил к ней прийти, но это было не так уж и важно. Ведь я испытывал совершенно одинаковое болезненное нетерпение и тогда, когда решил прийти и сказать ей, что покидаю ее навсегда, и когда спешил к ней, чтобы заключить ее в объятия. Потом я рассказал ей о событиях этого утра: о том, как жена заставила меня ее провожать и привела к тестю, где я был принужден слушать разговоры о делах, не имеющих ко мне никакого отношения. Наконец с огромным трудом мне удалось вырваться, всю долгую дорогу я бегу бегом, прибегаю, и что же я вижу? Растянутую по всей комнате простыню.

Карла рассмеялась, поняв, что с Коплером у меня нет ничего общего. Смех пробежал по ее красивому лицу, словно радуга, и я снова ее поцеловал. Она не отвечала на мои ласки, но покорно им подчинялась — я обожаю в женщинах эту манеру, может быть, потому, что люблю слабый пол прямо пропорционально его слабости. Потом она в первый раз мне сказала, что знает от Коплера, как я люблю свою жену.

— Поэтому, — добавила она, и я увидел, как по ее красивому лицу мелькнула тень всерьез принятого решения, — поэтому между нами не может быть ничего, кроме дружбы.

Но я не очень поверил в твердость этого благоразумного решения, потому что, даже произнося его, ее рот не сумел уклониться от моих поцелуев.

Карла говорила очень долго. Видимо, она хотела пробудить во мне сострадание. Я помню все, что она мне тогда сказала, но поверил я во все ею сказанное только тогда, когда она исчезла из моей жизни. До тех пор, пока она была рядом со мной, я всегда боялся ее, как женщины, которая рано или поздно воспользуется своим влиянием, чтобы погубить меня и мою семью. Поэтому я не поверил ей, когда она стала меня уверять, что желает только одного — обеспечить себе и матери самое скромное существование. Сейчас-то я точно знаю, что она и в самом деле никогда не собиралась брать у меня больше, чем ей было необходимо, и когда я думаю о том, как плохо я ее понимал и как мало любил, я краснею от стыда. Бедняжка ничего от меня не получила. Я дал бы ей все, потому что я из тех людей, что платят свои долги. Но я все ждал, чтобы она меня попросила.

Она рассказала мне о том, в каком отчаянном положении очутились они после смерти отца. Долгие месяцы они с матерью днем и ночью работали над вышивками, которые заказывал им один торговец. Но она испытывала такую наивную веру в то, что им поможет бог, что иногда часами простаивала у окна, глядя на улицу, откуда эта помощь, по-видимому, должна была появиться. Но вместо этого пришел Коплер. Она уверяла, что сейчас они вполне довольны своей участью, но тем не менее и она и мать порой не спят ночами — так, в сущности, ненадежна была его помощь. А что, если в один прекрасный день окажется, что у нее нет ни таланта, ни голоса? Ведь тогда Коплер их бросит. К тому же он говорил, что через несколько месяцев собирается устроить ей дебют в каком-то театре. А что, если это будет самый настоящий провал?

Побуждаемая все тем же желанием вызвать мое сочувствие, она рассказала мне, что постигшая их финансовая катастрофа разрушила и ее любовные мечты: ее бросил жених.

Но я был по-прежнему далек от всякого сострадания. Я сказал:

— А ваш жених часто вас целовал? Так же часто, как я?

Она засмеялась, потому что я мешал ей говорить. А я понял, что мне уже проложил путь какой-то мужчина.

Давно миновал час завтрака, к которому я должен был вернуться домой. Мне уже захотелось уйти. На сегодня было достаточно. Я был далек от угрызений совести, которые нынче ночью не давали мне спать, да и тревога, которая привела меня к Карле, тоже совсем исчезла. Но спокоен я не был. Это уже, наверное, такая моя судьба — никогда не знать покоя. Угрызений совести я не испытывал, потому что поцелуи, которые сулила мне Карла — столько, сколько я захочу, — она сулила во имя дружбы, которая никак не могла оскорбить Аугусту. Но потом мне показалось, что я понял причину своего раздражения, из-за которого, как всегда, в разных частях моего тела то и дело возникали летучие боли. Карла видела меня в ложном свете! Она могла начать меня презирать, видя, как я — хоть и любя Аугусту — жаждал ее поцелуев. И это та самая Карла, которая до сих пор, будучи от меня зависимой, была со мной столь почтительна!

Я решил завоевать ее уважение и произнес фразу, которая потом долго мучила меня, как воспоминание о трусливом преступлении, о предательстве, совершенном но свободному выбору — без всякого прока и без всякой необходимости.

Уже у самых дверей я сказал Карле с видом человека, абсолютно владеющего собой и пускающегося в откровенности скрепя сердце:

— Коплер говорил вам, что я очень привязан к своей жене. Да, это правда: я ее очень уважаю.

Потом во всех подробностях, ничего не утаивая, я рассказал ей историю своей женитьбы: как я влюбился в старшую сестру Аугусты, которая и слышать обо мне не хотела, ибо любила другого, как я потом попытался жениться на другой ее сестре, которая тоже меня отвергла, и как наконец я смирился с тем, что мне придется жениться на Аугусте.

Карла нисколько не усомнилась в правдивости моего рассказа. Потом я узнал, что Коплер, слышавший кое-что в нашем доме, сообщил ей подробности, которые были не совсем точны и которые теперь я подтвердил и уточнил.

— А ваша жена красива? — задумчиво спросила она.

— Смотря на чей вкус, — ответил я.

Во мне продолжало действовать какое-то сдерживающее начало. Я сказал, что уважаю свою жену, но при этом отнюдь не сказал, что я ее не люблю. Я не сказал, что она мне нравится, но и не сказал, что она не может мне нравиться. Тогда мне казалось, что я совершенно искренен, сейчас же я понимаю, что предал этими словами обеих женщин и всю нашу любовь — и их и мою.

Сказать по правде, я еще не до конца успокоился: чего-то мне еще не хватало. Я вспомнил о конверте, воплощавшем в себе мои добрые намерения, и протянул его Карле. Она заглянула в него и сразу же вернула, сказав, что как раз на днях Коплер принес им месячное пособие, и сейчас деньги ей не нужны. Беспокойство, которое я испытывал, от этого только возросло, ибо, по моему давнему убеждению, по-настоящему опасные женщины никогда не принимают небольших сумм. Она заметила мое недовольство и с прелестной наивностью — которую я могу оценить только сейчас, когда пишу эти строки, — попросила у меня несколько крон, чтобы купить тарелки, — своих бедные женщины недавно лишились в результате какой-то катастрофы, происшедшей на кухне.

Затем произошла одна вещь, которая оставила неизгладимый след в моей памяти. Уходя, я ее поцеловал, и на этот раз она страстно ответила на мой поцелуй. Мой яд подействовал. Она сказала с замечательной наивностью:

— Я люблю вас, потому что вы так добры, что даже все ваше богатство не может вас испортить.

Потом лукаво добавила:

— Теперь я буду знать, что главное — не заставлять вас ждать; в остальном вы совершенно безопасны.

Уже на площадке она спросила:

— Могу я послать к черту учителя пения, да и Коплера заодно?

Бегом спускаясь по лестнице, я крикнул:

— Посмотрим!

Только эта неопределенность и осталась в наших отношениях: все остальное определилось совершенно четко.

И от всего этого мне стало так худо, что, очутившись на улице, я, одолеваемый сомнениями, двинулся в сторону, противоположную дому. Я был на грани того, чтобы вернуться и объяснить Карле, что я люблю Аугусту! Это еще вполне можно было сделать, так как я не говорил ей, что я ее не люблю. Я только забыл в заключение изложенной ей правдивой истории добавить, что теперь я и в самом деле полюбил Аугусту. Именно поэтому Карла и решила, что я совсем не люблю свою жену, и ответила так пылко на мой поцелуй, сопроводив его признанием в любви. Мне казалось, что если б не это, мне было бы легче переносить доверчивый взгляд Аугусты. И подумать только, что совсем недавно я радовался тому, что Карла знает о моей любви к жене и что, таким образом, по ее собственному решению, приключение, которого я так жаждал, будет предложено мне в виде сдобренной поцелуями дружбы.

В городском саду я сел на скамейку и рассеянно начертил тростью на гравии сегодняшнюю дату. Потом с горечью рассмеялся: я знал, что этот день отнюдь нельзя считать днем, положившим конец моим изменам. Наоборот, только сегодня все и начиналось. Разве у меня хватит сил не вернуться к столь соблазнительной женщине, которая к тому же меня ждала? А кроме того, я уже взял на себя обязательства, и делом чести было их исполнить. Я получал поцелуи, а взамен дал пока только немного фаянса. Теперь меня уже связывал с Карлой неоплаченный счет!

Завтрак прошел уныло. Аугуста не спросила у меня объяснений по поводу моего опоздания, а сам я ничего не сказал. Я боялся проговориться, тем более что весь не слишком длинный путь от городского сада до дома я вынашивал мысль во всем ей открыться, так что вся история моей измены могла отпечататься на моем честном лице. Это был бы, конечно, единственный путь спасения. Рассказав ей все, я как бы вверил себя ее защите и надзору. Это было бы событием такой важности, что я мог бы смело отметить дату этого дня как момент, знаменующий поворот к здоровой и честной жизни.

За завтраком мы говорили о всяких пустяках. Я старался казаться веселым, но даже и не пытался притворяться нежным. Дыхание Аугусты было неровным: конечно, она ждала объяснения, но его так и не последовало.

После завтрака она возобновила свой грандиозный труд по укладыванию зимних вещей в специальные шкафы. Я видел ее, всю поглощенную работой, в конце длинного коридора, рядом с помогавшей ей служанкой. Испытываемое ею страдание никак не отражалось на ее здоровой и разумной деятельности.

Снедаемый беспокойством, я метался между спальней и ванной, и мне все время хотелось позвать Аугусту и сказать ей по крайней мере, что я ее люблю; ей, бедной простушке, этого было бы достаточно. Но вместо этого я продолжал раздумывать и курить.

Разумеется, я прошел через несколько стадий. Был даже момент, когда этот приступ добродетели вытеснило нетерпеливое желание приблизить завтрашний день, когда я смогу наконец побежать к Карле. Впрочем, может быть, и это желание было продиктовано каким-нибудь добрым намерением. В сущности, самым трудным было вот так, одному, заставить себя вернуться на стезю долга. Признания, которое обеспечило бы мне участие жены, я сделать не мог; следовательно, оставалась Карла, на устах которой вместе с последним поцелуем я должен был запечатлеть свою клятву. Но кто такая была Карла? В конце концов, даже шантаж еще не самое страшное, что мне грозило. Завтра она станет моей любовницей, и совершенно неизвестно, что за этим могло последовать. Я знал о Карле только то, что рассказывал мне этот идиот Коплер, а на основании поступившей от него информации человек более осторожный, чем я, — например, Оливи — не пошел бы с ней даже на коммерческую сделку.

Вся та прекрасная, здоровая деятельность, которую развернула в моем доме Аугуста, пропала впустую. Брак, это сильнодействующее средство, за которое я ухватился в своем страстном стремлении выздороветь, доказал свою полную несостоятельность. Я был болен еще серьезнее, чем прежде, но теперь, к моему, и не только к моему, несчастью, я был еще и женат.

Позже, когда я действительно стал любовником Карлы, я, возвращаясь мыслью к этим унылым послеполуденным часам, всегда недоумевал — почему в ту пору, когда я еще не был связан с нею никакими обязательствами, я не пресек все одним разом, приняв очередное твердое решение. Ведь я так терзался, еще не изменив Аугусте, что, казалось, избежать измены мне было бы нетрудно. Разумеется, над человеком, который крепок задним умом, можно только посмеяться, но, по-моему, результаты бывают те же самые и в тех случаях, когда нам удается предвидеть события. В эти тревожные часы в словаре на странице с буквой «к» появилась дата того дня и запись: «Последняя измена». Но первая настоящая измена, которая сделала неизбежными все последующие, произошла только на следующий день.

Уже поздно вечером, не в силах придумать ничего лучшего, я решил принять ванну. Собственное тело казалось мне ужасно грязным, и мне захотелось вымыться. Но когда я уже лежал в ванне, я подумал: «Чтобы отмыться дочиста, мне нужно было бы буквально раствориться в этой воде». Потом я оделся, настолько подавленный, что у меня не было сил даже как следует вытереться. День угас, и я остановился у окна, чтобы взглянуть на молодую зеленую листву, в которую оделся сад. И тут вдруг меня пронизала дрожь, и я с удовлетворением подумал, что, может быть, это лихорадка. Я желал не смерти, а болезни — болезни, которая послужила бы мне предлогом для того, чтобы поступать как я хочу, или, наоборот, помешала бы этому.

Наконец, после долгих колебаний, Аугуста зашла меня проведать. Когда я увидел ее, мою нежную и незлопамятную жену, меня пробрал такой озноб, что я буквально застучал зубами. Испуганная Аугуста заставила меня лечь в постель. Я продолжал стучать зубами от холода, но уже понимал, что лихорадка здесь ни при чем, и потому не разрешил ей вызвать врача. Я попросил ее просто потушить лампу, сесть рядом со мной и не разговаривать. Не знаю, сколько времени мы так провели, постепенно ко мне вернулось ощущение тепла и вместе с ним немного уверенности. Но в голове было настолько смутно, что когда Аугуста снова заговорила о том, чтобы позвать врача, я сказал ей, что сам знаю причину своего недомогания и объясню ей все позже. То есть я вновь возвращался к мысли во всем ей признаться. У меня не было иного средства снять тяжесть с души.

Некоторое время мы снова молчали. Потом я увидел, что Аугуста встала с кресла и идет ко мне. Мне стало страшно, может она обо всем догадалась? Она взяла мою руку, погладила ее, потом легонько коснулась ладонью моего лба, чтобы проверить, нет ли жара, и наконец сказала:

— Но ведь ты должен был этого ждать? Почему ты так остро все воспринимаешь?

Я изумился этим странным словам, а также тому, что они прорвались сквозь подавленное рыдание. Было совершенно очевидно, что она имела в виду вовсе не мое приключение. Откуда, собственно, я мог знать, что окажусь именно таким, каким оказался? Я резко спросил:

— Что ты хочешь этим сказать? Чего я должен был ждать?

Она смущенно пробормотала:

— Приезда отца Гуидо на Адину свадьбу.

Наконец-то я понял: она думала, что я страдаю из-за близящейся свадьбы. Это показалось мне величайшей несправедливостью: уж в этом-то преступлении я не был виновен! И как только я ощутил себя чистым и невинным, как новорожденный, тяжесть с моей души спала, и я вскочил с кровати.

— Так ты думаешь, что я огорчен из-за этой свадьбы? Ты сошла с ума! С тех пор как я женился, я и думать забыл об Аде. А то, что сегодня приехал этот самый синьор Cada, у меня просто даже вылетело из головы!

И я обнял ее и поцеловал, полный желания, а моя речь была проникнута такой искренностью, что она устыдилась своего подозрения.

Ее наивное личико тоже совершенно прояснилось, и вскоре, почувствовав голод, мы отправились ужинать. За тем же самым столом, за которым нам было так худо всего несколько часов назад, мы сидели теперь, как двое добрых приятелей, наслаждающихся свободой и отдыхом.

Она напомнила, что я обещал ей рассказать причину своей болезни. И я выдумал болезнь, которая дала бы мне возможность делать все, что я хочу, не чувствуя за собой никакой вины. Я сказал ей, что еще утром, находясь в обществе двух старых синьоров, я вдруг совершенно пал духом. Затем я пошел за очками, которые прописал мне окулист. Может быть, на меня так угнетающе подействовал именно этот признак близящейся старости? Потом я несколько часов бродил по улицам. И я изложил ей все мучившие меня фантазии, причем помню, что они содержали в себе даже намек на признание. Не знаю уж, в какой связи с моей воображаемой болезнью я заговорил о крови — крови, которая течет в наших жилах и держит нас на ногах, благодаря чему мы можем мыслить и действовать и, следовательно, грешить и раскаиваться. Она не поняла, что речь идет о Карле, но мне показалось, что я сказал ей все.

После ужина я нацепил очки и долго притворялся, будто читаю газету: в очках я видел все как в тумане. Это занятие еще более усилило мое возбуждение, приятное, словно алкогольное опьянение. Я сказал, что не могу понять, что здесь написано. Я продолжал притворяться больным.

Ночь я провел почти без сна. Полный страстного желания, я жаждал объятий Карлы. Я желал именно ее, девушку с толстыми, необычно уложенными косами, и таким музыкальным — до тех пор, пока она не пела — голосом. Страдания, которые она мне причинила, делали ее еще желаннее. Всю ночь я твердил про себя принятое мною железное решение. Я буду с Карлой совершенно откровенен и, прежде чем она станет моей, скажу ей всю правду о своих отношениях с Аугустой. Лежа в постели, я рассмеялся. Это было весьма оригинально: отправляясь на завоевание одной женщины, держать наготове слова любви, адресованные другой! Но, может быть, услышав это, Карла снова сделается пассивной? Ну и что из того? Как бы она себя теперь ни вела, я, пожалуй, уже мог не сомневаться в ее покорности, а это для меня было главное.

На следующее утро, одеваясь, я бормотал фразы, которые намеревался ей сказать. Прежде чем стать моей, Карла должна будет узнать, что Аугуста благодаря своему характеру, а также своему здоровью (я мог бы многое сказать о том, что именно я понимал под здоровьем Аугусты, и, конечно, Карле было бы очень полезно это послушать) сумела завоевать не только мое уважение, но и любовь.

За кофе я был так занят тщательной подготовкой и разработкой своей речи, что единственный знак любви, который получила от меня Аугуста, был короткий поцелуй перед самым уходом. Ведь я и так весь принадлежал ей! Я шел к Карле, чтобы разжечь свою страсть к Аугусте.

Когда я вошел в кабинет Карлы, для меня было таким облегчением застать ее одну и в полной готовности, что я тут же привлек ее к себе и страстно обнял. Я был испуган силой, с которой она тут же меня оттолкнула. Это была непритворная ярость! Она и слышать не хотела ни о каких объятиях, и я так и остался стоять посреди комнаты с раскрытым ртом, испытывая жесточайшее разочарование.

Но Карла, сразу же оправившись, прошептала:

— Вы что, не видите, что дверь открыта, а по лестнице кто-то спускается?

Я сразу же напустил на себя вид церемонного посетителя и соблюдал его, покуда этот некстати появившийся свидетель не прошел. Потом мы закрыли дверь. Она побледнела, увидев, что я повернул в ней ключ. Таким образом, все стало ясно. Вскоре, лежа в моих объятиях, она, задыхаясь, шептала:

— Ты этого хочешь? Ты этого действительно хочешь?

Она обращалась ко мне на ты, и это оказалось решающим! Я ответил:

— Конечно, только этого я и хочу.

Я совсем позабыл, что предварительно собирался кое-что ей разъяснить.

Едва все свершилось, как мне захотелось начать разговор о своих отношениях с Аугустой, раз уж я не сделал этого заблаговременно. Но в такой момент это было трудно. Заговорить с Карлой в эту минуту о чем-то постороннем значило бы уменьшить значение ее самозабвенного порыва. Даже самый тупой мужчина знает, что таких вещей делать нельзя, хотя всем известно, что нет никакого сравнения между значением этого самозабвенного порыва до того, как он случится, и сразу же после. Для женщины, которая впервые открыла вам объятия, было бы огромной обидой услышать от вас: «Прежде всего я должен кое-что разъяснить тебе насчет того, о чем мы говорили вчера». Какое вчера? Все, что случилось днем раньше, должно казаться не заслуживающим упоминания, а если иной джентльмен думает иначе, тем хуже для него: он должен стараться, чтобы никто этого не заметил!

Я как раз и был таким нечутким джентльменом и поэтому, будучи вынужденным притворяться, совершил промах, которого бы, конечно, не допустил, будь я искренен. Я спросил:

— Как могло случиться, что ты мне отдалась? Чем я это заслужил?

Хотел ли я таким образом выразить ей свою благодарность, или это был упрек? Вернее всего, то была просто попытка перейти к объяснению.

Она в некотором удивлении взглянула вверх, чтобы увидеть мое лицо.

— Мне кажется, что ты овладел мною сам, — и ласково улыбнулась, желая показать, что вовсе не хочет меня за это упрекнуть.

Я вспомнил, что женщины всегда настаивают на том, чтобы говорилось, будто ими овладели. Но потом она сама заметила, что выразилась неточно, что овладеть можно вещью, а люди приходят к соглашению, и прошептала:

— Я ждала тебя! Ты тот рыцарь, который должен был меня освободить. Конечно, это плохо, что ты женат, но раз ты не любишь свою жену, я по крайней мере знаю, что мое счастье не разрушает счастья другой женщины.

Привычная боль в левом боку пронзила меня с такой силой, что я выпустил ее из своих объятий. Итак, я, значит, не преувеличил значение тех своих необдуманных слов. Стало быть, именно моя ложь и побудила Карлу мне. отдаться. И если теперь я вздумаю рассказать ей о том, как люблю Аугусту, она с полным правом сможет обвинить меня в том, что я заманил ее в ловушку. Так что ни о каких поправках и уточнениях сейчас не могло быть и речи. Потом мне, конечно, представится случай объясниться и внести в этот вопрос ясность, но до тех пор между мной и Карлой стало еще одной связующей нитью больше.

И именно там, подле Карлы, полностью возродилась моя любовь к Аугусте. В ту минуту я испытывал только одно желание: поскорее очутиться возле своей законной жены, чтобы увидеть, как она, словно трудолюбивая пчела, возится с нашим имуществом, помещая его в спасительную атмосферу нафталина и камфары.

Но я остался верен своему долгу, хотя это было весьма нелегко: дело в том, что меня очень встревожил один эпизод, в котором я усмотрел еще одну опасность, угрожавшую мне со стороны этой женщины-сфинкса. Карла рассказала мне, что вчера сразу же после моего ухода пришел учитель пения, и она просто-напросто выставила его за дверь.

У меня невольно вырвался протестующий жест. Это было все равно, что объявить Коплеру о нашей связи.

— Что скажет Коплер! — воскликнул я.

Она рассмеялась и — на этот раз по собственной инициативе — укрылась в моих объятиях.

— А разве мы не договорились, что мы и его тоже выставим за дверь?

Она была очень мила, но это меня уже не трогало. И я напустил на себя менторский вид, что было очень удобно, так как я получал таким образом возможность выразить этой женщине всю свою досаду, раз уж я не мог говорить с ней о своей жене, как мне этого хотелось бы.

Все люди на свете, говорил я, должны трудиться, потому что, как она уже, конечно, заметила, мир жесток и выживают в нем только самые сильные. А что, если я умру? Что станет тогда с нею? Возможность того, что я ее покину, была подана так, что она никак не могла обидеться, и она и в самом деле даже растрогалась. Потом, с очевидным намерением ее задеть, я сказал, что жене мне достаточно сказать только слово, как все мои желания тут же исполняются.

— Ну что ж, — сказала она безропотно, — скажем учителю, чтобы он вернулся.

Потом она попыталась внушить и мне ненависть, которую она испытывала к учителю. Каждый день ей приходится терпеть общество этого противного старикашки, заставляющего ее без конца повторять упражнения, от которых нет никакого, совершенно никакого проку. Ей только тогда и выпадает счастливый денек, когда учитель заболевает. Сколько раз она надеялась, что он умрет, но ей не везет.

Отчаяние привело ее буквально в исступление. Все больше растравляя себя, она повторяла и повторяла свои жалобы: она была несчастна, непоправимо несчастна. А когда она вспоминала, что и полюбила-то меня с первого взгляда только потому, что в моих словах, моих глазах, во всем моем облике прочла обещание менее суровой, менее скучной, менее трудной жизни, — она не смогла удержаться от слез.

Так мне сразу же довелось увидеть ее слезы, и они вызвали во мне раздражение. Рыдания были так сильны, что сотрясали все ее хрупкое тело. Мне показалось, что мой карман и моя жизнь подверглись грубому нападению. Я спросил:

— Может, ты думаешь, что моя жена ничего не делает? Мы тут сидим и разговариваем, а она в это время отравляет себе легкие камфарой и нафталином.

Карла всхлипнула:

— Ну да — обстановка, вещи, одежда! Счастливая женщина!

Я в раздражении подумал, что она хочет, чтобы я тут же купил все эти вещи и тем самым доставил ей занятие, которое казалось ей таким приятным. Но, слава богу, я не показал своего раздражения; я повиновался велению долга, который внушал мне: «Приласкай девушку, которая тебе доверилась». И я ее приласкал. Легонько провел рукой по ее волосам. В результате всхлипывания прекратились, и ничем не сдерживаемые слезы ручьем хлынули из ее глаз, словно дождь, который следует за грозой.

— Ты мой первый любовник, — сказала она, — и я надеюсь, что ты меня не разлюбишь!

Это ее сообщение о том, что я был первым любовником, — указание, которое как бы подготавливало место для второго, — не очень меня тронуло. Заявление поступило с опозданием, так как эта тема была исчерпана еще добрых полчаса назад. Но, кроме того, я увидел в нем еще одну угрозу. Ведь женщины обычно считают, что на первого любовника им принадлежат все права. И я ласково прошептал ей на ушко:

— И ты тоже моя первая любовница… с тех пор, как я женился.

Нежность в голосе должна была замаскировать заключенную в этой фразе попытку уравнять наше положение.

Вскоре я покинул Карлу, так как ни за что не хотел опоздать к завтраку. Прежде чем уйти, я снова вытащил из кармана конверт, который мысленно называл конвертом добрых намерений, ибо не было ничего лучше того намерения, которое заставило его появиться на свет. Чтобы чувствовать себя свободнее, мне надо было расплатиться. Карла снова мягко отказалась взять деньги, и это меня не на шутку разозлило, но я удержался и ничем не проявил своего раздражения, если не считать, что наорал на нее, пользуясь при этом самыми нежными словами. Орал я, чтобы не прибить ее, но кто мог это знать? Я заявил, что, овладев ею, я осуществил вершину своих желаний, и для того, чтобы еще полнее прочувствовать, что она моя, я хочу ее полностью содержать. Меня это очень мучает, и она должна стараться меня не раздражать. Так как мне не терпелось поскорее уйти, я изложил эту мысль по возможности кратко, из-за чего — а также благодаря повышенному тону — она приобрела весьма грубую форму:

— Любовница ты мне или нет? В таком случае это моя обязанность тебя содержать!

Испугавшись, она перестала упрямиться и взяла конверт, не спуская с меня обеспокоенного взгляда: ей хотелось понять, что же тут было правдой — крик, в котором звучала ненависть, или нежные слова, в которых ей даровалось все, чего она желала. Она немного успокоилась, лишь когда я, уходя, коснулся губами ее лба. На лестнице меня одолело сомнение: а вдруг Карла, получив эти деньги и услышав, что я беру на себя заботу о ее будущем, выставит за дверь и Коплера, если он сегодня зайдет ее навестить? Я даже хотел было подняться, чтобы уговорить ее не компрометировать себя подобным поступком. Но у меня уже не оставалось времени: я должен был спешить.

Боюсь, что доктор, который прочтет эту рукопись, подумает, что Карла тоже представляла собою интересный объект для психоанализа. Ему, наверное, покажется, что ее падение, которому предшествовало увольнение учителя музыки, произошло слишком быстро. Мне, в свою очередь, показалось, что в награду за свою любовь она хотела от меня слишком много уступок. Понадобились долгие месяцы, чтобы я начал наконец понимать бедную девушку. По всей вероятности, она отдалась мне для того, чтобы избавиться от досаждавшей ей опеки Коплера, и в таком случае для нее и в самом деле, должно быть, было весьма неприятным открытием то, что она отдалась мне напрасно: от нее по-прежнему требовалось именно то, что ей было всего ненавистнее, а именно пение. Она еще лежала в моих объятиях, когда узнала, что уроки пения придется продолжать. Отсюда ее гнев и страдание, для выражения которых она не сумела найти точных слов. Таким образом, по совершенно разным причинам мы оба наговорили друг другу весьма странных вещей. Когда она меня действительно полюбила, к ней вернулась естественность, которой ее лишал расчет. Я же так никогда и не сумел стать с ней естественным.

Идя домой, я думал все о том же: «Если бы она знала, как я люблю свою жену, она вела бы себя иначе». Когда она это узнала, она и в самом деле повела себя иначе.

На улице я вдохнул в себя воздух свободы и не ощутил ни малейшей боли при мысли о том, что подверг свою свободу такой опасности. До завтра оставалось множество времени, и я мог еще десять раз найти способ, чтобы оградить себя от угрожавших мне осложнений. У меня даже хватило наглости по пути домой осуждать общественные установления, словно именно они были виноваты в моем поступке. Мне казалось, что дело должно было быть поставлено таким образом, чтобы время от времени (не всегда, конечно) человек мог позволить себе без всяких для себя последствий вступить в любовную связь с женщиной, которую он даже и не любит. Я не ощущал ничего похожего на угрызения совести. И это заставляет меня думать, что угрызения рождаются не из сожаления о совершенном нами дурном поступке, а из преступного намерения. Верхняя часть тела наклоняется, чтобы рассмотреть нижнюю и вынести о ней свое суждение. Найдя ее безобразной, она чувствует отвращение, и именно это отвращение мы и называем угрызениями совести. В античной трагедии жертва не возвращалась к жизни, угрызения же совести тем не менее проходили. Это означало, что безобразия больше не существует, а чужие слезы не имеют для нас никакого значения. Откуда было взяться во мне угрызениям совести, если я с такой радостью и с такой любовью спешил к своей законной жене? Уже давно я не чувствовал себя таким безгрешным.

За завтраком я без всякого над собой усилия был с Аугустой приветлив и нежен. В тот день между нами не прозвучало ни одной фальшивой ноты. Но и в крайности я тоже не впадал: я вел себя так, как и должен был себя вести с женщиной порядочной, в которой я был безусловно уверен. Вывали позднее моменты, когда я вдруг обнаруживал преизбыток нежности, но это случалось тогда, когда в моей душе происходила борьба между двумя женщинами и, преувеличивая проявления моей любви к Аугусте, мне было легче от нее скрыть, что между нами встал — весьма могущественный в данную минуту — призрак другой женщины. Могу также сказать, что по этой причине Аугуста была особенно довольна мною именно тогда, когда я принадлежал не только ей и был, следовательно, не совсем искренен.

Меня и самого несколько удивило спокойствие, которое я чувствовал в тот день, но я объяснил это тем, что сумел заставить Карлу принять «конверт добрых намерений». Не то чтобы я думал, что я таким образом с ней расплатился. Но мне казалось, что я хотя бы начал оплачивать индульгенцию. К несчастью, в продолжение всей моей связи с Карлой деньги так и остались главной моей заботой. При каждом удобном случае я припрятывал их в укромном местечке библиотеки, чтобы во всеоружии встретить всякое требование моей любовницы, заранее внушавшее мне такой страх. Когда же Карла меня бросила, оставив мне все эти деньги, они пошли на совсем другие нужды.

Вечер нам предстояло провести в доме моего тестя, за обедом, на который были приглашены только члены семьи: этот обед заменял традиционный банкет, предшествующий свадьбе, которая должна была состояться два дня спустя. Гуидо решил воспользоваться первым же улучшением, наступившим в состоянии здоровья Джованни, так как не надеялся, что оно затянется надолго.

Мы отправились к тестю пораньше. По дороге я напомнил Аугусте о ее вчерашних словах, о том, что я будто бы огорчен предстоящей свадьбой. Она еще раз устыдилась своих подозрений, а я снова долго распространялся о своей невиновности. И в самом деле, о чем еще говорить, если я сегодня вернулся домой, начисто позабыв о том, что вечером состоится торжество, предшествующее этой самой свадьбе!

Хотя приглашены были только свои, старики Мальфенти пожелали, чтобы обед прошел с подобающей случаю торжественностью. Аугусту попросили помочь красиво убрать комнату и накрыть на стол, так как Альберта не желала об этом и слышать. Недавно на каком-то конкурсе она получила премию за одноактную комедию и теперь энергично приступила к реформе национального театра. Таким образом, на стол накрывали Аугуста и я, с помощью горничной и Лучано, парня из конторы Джованни, который обнаружил одинаковые способности к поддержанию порядка как в конторе Мальфенти, так и у него в доме.

Я помог принести цветы и красиво расставить их на столе.

— Видишь, — сказал я шутя Аугусте, — вот и я вношу свой вклад в их счастье. И если бы меня попросили приготовить им брачное ложе, я сделал бы это с тем же спокойствием.

Потом мы заглянули к жениху и невесте. Недавно вернувшиеся после какого-то официального визита, они укрылись в самом дальнем углу гостиной и, как мне кажется, до нашего появления целовались. Невеста еще не переменила визитного платья и, разрумянившаяся от холода, была очень хорошенькая. Видимо, именно для того, чтобы скрыть, что они были заняты поцелуями, жених с невестой захотели убедить нас в том, что беседовали на научные темы. Это было глупо и даже, пожалуй, оскорбительно. Они что же, не желали посвящать нас в свою близость, или, может, думали, что поцелуи эти могут кому-нибудь причинить боль? Однако им не удалось испортить мне настроение. Гуидо заявил, что Ада не верит, будто существуют на свете такие осы, которые парализуют своим ядом других насекомых, гораздо более сильных, чем они, чтобы сохранить их в живом и свежем виде для питания своего потомства. Я знал, что в природе действительно существует нечто чудовищное в этом роде, но в тот момент мне не хотелось доставить Гуидо это удовлетворение.

— Ты что же, считаешь, что я оса? Почему ты спрашиваешь об этом именно у меня? — спросил я смеясь.

Мы оставили жениха и невесту одних, чтобы не мешать им заниматься более приятным делом. Я уже начал находить, что время тянется слишком медленно, и решил уйти домой, чтобы дождаться торжественного часа в своем кабинете.

В прихожей мы столкнулись с доктором Паоли, который выходил из спальни моего тестя. Несмотря на молодость, он уже сумел обзавестись хорошей клиентурой. Это был очень светлый блондин, бело-розовый как юноша. Но главным в его облике были глаза, благодаря которым он выглядел необычайно внушительно и серьезно. От очков он казался старше, чем был, а взгляд его льнул к предметам, словно ласка. Сейчас, когда я одинаково хорошо знаю как его, так и доктора С., моего психоаналитика, мне кажется, что последний придает своему взгляду пытливость нарочно, в то время как взгляд доктора Паоли делала пытливым присущая ему ненасытная любознательность. Паоли ясно видит своего пациента, но при этом не упускает из виду и его жену и стул, на котором он сидит, и неизвестно еще, кому из этих двух врачей удавалось лучше справляться со своими больными. Во время болезни тестя я часто заходил к доктору Паоли, чтобы попросить его не говорить семье, насколько близка катастрофа, и помню, что однажды, посмотрев на меня взглядом более долгим, чем это мне могло понравиться, он улыбнулся и сказал:

— Да вы обожаете свою жену!

Он был хороший наблюдатель, потому что в тот момент я действительно обожал свою жену, которая так волновалась за отца и которой я каждодневно изменял.

Он сказал, что Джованни лучше, чем накануне. Теперь, когда настало благоприятное время года, он даже не очень за него тревожится и считает, что новобрачные могут спокойно отправиться в свадебное путешествие. Но все это, конечно, в том случае, добавил он осторожно, если не произойдет каких-нибудь непредвиденных осложнений. Этот его прогноз полностью подтвердился, потому что непредвиденные осложнения произошли.

Уже прощаясь, он вспомнил, что мы тоже знаем некоего Коплера, к которому он как раз сегодня был приглашен на консилиум. У Коплера оказалась острая почечная недостаточность. Паоли сказал, что первым ее симптомом была ужасная зубная боль. Затем он сделал неутешительный прогноз, по обыкновению слегка смягчив его сомнением:

— Может быть, он еще и выкарабкается, если сумеет продержаться до утра.

У Аугусты от жалости выступили на глазах слезы, и она стала уговаривать меня сейчас же навестить нашего бедного друга. Немного поколебавшись, я повиновался, и даже не без охоты, потому что в мою душу внезапно вторглась Карла. Как я был суров с бедной девушкой! Ведь со смертью Коплера она останется совсем одна на этой своей лестничной площадке, которая уже никак не могла меня скомпрометировать, потому что оказывалась начисто отрезанной от моего мира. Мне следовало поспешить туда и постараться загладить впечатление, оставленное моим сегодняшним суровым с ней обхождением. Однако сначала я благоразумно зашел к Коплеру. Нужно было сделать так, чтобы потом я действительно мог сказать Аугусте, что я его видел.

Я уже бывал в скромной, но очень приличной и удобной квартирке на Корсиа Стадион, в которой жил Коплер. Ее владелец, старичок пенсионер, уступил ему три из своих пяти комнат. Открыл мне хозяин — страдающий одышкой толстяк с красными глазами, который в беспокойстве мерил шагами короткий темный коридор. Он сказал, что врач, лечащий Коплера, недавно ушел, констатировав, что больной находится в агонии. Старик говорил шепотом, словно боялся потревожить покой умирающего. Я тоже понизил голос. Нам кажется, что делать это велит нам уважение к умирающему, хотя кто знает — не было ли бы ему приятнее, если бы в последние мгновения рядом слышались громкие, отчетливые голоса, напоминающие ему о жизни.

Старик сказал, что у постели больного дежурит монахиня. Преисполненный почтительности, я некоторое время постоял перед дверью комнаты, за которой бедный Коплер с удивительной ритмичностью отсчитывал хрипами свои последние мгновения. Его шумное дыхание складывалось из двух звуков: медленного, неуверенного, когда он вдыхал воздух, и поспешного, когда он его выталкивал обратно. Торопливость умирания? За этими двумя звуками следовала пауза, и я подумал, что когда она затянется, тогда и начнется новая жизнь.

Старик предложил мне войти в комнату, но я не пожелал. Уже слишком много умирающих смотрело на меня укоряющим взглядом.

Я не стал ждать, когда пауза затянется, и поспешил к Карле. Постучал в запертую на ключ дверь кабинета, но никто не ответил. В нетерпении я начал колотить в дверь ногами, и тогда позади меня раскрылась другая дверь и я услышал голос матери Карлы: «Кто там?» — и робкая старушка высунулась на площадку. Когда она наконец разглядела меня в падавшем из кухни желтоватом свете, я заметил, что лицо ее залилось румянцем, делавшимся еще ярче от соседства со снежной белизной волос. Карлы не было дома, и старушка пошла было за ключами от кабинета, чтобы принять меня в комнате, которую она, наверное, считала единственной заслуживающей такой чести. Но я сказал, чтобы она не беспокоилась, и, войдя в кухню, сел на деревянный табурет. В очаге, под котелком горела жалкая горстка угля. Я сказал, чтобы она не прерывала из-за меня приготовление ужина, но старушка успокоила меня на этот счет. Она варила фасоль, которую сколько ни вари — не переваришь.

Вид скудной пищи, приготовлявшейся в доме, который отныне поступал полностью под мою опеку, несколько смягчил досаду, которую я испытал, не найдя на месте своей любовницы.

Синьора продолжала стоять, хотя я уже несколько раз приглашал ее сесть. Тогда резко и без всякого перехода я сказал, что пришел сообщить синьорине Карле печальную новость: Коплер при смерти.

Старуха всплеснула руками и была сразу же принуждена сесть.

— Боже мой! — воскликнула она. — Что же теперь с нами будет!

Потом, вспомнив, что Коплеру приходится все-таки хуже, чем им, сочувственно добавила:

— Бедный синьор! Он был такой добрый!

По ее лицу текли слезы. Видимо, ей было неизвестно, что не поторопись бедный синьор умереть, его выставили бы отсюда вон. Это придало мне уверенности. Вот какой атмосферой скромности и сдержанности я, оказывается, был окружен!

Желая успокоить старушку, я сказал, что все, что до сих пор делал для них Коплер, буду теперь делать я. На это она возразила, что жалеет не столько себя — ведь она видит, что окружена прекрасными людьми, — сколько их дорогого благодетеля, которому выпала такая участь.

Потом она пожелала узнать, от чего именно он умирает. Рассказывая ей, как обнаружилась близящаяся катастрофа, я вспомнил наш с Коплером спор о благодетельности болевых ощущений. Вот, значит, и у него зубные нервы не выдержали и позвали на помощь оттого, что где-то метром ниже отказались работать почки. Я был настолько равнодушен к судьбе моего бедного друга, чей хрип я слышал совсем недавно, что продолжал так и эдак поворачивать его аргументы. Если бы он мог еще меня слышать, я сказал бы, что уж теперь-то ему должно быть ясно, почему у мнимого больного могут совершенно законно разболеться нервы из-за болезни, разразившейся в нескольких километрах от него.

Так как больше нам со старушкой беседовать было не о чем, я согласился подождать Карлу у нее в кабинете. Взяв Гарсиа, я попытался прочесть несколько страниц, но искусство пения слишком мало меня волновало.

Вскоре снова пришла мать Карлы. Она тревожилась по поводу того, что Карла так задерживается. По ее словам, она ушла за тарелками, которые были им срочно необходимы.

Терпение мое истощилось. Я сердито спросил:

— Как? Вы перебили все тарелки? Неужели нельзя было быть осторожнее?

Этот вопрос помог мне избавиться от старушки, которая удалилась, испуганно бормоча:

— Только две штуки… Это я их разбила.

Ее слова доставили мне несколько веселых минут, потому что мне было точно известно, что тарелки разбиты все до единой и что разбила их не старушка, а сама Карла. Потом я узнал, что Карла обращалась с матерью весьма сурово, и та ужасно боялась обсуждать дела дочери с ее покровителями. Однажды по простоте душевной она рассказала Коплеру, как раздражают Карлу уроки пения. Коплер рассердился на Карлу, а та накинулась на мать.

В общем, когда моя очаровательная любовница наконец пришла, я любил ее со всем гневом и страстью, на которые был способен. И она, очарованная, шептала:

— А я еще сомневалась в твоей любви! Целый день я думала о том, чтоб покончить с собой, потому что отдалась мужчине, который сразу же после нашего сближения был со мной так груб!

Я объяснил ей, что просто у меня иногда бывают страшные приступы головной боли. Когда же я вновь пришел в то состояние, в котором лишь усилием воли удерживался от того, чтобы не кинуться со всех ног к Аугусте, я снова заговорил об этих приступах и сумел скрыть свои истинные чувства. Постепенно я привык вести себя как следует. Потом мы вместе — именно вместе — оплакивали судьбу бедного Коплера.

Карлу и вправду не на шутку взволновал ужасный конец ее покровителя. Заговорив о нем, она побледнела.

— Я ведь себя знаю, — сказала она. — Теперь я долго буду бояться оставаться одна. Если уж он живой внушал мне такой страх!

И в первый раз робко предложила мне остаться у нее на всю ночь. Но об этом не могло быть и речи: я не в силах был задержаться здесь еще даже на полчаса! Однако, желая скрыть от бедной девушки свои истинные чувства, о которых я и сам сожалел, я отказался, объяснив, что это невозможно, поскольку в доме, кроме нас, находится еще ее мать. Карла презрительно скривила губы:

— Мы перенесли бы сюда кровать: мать не решится за мной шпионить.

Тогда я сообщил ей о том, что сегодня меня еще ждет свадебный банкет, но потом почувствовал, что обязан предупредить ее, что я и впредь никогда не смогу остаться тут на всю ночь. Так как, идя сюда, я намеревался быть нежным, я тщательно следил за своим тоном, который был неизменно ласков. Однако всякая новая уступка, на которую бы я пошел или на которую хотя бы поселил в ней надежду, была бы новой изменой Аугусте, а мне хотелось ее избежать.

В ту минуту я понял, что прочнее всего связывало меня с Карлой, во-первых, мое решение быть с ней нежным, а во-вторых, неправда, которую я ей сказал относительно своих отношений с Аугустой и которую постепенно, с течением времени следовало смягчить, а потом и совсем свести на нет. Эту работу я начал прямо в тот же вечер, но, разумеется, с достаточной осторожностью, потому что еще слишком хорошо помнил о том, чего добился с помощью своей лжи. Я сказал, что чувствую себя слишком обязанным своей жене, которая была женщиной настолько достойной уважения, что, конечно, заслуживала и большей любви. Поэтому я не хочу, чтобы она узнала о моей измене.

Карла обняла меня.

— Вот таким я тебя люблю, добрым и нежным, каким ты и показался мне с первой же встречи. Я никогда не причиню зла этой бедняжке.

Мне не понравилось, что она называет Аугусту бедняжкой, но я был благодарен бедной девушке за ее кротость. Это было прекрасно, что она не чувствовала ненависти к моей жене. Мне захотелось как-то выразить ей свою признательность, и я огляделся вокруг, ища, чем бы мне одарить ее в знак своей любви. Наконец я нашел: Карла тоже получила свою прачечную — я позволил ей не приглашать больше учителя пения.

В ответ на это со стороны Карлы последовал столь бурный взрыв нежных чувств, что меня даже покоробило, однако я выдержал его вполне достойно. Затем она сказала мне, что никогда не бросит пение. Она и так пела целыми днями, но иначе, по-своему. И она предложила мне послушать. Но я не пожелал и довольно-таки грубо обратился в бегство. Поэтому я полагаю, что в эту ночь Карла опять размышляла о самоубийстве, однако впредь я никогда уже не оставлял ей достаточно времени, чтобы она могла мне об этом сообщить.

Я еще раз зашел к Коплеру, потому что мне надо было принести Аугусте самые последние сведения о больном: она должна была думать, будто все это время я провел у него. Коплер уже два часа как умер, сразу же после моего ухода. В сопровождении старика пенсионера, который все так же мерил шагами свою маленькую прихожую, я вошел в смертный покой. Труп, уже обряженный, лежал на кровати, на голом матраце. В руках у него было распятие. Пенсионер шепотом сказал, что все формальности уже выполнены и что одна из племянниц покойного скоро придет, чтобы провести ночь подле тела.

Итак, удостоверившись в том, что моему бедному другу было предоставлено все то немногое, в чем он еще нуждался, я мог уйти, но задержался и провел несколько минут, глядя на тело. Мне очень хотелось, чтобы из моих глаз выкатилась слеза искреннего сожаления о несчастном, который сначала боролся с болезнью, а потом пытался заключить с ней перемирие. «Это ужасно, — говорил я себе. — Ведь его безжалостно убила болезнь, от которой существует столько лекарств! Словно в насмешку!» Но слез у меня не было. Никогда еще худое лицо Коплера не выражало столько силы, как сейчас, когда его сковала смерть. Казалось, оно было высечено из цветного мрамора, и невозможно было себе представить, что к нему уже подбирается неумолимое разложение. Оно дышало жизнью, это лицо: оно выражало презрительное негодование, обращенное то ли ко мне — мнимому больному, то ли к Карле, которая не желала учиться петь. Я вздрогнул: мне вдруг показалось, что он захрипел. Но едва я сообразил, что то был не хрип, а усилившаяся от волнения одышка хозяина-пенсионера, как ко мне снова вернулось спокойствие критически настроенного наблюдателя.

Хозяин проводил меня до дверей и попросил, если кому-нибудь из моих знакомых понадобится квартира — рекомендовать его.

— Вы же видите, даже в таких обстоятельствах я сделал гораздо больше того, что требовал от меня мой долг.

Тут он в первый раз повысил голос, и в нем прозвучал укор, без сомнения адресованный бедному Коплеру, который освободил квартиру без положенного в таких случаях предупреждения. Я поспешил уйти, пообещав ему все, чего он хотел.

К Джованни я поспел как раз к тому моменту, когда все садились за стол. Меня спросили, как Коплер, и я, не желая омрачать праздничного застолья, сказал, что Коплер жив и что, следовательно, надежда еще есть.

Атмосфера за столом показалась мне довольно-таки унылой. Может быть, такое впечатление возникало оттого, что мой бедный тесть был обречен на свою обычную тарелку супа и стакан молока, в то время как все вокруг лакомились самыми изысканными кушаньями. Делать ему за столом было нечего, и он был занят тем, что смотрел нам в рот. Увидев, как налегает на закуски синьор Франческо, он пробормотал:

— И подумать только, что он на два года старше меня!

А когда синьор Франческо дошел до третьего стакана белого вина, он прошептал себе под нос:

— Третий стакан! Да чтоб он подавился этим вином!

Это пожелание нимало бы меня не взволновало, если бы я сам не сидел за тем же столом и не был уверен в том, что точно того же желали и мне. Поэтому я старался есть и пить незаметно. Пользуясь моментами, когда мой тесть утыкался своим большим носом в чашку с молоком или отвечал на обращенные к нему вопросы, я проглатывал огромные куски и вливал в себя полные стаканы вина. Альберта, желая рассмешить присутствующих, обратила внимание Аугусты на то, что я слишком много пью. Жена шутя погрозила мне пальцем. В этом не было бы ничего плохого, если бы в результате не пошли насмарку все мои старания быть незаметным. Джованни, который до той поры ни разу обо мне не вспомнил, бросил на меня поверх очков взгляд, исполненный самой настоящей ненависти. Он сказал:

— Вот я никогда не злоупотреблял ни вином, ни едой. Тот, кто всем этим злоупотребляет — тот не человек, а… — И он несколько раз повторил последнее слово, которое отнюдь не было комплиментом.

Благодаря выпитому вину это оскорбительное слово, сопровождаемое всеобщим смехом, вызвало вдруг во мне совершенно иррациональное желание мести. Я атаковал своего тестя с самой уязвимой стороны — со стороны болезни. Я крикнул ему, что не достоин называться человеком не тот, кто злоупотребляет вином и пищей, а тот, кто трусливо следует предписаниям врачей. Будь я на его месте, я вел бы себя куда более независимо. Да я бы из одной только любви к дочери не позволил, чтобы мне помешали есть и пить у нее на свадьбе.

Джованни злобно заметил:

— Хотел бы я взглянуть на тебя в моей шкуре!

— А тебе недостаточно видеть меня в моей собственной? Разве я бросил курить?

В первый раз в жизни мне удалось похвалиться своей слабостью, и я сразу же зажег сигарету, чтобы проиллюстрировать свои слова. Вое смеялись и наперебой рассказывали синьору Франческо, что моя жизнь заполнена последними сигаретами. Но эта-то была не последняя, и я чувствовал себя полным сил и боевого задора. Однако я сразу потерял поддержку всех присутствующих, когда налил тестю вина в его большой стакан для воды. Все испугались, что Джованни выпьет, и кричали, чтобы он не смел этого делать, пока синьора Мальфенти не взяла и не отставила стакан подальше.

— Тебе и в самом деле так хочется меня убить? — кротко спросил Джованни, глядя на меня с любопытством. — Я вижу, вино на тебя плохо действует.

Он даже пальцем не шевельнул для того, чтобы завладеть предложенным ему стаканом.

Я чувствовал себя побежденным и растоптанным. Мне хотелось броситься перед тестем на колени и просить у него прощения. Но и это желание я приписал действию выпитого вина и решил этого не делать. Попросив прощения, я признал бы свою вину, а меж тем, раз банкет продолжался и должен был продолжаться еще достаточно долго, я мог найти какой-нибудь другой способ загладить неудачную шутку. Все еще успеется. Не все пьяные послушно выполняют то, что велит им вино. Я, даже когда сильно выпью, продолжаю анализировать свои побуждения так же, как и тогда, когда у меня ясная голова, и, по всей вероятности, с тем же результатом. Я продолжил наблюдения над самим собой, стараясь понять, каким образом пришел к мысли повредить своему тестю. И понял, что все дело в том, что я устал, смертельно устал. Если бы они знали, какой я провел сегодня день, они бы меня простили. Я дважды овладел женщиной и дважды грубо ее покинул, дважды вернулся к своей жене и дважды же от нее отрекся. Счастье еще, что в этот момент по какой-то ассоциации в мои воспоминания затесалось вдруг мертвое тело, над которым я тщетно старался пролить слезу, и обе женщины выскочили у меня из головы, — иначе я бы, наверное, тут же заговорил о Карле. Ведь и сейчас, когда под действием вина я, казалось бы, утратил присущее мне благородство чувств, меня все равно не оставляло желание исповедоваться. Кончилось тем, что заговорил я о Коплере. Я хотел, чтобы все узнали о том, что сегодня я потерял близкого друга. Тогда они простят мне мое поведение.

И я громко выкрикнул, что Коплер умер, да, да, умер, а молчал я об этом до сих пор только потому, что не хотел их расстраивать. И смотрите-ка! Вот когда наконец на глазах у меня навернулись слезы, и мне пришлось отвернуться, чтобы их скрыть.

Все рассмеялись, потому что никто мне не поверил. Но тут я проявил настойчивость, которая является одним из самых очевидных последствий опьянения. Я описал им, как выглядел мертвый.

— Застывший, он, казалось, был высечен из вечного камня резцом Микеланджело.

Последовало всеобщее молчание, которое нарушил Гуидо, воскликнув:

— А что, сейчас ты уже не считаешь, что нас не нужно расстраивать?

Замечание было справедливым. Я нарушил обещание, которое, точно помню, давал самому себе. Но разве нельзя было еще все исправить? И я безудержно расхохотался:

— Ловко же я над вами подшутил! Коплер жив, ему даже лучше.

Все уставились на меня, пытаясь понять, что же в конце концов происходит.

— Да, ему лучше, — добавил я серьезно. — Он узнал меня и даже улыбнулся.

Мне поверили, но негодование было всеобщим. Джованни заявил, что если б он не боялся повредить себе лишним физическим усилием, он швырнул бы мне в голову тарелку. Это было совершенно непростительно — испортить им праздник таким сообщением, да к тому же еще и выдуманным. Если б это хоть было правдой, тогда другое дело, тогда я ни при чем. Так, может, будет лучше, если я снова скажу им правду? Коплер умер, и едва я останусь один, слезы тут же польются у меня ручьем. И я уже стал подыскивать слова, но тут меня прервала синьора Мальфенти со свойственной ей внушительной безапелляционностью:

— Давайте-ка оставим в покое бедного больного. Поговорим о нем завтра.

И я сразу же повиновался, а главное, повиновались и мои мысли, которые тут же решительно покинули умершего: «Пока! Потерпи, скоро мы к тебе вернемся!»

Настало время тостов. Джованни получил от врача разрешение выпить в этот час бокал шампанского. Он серьезно следил за тем, как наливали ему вино и отказался поднять бокал до тех пор, пока его не наполнили доверху. Он произнес серьезный и простой тост в честь Ады и Гуидо и медленно, до последней капли осушил свой бокал. Взглянув на меня искоса, он добавил, что последний глоток сделал за мое здоровье. Чтобы обезвредить это пожелание, которое, я точно знал, было дурным, я обеими руками сделал рожки под скатертью.

О том, как прошел остаток вечера, я помню довольно смутно. Знаю, что по инициативе Аугусты за столом было сказано обо мне немало хорошего. Меня ставили в пример как образцового мужа и простили все, даже тесть сделался со мной любезнее. Правда, он добавил, что надеется, что муж Ады будет таким же хорошим мужем, как и я, но при этом более способным коммерсантом и, главное, человеком, который… Тут он поискал слово. Он так его и не нашел, и никто из присутствующих не стал на этом настаивать, даже синьор Франческо, который впервые увидел меня сегодня утром и мало что обо мне знал. Но что касается меня, я не обиделся. Как смиряет наш дух сознание того, что на совести у нас есть грех, который ждет искупления! Я с признательностью выслушивал все оскорбления — лишь бы только им сопутствовало то хорошее ко мне отношение, которого я не заслуживал. А в мыслях, мешавшихся от усталости и вина, но абсолютно ясных, я лелеял свой образ — образ хорошего мужа, который не стал хуже оттого, что изменил своей жене. Главное, быть хорошим, хорошим, и все, — остальное неважно. И я послал Аугусте воздушный поцелуй, на который она ответила благодарной улыбкой.

Кому-то за столом захотелось посмеяться надо мною, пьяным, и меня заставили произнести тост. В конце концов я согласился это сделать только потому, что в тот момент мне почему-то казалось, что это решит все — если я вот так, публично, заявлю о своих добрых намерениях. Не то чтобы я сомневался в своей способности не отступить от принятых обязательств, — я чувствовал себя точно так, как я описал, — но просто я стал бы еще лучше, если бы подтвердил эти обязательства в присутствии стольких лиц, которые, таким образом, как бы скрепят их своими подписями.

Вот поэтому-то и получилось, что в моем тосте речь шла только Обо мне и об Аугусте. Второй раз за последние два дня я рассказывал историю своей женитьбы. Я уже фальсифицировал ее для Карлы, умолчав о том, что влюблен в свою жену, здесь я фальсифицировал ее иначе, — ничего не сказав о двух лицах, сыгравших в этой истории значительную роль, то есть об Аде и Альберте. Я рассказал о своих долгих колебаниях, о которых теперь ужасно сожалею, ибо они похитили у меня столько дней счастья. Потом из вежливости я приписал подобные же колебания и Аугусте. Но она, от души смеясь, опровергла мои слова.

Не без труда нащупав вновь нить своего повествования, я поведал гостям о том, как мы наконец отправились в свадебное путешествие и предавались любви во всех музеях Италии. Будучи и без того уже по горло во лжи, я спокойно добавил ко всему еще и эту лживую деталь, которая, в сущности, была совершенно ни к чему. А еще говорят, что вино выводит на свет истину! Аугуста второй раз перебила меня, чтобы расставить все по своим местам, и объяснила, что музеев мы как раз старались избегать, потому что в моем присутствии шедевры искусства подвергались серьезной опасности.

Аугуста не понимала, что таким образом она обнародовала фальшивость не одной только этой детали! Если бы за столом был внимательный наблюдатель, он сразу бы понял, какого сорта была эта любовь, которой мы якобы занимались даже в самых неподходящих для этой цели местах.

Я вновь вернулся к своему длинному, бессвязному повествованию, рассказав о нашем возвращении, о том, как мы оба принялись переделывать наш дом, предпринимая то одно, то другое, и между прочим решили даже построить прачечную.

Все так же смеясь, Аугуста снова меня перебила:

— Послушай, ведь это не наш праздник, это праздник Ады и Гуидо! Ты должен говорить о них.

Все шумно с ней согласились. Я тоже засмеялся, заметив, что благодаря мне за столом наконец-то установилась та атмосфера шумного веселья, которой и подобает сопровождать подобного рода торжества. Но что можно было сказать еще, я не знал. Мне казалось, что я и так уже говорил долгие часы. И тогда я просто выпил несколько бокалов вина, один за другим:

— Это за Аду! — И я вытянул шею, чтобы посмотреть, сделала она под столом рожки или нет.

— А это за Гуидо! — и добавил, уже после того как выпил: — От всего сердца! — забыв, что первый бокал я не сопроводил таким заявлением.

— А это за вашего старшего сына!

И я выпил бы еще много-много бокалов за их детей, если бы мне наконец не помешали. За этих невинных созданий я готов был выпить все, что стояло на столе.

Все последующее погружено в еще более густой мрак. Ясно помню одно: главной моей заботой было не выглядеть пьяным. Я держался прямо и говорил мало. Я не доверял самому себе и тщательно обдумывал каждое слово, прежде чем его произнести. И хотя разговор за столом продолжался, я был вынужден отказаться в нем участвовать, потому что не успевал вовремя прояснять для самого себя свои смутные мысли. Я пожелал завести отдельный разговор и сказал тестю:

— Слышали? Говорят, что exterieur упал на два пункта.

Новость, которую я сообщил, никак меня не затрагивала: я просто слышал, что об этом говорили на бирже, и воспользовался случаем, чтобы затеять с тестем деловой разговор на серьезные темы, которых пьяные обычно не касаются. Но, по-видимому, тестю эта новость оказалась далеко не так безразлична, как мне, потому что он назвал меня вороном, приносящим дурные вести. И вечно-то я с ним попадал впросак.

Тогда я занялся своей соседкой, Альбертой. Разговор зашел о любви. Ее эта тема интересовала теоретически, ну, а меня в данный момент тоже вовсе не привлекала практика. Поэтому мы приятно поговорили. Она спросила, какие у меня есть идеи на этот счет, и я сразу же сообщил ей одну, которая была, по-видимому, результатом моего сегодняшнего опыта. Женщина — это предмет, цена на который меняется гораздо чаще, чем любая биржевая цена. Альберта неправильно меня поняла, решив, что я имею в виду общеизвестную вещь: то, что цена на женщину меняется в зависимости от ее возраста. Тогда я объяснился яснее: одна и та же женщина могла необычайно высоко цениться утром, ровно ничего не стоить в полдень, сделаться вдвое дороже вечером, а ночью иметь ценность отрицательную. Я объяснил ей, что значит отрицательная ценность: такую ценность имеет женщина, когда мужчина прикидывает, сколько бы он заплатил за то, чтобы услать ее подальше.

Бедная сочинительница пьес не могла согласиться с этой теорией, в то время как я, памятуя о том, какие изменения в цене претерпели за сегодняшний день Аугуста и Карла, был убежден, что я совершенно прав. Но когда я попытался это объяснить, вмешалось выпитое мною вино, и я сбился с мысли.

— Послушай, — сказал я, — допустим, сейчас твоя стоимость измеряется величиной икс; так вот, если ты позволишь мне коснуться твоей ножки, твоя стоимость сразу же увеличится по крайней мере еще на один икс.

Слова я сопроводил действием.

Густо покраснев, Альберта отдернула ногу и, стараясь казаться остроумной, сказала:

— Но это уже не теория, это практика! Я пожалуюсь Аугусте!

Должен признаться, что и мне эта ножка показалась отнюдь не сухой теорией, но я запротестовал с самым невинным видом:

— Это чистая, чистейшая теория, и с твоей стороны очень дурно, если ты воспринимаешь ее иначе.

Фантазии, которые рождает вино, обретают реальность свершившегося факта.

Мы с Альбертой долго не могли забыть, что однажды я прикоснулся к ее телу, сказав ей к тому же, что делаю это с удовольствием. Слова подчеркнули жест, а жест — слова. До тех пор пока она не вышла замуж, у нее всегда находились для меня румянец и улыбка, а потом — румянец и гнев. Так уж устроены женщины. Каждый новый день приносит им новое истолкование прошедшего. Должно быть, у них нескучная жизнь! Я же истолковывал тот свой жест всегда одинаково: я словно украл тогда какую-то прелестную вещицу с острым и своеобразным вкусом и ароматом, и Альберта сама виновата в том, что некоторое время я старался напоминать ей об этом поступке, а потом, позже, отдал бы все на свете за то, чтобы она о нем забыла.

Помню, что уже перед самым уходом случилась еще одна вещь, гораздо более серьезная. На какое-то время я остался с Адой наедине. Джованни уже давно лег, а все прочие прощались с синьором Франческо, который отбывал в гостиницу в сопровождении Гуидо. Я долгим взглядом смотрел на Аду — всю в белых кружевах, с обнаженными руками и плечами, и нескончаемо долго молчал. Не то чтобы мне нечего было ей сказать, но, хорошенько взвесив, я отвергал одну за другой все фразы, которые приходили мне в голову. Помню, что я долго обдумывал, позволено ли мне сказать следующее: «Как я рад, что ты наконец выходишь замуж, и выходишь не за кого-нибудь, а за моего дорогого друга Гуидо. Только теперь наконец между нами все будет кончено». Я хотел сказать ей заведомую неправду: ведь все знали, что между нами уже несколько месяцев, как все было кончено, но мне казалось, что эта ложь будет самым лучшим из всех возможных комплиментов, а для меня было несомненно, что женщина, одетая таким образом, требует комплиментов. Однако после долгого размышления я так ничего и не сказал. Я проглотил приготовленные слова, потому что в море вина, в котором я плавал, я нашел наконец спасительный островок. Я подумал, что поступлю неправильно, если буду рисковать любовью Аугусты ради того, чтобы доставить удовольствие Аде, которая меня не любит. Но все то время, пока мою душу терзали сомнения, и потом, когда я с усилием отрывал от себя приготовленные слова, я смотрел на Аду таким взглядом, что она в конце концов поднялась и вышла, со страхом на меня оглянувшись и, может быть, едва удерживаясь, чтобы не побежать.

Взгляд свой мы помним так же, как слова, а может быть, и лучше. Взгляд могущественнее слова, потому что во всем словаре не сыщешь такого, которое могло бы раздеть женщину. Теперь-то я знаю, что тот мой взгляд исказил смысл задуманной мною фразы, слишком ее упростив. Через глаза Ады он пытался проникнуть за ее одежду, а может, даже и за кожу. А смысл его, конечно, сводился к следующему: «А не лечь ли нам пока в постель?» Вино — опаснейшая штука, потому что выносит на поверхность отнюдь не то, что мы думаем. Оно заставляет заговорить прошедшее и позабытое, а не то, чем мы живем сейчас. Оно капризно выставляет на всеобщее обозрение мыслишки, с которыми мы носились в более или менее отдаленном прошлом и о которых давно забыли. Оно не обращает внимания на вымарки и читает вслух все, что можно еще разобрать в нашем сердце. А ведь известно, что в нем ничего не зачеркнешь окончательно — так, как, скажем, зачеркивается в векселе неверная передаточная надпись. В нем всегда можно разобрать все наше прошлое, и вино кричит о нем во весь голос, пренебрегая добавлениями, которые внесла туда последующая жизнь.

Отправляясь домой, мы с Аугустой взяли экипаж. Когда мы очутились в темноте, я счел своим долгом заключить в объятия и осыпать поцелуями свою жену, потому что всегда поступал так в подобных ситуациях и боялся, что если не сделаю этого сейчас, она может подумать, что в наших отношениях что-то изменилось. А в них ничего не изменилось — вино кричало также и об этом. Она вышла за Дзено Козини, и вот пожалуйста, он при ней, точно такой же, как раньше. И совершенно неважно, что сегодня он обладал еще и другими женщинами: чтобы сделать мне приятное, вино удвоило их число, добавив туда не то Аду, не то Альберту — сам толком не знаю.

Помню, что, уже засыпая, я вдруг увидел перед собой на мгновение мраморное лицо Коплера, покоившегося на своем смертном ложе. Казалось, оно требовало, чтобы ему воздали должное, а должен я был ему слезы, которые сам обещал. Но он снова так ничего и не получил, потому что я провалился в сон. Правда, я успел извиниться перед призраком: «Потерпи еще чуть-чуть. Скоро я вернусь». Но я так к нему и не вернулся, потому что не пошел даже на похороны. У нас было столько дел дома, а у меня еще и вне дома, что для него времени не нашлось. Порой о нем заговаривали, но только чтобы посмеяться, вспоминая, как выпитое мною вино заставило его столько раз умереть и воскреснуть. Он даже вошел у нас в поговорку: когда газеты, как это часто бывает, сообщают о чьей-то смерти, а потом печатают опровержения, мы говорим: «Бедный Коплер!»

На следующее утро я поднялся с легкой головной болью. Беспокоила меня немного и боль в боку, наверное, потому, что пока длилось действие вина, я ее не замечал и успел от нее отвыкнуть. Но тяжести на душе я не чувствовал. Мое благодушное настроение еще более укрепилось, когда Аугуста сказала, что если б не я, было бы просто ужасно: пока не пришел я, ей казалось, что она не на свадебном пиру, a на поминках. Следовательно, я мог не стыдиться своего поведения. Но потом я обнаружил, что была все-таки одна вещь, которую мне так и не простили: это тот наглый взгляд, которым я пронзил Аду.

Когда вечером следующего дня мы снова встретились, Ада протянула мне руку с беспокойством, отчего беспокойство, которое испытывал я, еще более усилилось. Правда, может быть, дело было в том, что на совести у нее лежало ее бегство — в высшей степени невежливое! Но и тот мой взгляд тоже был, конечно, грубым поступком. Я точно помнил, как я на нее смотрел, и понимал, что человеку, пронзенному таким взглядом, будет нелегко его забыть. Нужно было исправить содеянное с помощью безукоризненно братского отношения.

Говорят, что когда мучаешься с перепою, самое лучшее средство — это выпить еще. Вот и я, желая прийти в себя, направился в то утро к Карле. Я шел к ней, обуреваемый желанием жить более интенсивной жизнью, то есть тем самым желанием, которое заставляет человека обращаться к алкоголю, но по дороге я мечтал о том, чтобы это ощущение интенсивности жизни, которым она должна была меня одарить, было иным, чем вчера. В общем, меня вели намерения не совсем определенные, но совершенно честные. Я знал, что не в силах буду расстаться с ней сразу же, но ведь я мог осуществлять это высоконравственное деяние постепенно! Пока же я буду продолжать рассказывать ей об Аугусте. И так незаметно в один прекрасный день она сама поймет, как я люблю свою жену. В кармане у меня лежал новый конверт с деньгами — я хотел быть готовым ко всякой случайности.

Я пришел к Карле, и спустя четверть часа она бросила мне упрек, который из-за того, что он был совершенно справедлив, еще долгое время звучал у меня в ушах: «Как ты груб!» Не знаю, был ли я груб именно тогда. Просто я начал говорить ей о своей жене, и предназначенные Аугусте похвалы прозвучали для Карлы как упреки, обращенные к ней.

Однако Карла тоже сумела меня уязвить. Чтобы занять время, я принялся рассказывать ей о том, как скучно было на банкете и как я произнес совершенно неуместный тост. Карла заметила:

— Если б ты в самом деле любил свою жену, ты бы не сделал такого промаха, сидя за столом у ее отца.

И поцеловала меня, словно ставя мне в заслугу то, что я недостаточно любил свою жену.

Тем временем то самое желание жить более интенсивной жизнью, которое привело меня к Карле, вдруг толкнуло меня обратно к Аугусте — единственному человеку, которому я мог рассказывать о своей к ней любви. То ли доза, которую я принял, чтобы прийти в себя, оказалась чрезмерной, то ли мне просто захотелось другого вина. Но в тот день моим отношениям с Карлой суждено было наконец одухотвориться и увенчаться той симпатией, которую — как я узнал позднее — бедная девушка в высшей степени заслуживала. Она несколько раз предложила мне спеть песенку, желая узнать мое мнение. Но я и слышать об этом не хотел, даже та наивность, с которой она пела, не имела для меня больше никакой цены. Я сказал, что уж раз она бросила заниматься, то петь больше не стоит.

Это было, конечно, серьезным оскорблением, и оно очень ее задело. Она села рядом со мной и, чтобы скрыть слезы, стала смотреть на свои руки, сложенные на коленях. Потом еще раз повторила свой упрек:

— Каким же грубым ты должен быть с людьми, которых ты не любишь, если ты так груб даже со мной!

Я, в сущности, добрый человек и, растроганный ее слезами, попросил Карлу — уж так и быть — порвать мне барабанные перепонки, наполнив своим огромным голосом это маленькое помещение. Но тут уже она начала отказываться, и мне пришлось пригрозить, что я уйду, если она не доставит мне этого удовольствия. Должен признаться, что я решил было даже, что нашел таким образом предлог для того, чтобы хоть временно вернуть себе свободу; но, услышав такую угрозу, моя бедная раба поднялась и, не поднимая глаз, направилась к фортепьяно. На мгновение она сосредоточилась, затем провела рукой по лицу, словно для того, чтобы стереть с него всякое облачко неудовольствия. Это получилось у нее так ловко, что я изумился: когда она убрала руку, в ее лице ничто не напоминало о только что испытанной ею боли.

С первых же нот меня ждал сюрприз. Карла проговаривала свою песенку, она ее рассказывала, а не выкрикивала. Кричать — как я узнал позднее — заставлял ее учитель: расставшись с ним, она рассталась и с криком. Триестинская песенка

Любовью занимаюсь

С большой охотой я.

А что ж еще и делать

В шестнадцать лет, друзья?

представляет собою нечто вроде рассказа или исповеди. Глаза Карлы сверкали лукавством, и взгляд их был красноречивее слов. За барабанную перепонку можно было не опасаться, и я приблизился к Карле вплотную, удивленный и очарованный. Затем сел рядом, и она рассказала свою песенку прямо мне, лукаво прищурившись в том месте, когда произносила на самой легкой и чистой ноте, что шестнадцать девичьих лет жаждут любви и свободы.

Впервые я разглядел наконец как следует личико Карлы: чистейший овал, нарушенный лишь глубокими арками глазных впадин и нежными выпуклостями скул и кажущийся еще чище от снежной белизны кожи — особенно сейчас, когда ее лицо было обращено ко мне и к свету и на него не падало ни единой тени. Эти нежные линии и кожа, которая казалась почти прозрачной и в то же время так хорошо скрывала кровь и вены, может быть слишком слабые, чтобы быть заметными, молили о любви и покровительстве.

И я был безоговорочно готов одарить ее и любовью и покровительством, и это несмотря на то, что в данный момент мне больше всего хотелось вернуться к Аугусте: ведь Карла просила об отцовской любви, которой я мог дарить ее, никому не изменяя. Ведь это же замечательно! Я оставался с Карлой, дарил ее тем, о чем молило меня ее овальное личико, и в то же время это не удаляло меня от Аугусты. Мое чувство к Карле стало одухотвореннее. Теперь, если у меня и возникнет потребность почувствовать себя чистым и ни в чем не виноватым, мне уже не нужно будет от нее бежать — я могу остаться, только переменю тему.

Была ли эта неожиданно возникшая нежность вызвана видом ее овального личика, которое я только что для себя открыл, или ее музыкальным талантом? Потому что талант в ней был несомненно! Эта странная триестинская песенка кончается строфой, в которой та же самая девушка говорит, что теперь, когда она стала стара и уродлива, ей нужна только одна свобода — свобода умереть. Но Карла углубила эти бедные вирши, внеся в них лукавство и радость. У нее эту строфу произносила не старуха, а та же самая молоденькая девушка, которая только притворялась старухой, чтобы с этих позиций отстоять свое теперешнее право.

Когда Карла кончила петь и заметила мое искреннее восхищение, она тоже в первый раз почувствовала ко мне не только влечение, но и нежность. Она поняла, что триестинская песенка мне понравилась больше, чем пение, которому обучал ее учитель.

— Жаль только, — добавила она грустно, — что для того, чтобы этим жить, надо наниматься в cafes chantants.[26]

Я с легкостью убедил ее в том, что дело обстоит совсем не так. Миру известно множество великих артистов, которые не пели, а проговаривали свои песни.

Она пожелала услышать их имена и была счастлива от сознания того, сколь значительным оказалось ее искусство.

— Я знаю, — добавила она наивно, — что это искусство куда труднее, чем то, которому обучал меня учитель: там нужно было только кричать что есть мочи.

Я улыбнулся и не стал спорить. Это искусство и в самом деле было нелегким, и она знала это, потому что оно было единственным, которым она владела. Триестинская песенка стоила ей долгих трудов. Она повторяла ее множество раз, выправляя интонацию каждого слова, каждой ноты. Сейчас она разучивала другую, которая должна была быть готова только через несколько недель. До этого она не хотела ее показывать.

В этой самой комнате, которая до сих пор только и видела, что скандалы да ссоры, мы переживали теперь прекраснейшие мгновения. Перед Карлой открывалась возможность карьеры. Карьеры, которая могла помочь мне от нее избавиться. Карьеры примерно того типа, о которой мечтал для нее Коплер. И я предложил ей найти учителя. Сначала она испугалась этого слова, но я легко ее уговорил, сказав, что, в конце концов, она может просто попробовать, а если уроки покажутся ей скучными и бесполезными, откажет ему.

И с Аугустой в тот день мне тоже было прекрасно. На душе у меня было так спокойно, словно я вернулся не от Карлы, а с обыкновенной прогулки, — так, должно быть, чувствовал себя Коплер в те дни, когда уходил из дома Карлы, ничем не рассерженный. У меня было блаженное чувство человека, достигшего наконец оазиса. И для меня и для моего здоровья было бы, конечно, очень плохо, если бы вся моя долгая связь с Карлой проходила бы в обстановке непрекращающихся волнений. Начиная с того дня, словно под воздействием прекрасных эстетических впечатлений, все стало гораздо спокойнее. Это спокойствие нарушалось лишь кратковременными перерывами, необходимыми для того, чтобы оживить мою любовь как к Карле, так и к Аугусте. Да, каждый мой визит к Карле был предательством по отношению к Аугусте, но все забывалось, едва я окунался в атмосферу здоровья и добрых намерений. И сами добрые намерения уже не имели тех грубых и раздражающих форм, как в ту пору, когда я едва удерживался от желания сказать Карле, что не хочу больше ее видеть. Теперь я был с нею нежен и отечески заботлив: я снова стал думать о ее карьере. Каждый день бросать женщину для того, чтобы возвращаться к ней на следующий же день, было бы непосильной нагрузкой для моего бедного сердца. При нынешнем же положении вещей Карла всегда оставалась в моем распоряжении, и я сам мог ориентировать ее то в одном, то в другом направлении.

Довольно долго мои добрые намерения подавали слишком слабые признаки жизни для того, чтобы серьезно побудить меня заняться поисками учителя для Карлы. Я просто тешил себя этой мыслью, ничего для этого не предпринимая. Потом в один прекрасный день Аугуста поведала мне, что готовится стать матерью, и вот тут-то мое доброе намерение в один миг выросло до гигантских размеров, и Карла получила учителя.

Я так долго тянул со всем этим еще и потому, что, насколько я видел, Карла и без всякого учителя серьезно занималась своим новым искусством. Каждую неделю она пела мне новую песенку, тщательно продумав все слова и жесты. Может быть, кое-какие ноты и требовалось чуть-чуть облегчить, но, по всей вероятности, это пришло бы со временем само собой. Решающее доказательство того, что Карла была настоящей артисткой, я видел в том, что она неустанно совершенствовала свои песенки, не теряя при этом ни одной из находок, которые дались ей сразу. Я часто заставлял ее петь самую первую ее песенку, и всякий раз находил в ней что-то новое и интересное. Учитывая ее полнейшее невежество, поистине достойно удивления, что в своих усилиях придать песне наибольшую выразительность, она никогда не привносила в нее ни фальши, ни преувеличения. Как настоящий художник, она каждый день добавляла к воздвигаемому ею зданию маленький камушек, а все остальное оставляла нетронутым. Песенка менялась, но чувство, которым она дышала, оставалось неизменным. Перед тем как начать петь, Карла всегда проводила рукой по лицу и, пока лицо ее было закрыто ладонью, вся сосредоточивалась на той маленькой комедии, которую ей предстояло разыграть. Комедии не всегда детски-наивной. Ироничный ментор, рассказывавший историю Розины —

В простой лачуге родилась Розина, —

грозил, но не слишком всерьез. Героиня как бы говорила нам, что ей прекрасно известно — подобные истории случаются каждый день. Карла вкладывала в эту песенку совсем другой смысл, хотя результат оказывался тот же самый.

— Все мои симпатии на стороне Розины, иначе эту песенку не стоит и петь, — говорила она.

Порою Карла, сама того не сознавая, воскрешала во мне угрызения совести и любовь к Аугусте. Это случалось всякий раз, когда она предпринимала оскорбительные для моей жены попытки поколебать ее прочную позицию. Карле всегда очень хотелось, чтобы я остался у нее на ночь. Она призналась мне как-то, что между нами, на ее взгляд, нет полной близости, потому что мы ни разу не провели ночь друг подле друга. Стремясь приучить себя обращаться с ней мягко, я не отказывал ей окончательно, но про себя знал, что это совершенно невозможно: вернувшись утром домой, я застану Аугусту возле окна, у которого она, поджидая меня, провела бы всю ночь. А кроме того, разве это не будет новой изменой жене? Порою, когда я шел к Карле, исполненный желания, я был склонен согласиться на ее просьбу, но сразу же после мне становились ясными все неприличие и невозможность такого поступка. И так в течение долгого времени мне не представлялось возможности ни выполнить ее просьбу, ни решительно отвергнуть ее. В общем, между нами как бы существовала договоренность: рано или поздно какую-нибудь из ночей мы проведем вместе. Тем более что для этого были созданы и необходимые условия: я все-таки заставил семейство Джерко расстаться с соседями, которые делили их квартиру пополам, и у Карлы была теперь своя спальня.

Затем случилось так, что вскоре после свадьбы Гуидо в состоянии моего тестя наступило ухудшение, которому суждено было свести его в могилу. И как-то раз я имел неосторожность сказать Карле, что моей жене предстоит провести у его постели целую ночь, чтобы дать теще возможность отдохнуть. После этого отвертеться я уже не мог: Карла потребовала, чтобы эту ночь, столь тягостную для моей жены, я провел у нее. У меня не хватило храбрости восстать против ее каприза, и с тяжелым сердцем я согласился.

Я постарался хорошенько подготовиться к этой жертве. Я не пошел к Карле утром и, таким образом, вечером бежал к ней полный желания, уверяя себя, что это просто ребячество — считать, будто измена жене становится серьезнее оттого, что я изменяю ей в тяжелую для нее минуту. Поэтому я даже почувствовал нетерпение, когда бедная Аугуста, не давая мне уйти, долго объясняла, что где лежит из того, что может мне понадобиться для ужина, для сна и даже для утреннего кофе.

Карла приняла меня в кабинете, и вскоре та, что была ей матерью и служанкой, подала нам изысканный ужин, к которому я добавил принесенные мною сладости. Затем старушка вернулась еще раз, чтобы убрать со стола, и мне больше всего хотелось тут же и лечь, но так как и в самом деле было еще слишком рано, Карла пожелала, чтобы я послушал ее пение. Она исполнила весь свой репертуар, и то была, конечно, лучшая часть вечера, потому что нетерпение, с которым я ждал свою любовницу, увеличивало удовольствие, которое всегда доставляли мне ее песенки.

— Публика осыпала бы тебя цветами и аплодисментами, — сказал я, забыв, что невозможно сообщить всей публике то душевное состояние, в котором находился я.

Наконец мы улеглись в маленькой голой комнатке, похожей на срезанный стеной коридор. Спать мне не хотелось, и я приходил в отчаяние при мысли, что если бы мне даже и захотелось, я не смог бы этого сделать в комнате, где так мало воздуха.

Затем Карлу робко окликнула мать. Она вышла за дверь, прикрыла ее за собой, и я услышал, как она раздраженно спросила у старухи, что ей надо. Та робко лепетала какие-то слова, смысла которых я не улавливал, и тогда Карла, прежде чем захлопнуть дверь перед ее носом, воскликнула:

— Оставь меня в покое! Я уже сказала, что сегодня я сплю здесь.

Так я узнал, что Карла, которую по ночам мучил страх, по-прежнему спала в старой спальне вместе с матерью, а эта кровать, на которой мы должны были спать вместе, стояла пустая. Так, значит, именно из-за боязни оставаться ночью одной она заставила меня сделать Аугусте эту гадость. С лукавой веселостью, которую я отнюдь не разделял, она призналась, что со мной она чувствует себя в большей безопасности, чем с матерью. И тут в голову мне запала эта одинокая постель, находившаяся так близко от пустынного кабинета. Раньше я никогда ее не видел. Я почувствовал укол ревности. Затем я высказал Карле свое негодование по поводу того, как она разговаривает со своей бедной матерью. Сразу было видно, что она женщина совершенно другого типа, нежели Аугуста, которая пожертвовала даже моим обществом, чтобы ухаживать за отцом. Я, всегда с такой кротостью выносивший гневные вспышки отца, был особенно чувствителен к недостатку почтения, проявляемому детьми к родителям.

Но Карла не заметила ни моей ревности, ни моего негодования. Все проявления ревности я подавил, сообразив, что не имею права быть ревнивым, раз только и мечтаю о том, чтобы кто-нибудь увел у меня мою любовницу. И хотя негодование мое возросло еще более за счет причин, вызвавших мою ревность, не было никакого смысла обнаруживать его перед бедной девушкой, раз уж я снова вынашивал мысль окончательно с ней расстаться. Что мне в самом деле было нужно — так это бежать из этой комнатушки, в которой не оставалось больше ни одного кубического метра воздуха, и к тому же жарко натопленной.

Не помню в точности все, что я придумал для того, чтобы сразу же уйти. Я поспешно стал одеваться. И говорил при этом что-то про ключ, который якобы забыл отдать жене, из-за чего та, если вернется, не сможет попасть домой. И я показал Карле ключ — тот самый ключ, который всегда лежал у меня в кармане, но в данном случае должен был в качестве вещественного доказательства подтвердить истинность моих уверений. Карла даже не пыталась меня задержать. Она оделась и проводила меня до самой парадной, освещая мне дорогу. Мне показалось, что в темноте лестницы она бросила на меня испытующий взгляд, который меня встревожил: уж не начала ли она понимать? Это было не легко, учитывая, как ловко я умею притворяться. Как бы благодаря ее за то, что она меня отпускается то и дело прикладывался к ее щеке, делая вид, что полон того же восторга, который привел меня к ней. У меня не было никаких оснований усомниться в том, что мое притворство удалось. Не так давно Карла в порыве любви заявила, что грубое имя Дзено, которым меня наградили родители, не пристало такому человеку, как я. Ей хотелось, чтобы я звался Дарио, и вот тогда, прощаясь со мной на темной лестнице, она меня так и назвала. Потом, заметив, что погода хмурится, предложила вернуться и взять ее зонтик. Но я решительно не мог больше оставаться в ее обществе и поспешил прочь, сжимая в руке ключ и почти поверив в то, что он — тот самый.

Глубокая темнота ночи нарушалась время от времени лишь слепящими вспышками. Ворчание грома доносилось откуда-то очень издалека. Воздух был еще душен и недвижим, как в комнате Карлы. И редкие капли дождя, которые время от времени падали, были теплые. Было очевидно, что наверху положение становится угрожающим, и я бросился бежать. На мое счастье на Корсиа Стадион нашелся один еще открытый и освещенный подъезд, в который я успел вовремя вбежать. И тут же на улицу обрушилась гроза. Шелест дождя был прерван сильнейшим порывом ветра, который, казалось, приволок с собой гром, прозвучавший вдруг совсем близко. Я вздрогнул. Это будет весьма компрометирующе, если меня убьет молнией в этот час на Корсиа Стадион! Хорошо еще, что моя жена знала меня за человека со странностями, который мог бродить где угодно до глубокой ночи; в таком случае это все объяснит.

Мне пришлось простоять в подъезде больше часа. Несколько раз казалось, что погода вот-вот утихомирится, но она продолжала яриться, и все по-разному. После дождя пошел град.

Явился привратник, чтобы составить мне компанию, и мне пришлось дать ему несколько сольдо, чтобы он подождал запирать дверь. Потом вбежал в подъезд какой-то господин, с ног до головы одетый в белое и насквозь промокший. Он оказался стариком, маленьким и тощим. Я никогда его больше не видел, но на всю жизнь запомнил горящие черные глаза и маленькую фигурку, которая так и излучала энергию. Он промок до нитки и сыпал проклятьями.

Я люблю вступать в разговоры с незнакомыми людьми. С ними я чувствую себя здоровым и спокойным. Просто отдыхаешь душою! Нужно только стараться не хромать, и тогда все в порядке.

Когда наконец все успокоилось, я направился не к себе, а к тестю. Мне казалось, что в такой момент я должен быть с женой и гордиться тем, что сразу же ответил на ее невысказанный призыв.

Тесть спал, и Аугуста, которой помогала сиделка, смогла ненадолго выйти ко мне. Она сказала, что я хорошо сделал, что пришел, и, обняв меня, заплакала. Она видела, как ужасно страдает отец.

Потом она заметила, что я весь мокрый. Устроив меня в одном из кресел, она закутала меня одеялами и выкроила время, чтобы посидеть подле. Я ужасно устал и даже то недолгое время, пока она сидела рядом, изо всех сил боролся со сном. Я чувствовал себя ни в чем не виноватым: ведь раз я отказался провести всю ночь вдали от нашего супружеского крова, значит я ей не изменил. Это чувство полной невинности было так прекрасно, что я попытался усилить его, сделав Аугусте нечто вроде признания. Я сказал, что чувствую себя преступным и полным пороков, но так как в этом месте Аугуста, взглянув на меня, спросила, что все это значит, я сразу же пошел на попятный и ударился в философию, рассказав ей о чувстве вины, которое сопровождает каждую мою мысль, каждый вздох.

— Такое ощущение есть у всех верующих, — сказала Аугуста, — кто знает, может, так наказывает нас бог за ту вину, которой мы сами не знаем!

Она говорила слова, как нельзя лучше соответствующие ее слезам, которые все лились и лились. Мне показалось, что она не совсем поняла разницу между моей мыслью и тем, что думают верующие, но вступать в спор мне не хотелось, и под однообразный шум ветра, который стал еще сильнее, и с тем спокойствием, которое сообщила мне эта моя попытка во всем признаться, я погрузился в глубокий и целительный сон.


Когда встал вопрос об учителе пения, все было улажено в несколько часов. Я присмотрел его уже давно, и, если сказать правду, остановился на нем прежде всего потому, что это был самый дешевый учитель пения во всем Триесте. Я не хотел себя компрометировать, а потому разговаривать с ним пошла Карла. Я так никогда его и не увидел, но должен сказать, что теперь, когда я знаю о нем очень много, я считаю его одним из самых уважаемых мною людей. По-видимому, это был человек простодушный и здоровый — вещь весьма странная для артиста, ибо этот Витторио Лали был артистом и жил своим искусством. В общем, завидный случай, ибо он был талантлив, будучи здоровым.

Я сразу же почувствовал, что голос Карлы смягчился, сделался более гибким и более уверенным. А мы-то боялись, что новый учитель заставит ее так же напрягать горло, как заставлял старый, нанятый Коплером. Не знаю, пошел ли он навстречу пожеланиям Карлы, но она осталась в рамках облюбованного ею жанра. Лишь много месяцев спустя она заметила, что он немного изменился, приобретя более утонченный характер. Она не пела больше триестинских и даже неаполитанских песенок, а перешла на старинные итальянские песни, на Моцарта и Шуберта. Особенно мне запомнилась одна колыбельная, приписываемая Моцарту. В те дни, когда я особенно остро ощущаю, как грустна жизнь, и оплакиваю строптивую девушку, которая принадлежала мне и которую я не любил, эта колыбельная звучит у меня в ушах как укор. И тогда я снова вижу Карлу, изображающую мать, которая, желая убаюкать своего малыша, извлекает из своей груди самые нежные звуки. Однако она, хоть и была незабываемой любовницей, не могла стать хорошей матерью, ибо была плохая дочь. Впрочем, умение вкладывать в свое пение материнское чувство, видимо, покрывает все остальные недостатки.

От Карлы я узнал историю ее учителя. Проучившись несколько лет в Венской консерватории, он вернулся в Триест, где имел счастье помогать в трудах одному нашему известному композитору, пораженному слепотой. Он не только записывал под диктовку его композиции: он пользовался его доверием, которое у слепых неизбежно бывает полным. Так он познакомился с его планами, зрелыми суждениями и по-юношески дерзкими мечтами. И вскоре в его душе была уже вся музыка, в том числе и та, которая была нужна Карле. Мне была описана и его внешность: молодой, белокурый, довольно плотный, небрежно одетый — некрахмальная рубашка не всегда первой свежести, длинный, плохо завязанный галстук, который когда-то, по-видимому, был черным, фетровая шляпа с огромными полями. Немногословный — во всяком случае, так утверждала Карла, и я должен ей верить, потому что, когда спустя несколько месяцев он сделался болтливым, она сразу же мне об этом сказала, — и весь погруженный в обязанности, которыми мы его облекли.

Вскоре течение моей жизни нарушилось кое-какими осложнениями. По утрам я приносил Карле не только свою любовь, но и горькую ревность, которая в течение дня становилась все менее и менее горькой. Мне казалось невероятным, чтобы этот юноша не воспользовался такой великолепной и легкой добычей. Карла, казалось, была изумлена тем, что я мог такое подумать, но и я тоже был изумлен ее изумлением. Разве она забыла, как все произошло между нами?

Однажды я пришел к ней вне себя от ревности, и она, испугавшись, заявила, что готова хоть сейчас расстаться с учителем. Не думаю, что этот испуг был вызван только страхом потерять мою поддержку: именно в ту пору я видел от нее несомненные проявления привязанности. Иногда они наполняли меня блаженством, но зато, когда я пребывал в другом настроении, очень мне досаждали, так как казались действиями, направленными против Аугусты, к которым я, чего бы мне это ни стоило, вынужден был присоединяться. Ее предложение повергло меня в замешательство. В какой бы я ни находился тогда стадии — любви или раскаяния, — я не хотел принять этой жертвы. Должна же была оставаться какая-то связь между двумя этими состояниями, и я не хотел жертвовать принадлежавшей мне скудной свободой переходить от одного к другому. Потому-то я и не мог принять это предложение и сделался с той поры осторожнее: даже приходя в отчаяние от ревности, я теперь умел ее скрывать. Моя любовь в результате стала какой-то злобной, и кончилось тем, что желал ли я Карлу или не желал, она в обоих случаях казалась мне существом низшего порядка. Она либо изменяла мне, либо мне до нее не было дела. Когда я ее не ненавидел, я не вспоминал о ее существовании. Я принадлежал к здоровому и честному миру, в котором царила Аугуста и в который я возвращался душой и телом, едва только Карла отпускала меня на свободу.

Учитывая абсолютную искренность Карлы, я знаю совершенно точно, что очень долго все ее помыслы были отданы только мне, и мои возобновлявшиеся приступы ревности были проявлением неосознанного чувства справедливости. В конце концов, я должен был получить то, что заслужил. Первым влюбился учитель. Думаю, что первым симптомом его любви были слова, которые Карла передала мне с торжествующим видом, полагая, что они свидетельствуют о первом ее артистическом успехе, заслуживавшем моего одобрения. Он сказал, что ему так нравится его роль учителя, что перестань она ему даже платить, он будет давать ей уроки даром. В первый момент мне захотелось влепить ей пощечину, но потом я сумел изобразить радость по поводу ее триумфа. Она тут же забыла о судороге, которая исказила мое лицо так, словно я откусил кусок лимона, и безмятежно приняла запоздалую похвалу. Учитель рассказывал ей о всех своих делах, которых было не так уж много: музыка, бедность, семья. Множество неприятностей доставляла ему сестра, и он сумел внушить Карле неприязнь к этой женщине, которую она никогда не видала. Эта неприязнь показалась мне настораживающим симптомом. Они пели вдвоем его песенки, в которых я никогда не видел ничего особенного: ни тогда, когда я любил Карлу, ни тогда, когда ощущал ее словно тяжкое бремя. Может быть, они были и недурны, хотя мне никогда не приходилось о них слышать. Потом он стал дирижером в Соединенных Штатах, и вполне вероятно, что именно там и поют его песенки.

В один прекрасный день Карла сообщила, что он предложил ей стать его женой и что она ему отказала. Мне пришлось провести совершенно ужасные полчаса, которые я могу разделить на две части: первая — это когда я был в такой ярости, что готов был дождаться учителя и пинками вышвырнуть его вон, и вторая — когда мне не удалось найти способ соединить возможность продолжения моей интрижки с этим браком, который, в сущности, был прекрасным и высоконравственным выходом из положения и разрешал все сложности гораздо надежнее, нежели карьера, которую Карла надеялась сделать с моей помощью.

И с чего это проклятый учитель до такой степени распалился, да еще так быстро? Теперь, после года связи, все в наших отношениях с Карлой успокоилось, смягчилось даже раздражение, возникающее в те минуты, когда я от нее уходил. Вполне терпимыми стали и угрызения совести; и хотя у Карлы по-прежнему были основания утверждать, что я груб в любви, однако, по-видимому, она к моей грубости привыкла. Это, наверное, далось ей тем более легко, что я никогда не был так груб, как в первые дни нашей связи, а уж после того, как она вынесла первую вспышку, все прочее по контрасту должно было показаться ей вполне терпимым.

Поэтому, хотя Карла и не имела для меня такого значения, как раньше, все равно я легко мог представить себе, что, скажем, завтра мне будет не очень приятно зайти к своей любовнице и обнаружить, что ее больше нет. Конечно, это было бы прекрасно — вернуться к Аугусте без обычного интермеццо с Карлой, и я в этот момент чувствовал, что вполне могу это сделать, но сначала мне хотелось проверить, как это будет. Мои намерения в ту пору можно было сформулировать примерно так: «Завтра я попрошу ее принять предложение учителя, но сегодня я ей этого сделать не дам». И с огромным трудом я продолжал изображать из себя влюбленного. Сейчас, когда я об этом рассказываю и когда я зафиксировал все этапы своего приключения, может показаться, что я просто пытался выдать мою любовницу за другого и при этом сохранить ее для себя — политика человека, более, чем я, расчетливого и владеющего собой, хотя и столь же испорченного. Но это не так: Карла просто должна была решиться на этот шаг не сегодня, а завтра. И именно поэтому я в ту пору расстался с тем своим душевным состоянием, которое продолжаю настойчиво расценивать как невинность. Отныне стало невозможно обожать Карлу какой-то короткий срок в течение дня, а потом двадцать четыре часа ненавидеть, невозможно подниматься утром в младенческом неведении, чтобы прожить день точно такой же, как все предыдущие, и при этом удивляться всему, что он с собой нес и что я должен был бы уже вытвердить наизусть. Все это стало невозможно. Передо мной открылась вероятность того, что я потеряю свою любовницу навсегда, если не смогу справиться со своим желанием от нее избавиться. И я сразу же с ним справился. В один из дней, когда Карла была мне совершенно безразлична, я разыграл перед ней сцену страсти, напоминавшую своей фальшью и неистовством ту, что когда-то под влиянием вина я разыграл перед Аугустой, возвращаясь с нею в экипаже домой. Только здесь не было вина, и кончилось тем, что я оказался искренно взволнованным своими же собственными словами. Я заявил, что люблю ее, что не могу без нее жить, но понимаю, что требую от нее, таким образом, пожертвовать всей ее жизнью, ибо не могу предложить ей ничего, что могло бы сравниться с предложением Лали.

Это была поистине новая нота в наших отношениях, которые знали и мгновения подлинной любви. Карла с упоением внимала моим словам. И далеко не сразу принялась меня уговаривать не убиваться оттого, что в нее влюблен Лали. Ведь она-то о нем и думать не думала.

Я поблагодарил ее все с тем же пылом, хотя волнение, которое я сумел вызвать в себе сам, уже прошло. Я ощущал тяжесть под ложечкой; видимо, я скомпрометировал себя больше чем когда-либо. Поэтому мой фальшивый пыл, вместо того чтобы погаснуть, разгорелся еще больше, дав мне возможность произнести несколько слов восхищения по адресу бедного Лали. Я вовсе не хотел его терять, я желал его сохранить, но только на завтра.

Когда встал вопрос о том, оставить ли учителя, или распроститься с ним, мы уладили его очень быстро. Я не хотел лишить ее помимо законного брака еще и карьеры. К тому же Карла призналась, что дорожила учителем: каждый урок убеждал ее в том, что его присутствие ей необходимо. Она заверила меня, что я могу быть совершенно спокоен: она любила только меня и никого больше.

По-видимому, моя измена расширилась, захватив новые области. К любовнице меня привязывало теперь совершенно новое чувство, налагавшее на меня новые оковы и распространявшееся на территорию законной любви. Но едва я возвращался домой, как это новое чувство к Карле переставало существовать и удвоенное изливалось на Аугусту. К Карле я не испытывал ничего, кроме глубокого недоверия. Кто его знает, что было правдой, а что нет в этом предложении руки и сердца. Я бы не удивился, если бы в один прекрасный день, так и не выйдя ни за кого замуж, Карла подарила бы мне сына, наделенного недюжинным музыкальным талантом. И вновь наступила пора твердых обещаний, которые сопровождали меня на пути к Карле, покидали меня, когда я был с нею, и вновь воскресали, едва я ее оставлял. В общем, все это не грозило никакими последствиями.

И нижеследующие события тоже не имели никаких последствий. Прошло лето, унеся с собой моего тестя. Я был завален делами в основанной Гуидо новой торговой фирме, где мне пришлось поработать больше, чем когда-либо, даже если вспомнить годы, когда я разрывался между двумя факультетами. Но об этой своей деятельности я расскажу позже. Прошла и зима. В моем саду распустились первые зеленые листочки и им ни разу не пришлось увидеть меня в таком отчаянии, в каком видели меня первые листья прошлого года. У меня родилась дочь Антония. Учитель Карлы по-прежнему находился в нашем распоряжении, но Карла не желала о нем и слышать, и я тоже. До поры до времени.

Но что касается моих отношений с Карлой, то новые и весьма тяжкие последствия принесли события, которые трудно было назвать сколько-нибудь серьезными. Сами эти события проходили почти незамеченными и обнаружились только благодаря последствиям, которые они вызвали.

Как раз в самом начале той весны мне пришлось согласиться на просьбу Карлы погулять с ней в городском саду. Я усматривал в этом серьезный риск, но Карле так хотелось прогуляться по солнышку со мной под руку, что мне пришлось доставить ей это удовольствие. Однако нам не следовало даже на краткий миг позволять себе держаться как муж и жена, потому что эта попытка сразу же кончилась плохо.

Чтобы полнее насладиться неожиданным теплом, струившимся с неба, в котором недавно снова воцарилось солнце, мы сели на скамейку. Сад, как всегда по утрам в будничные дни, был безлюден, и мне казалось, что если я буду сидеть на одном месте, риск быть кем-то замеченным станет еще меньше. Но не тут-то было: опираясь на костыль, к нам приблизился медленными, но огромными шагами Туллио — тот самый, с пятьюдесятью четырьмя мускулами, — и, не взглянув в нашу сторону, уселся рядом. Потом поднял голову и, встретившись со мной взглядом, воскликнул:

— Сколько лет, сколько зим! Как поживаешь? Все так же много работаешь или теперь меньше?

Он сел рядом со мной, причем я, к моему удивлению, подвинулся таким образом, чтобы ему не было видно Карлу. Но он, пожав мне руку, сразу же спросил:

— Твоя жена?

И ждал, чтобы его познакомили.

Я повиновался:

— Синьорина Карла Джерко, подруга моей жены.

Потом я сказал еще одну ложь и позже узнал от самого Туллио, что именно эта вторая ложь заставила его обо всем догадаться. С насильственной улыбкой я добавил:

— Синьорина, как и ты, села на эту скамейку совершенно случайно, она тоже меня не заметила.

Лгун, если он хочет, чтобы ему поверили, должен помнить, что никогда не надо лгать сверх необходимости. Когда мы встретились в следующий раз, Туллио, наделенный присущим народу здравым смыслом, заметил:

— Ты вдавался в излишние объяснения, — потому-то я и догадался, что ты лжешь и что эта красивая синьорина — твоя любовница.

К тому времени я уже расстался с Карлой. Я с жаром признался, что он попал в самую точку, но тут же грустно ему поведал, что она меня бросила. Он не поверил, и я ощутил к нему благодарное чувство. То, что он мне не поверил, показалось мне добрым предзнаменованием.

Карла пришла в такое дурное настроение, в каком я никогда еще ее не видел. Теперь-то я знаю, что именно в тот момент и начался ее бунт. Но тогда я ничего не заметил, потому что, желая лучше слышать Туллио, который принялся рассказывать мне о своих болезнях и испробованных им способах лечения, повернулся к ней спиной. Позднее я понял, что женщина, даже если обычно она позволяет обращаться с собой без особой деликатности, не терпит, чтобы от нее отрекались публично. Однако свою досаду Карла сорвала не столько на мне, сколько на бедном хромом, не ответив ему, когда тот к ней обратился. Но я и сам плохо слушал Туллио: в ту минуту я был не в состоянии искренно заинтересоваться способами лечения его болезни. Глядя в его маленькие глазки, я пытался понять, что думает он об этой встрече. Я знал, что он уже вышел на пенсию и, имея в своем распоряжении целый день, может буквально наводнить сплетнями весь небольшой светский круг тогдашнего Триеста.

После продолжительного раздумья Карла поднялась с намерением нас покинуть.

— До свидания, — буркнула она и направилась к выходу.

Я знал, что она на меня сердится, и, ни на минуту не упуская из виду присутствия Туллио, попытался выговорить себе время, необходимое для того, чтобы ее успокоить. Я попросил позволения ее проводить — тем более что я все равно иду в ту же сторону. Ведь ее сухое «до свидания» могло и впрямь означать разрыв, и я в первый раз не на шутку испугался. У меня захватило дух от серьезности этой угрозы.

Но Карла и сама еще не знала, куда она направлялась столь решительно. Она просто давала выход своему гневу, который скоро прошел.

Она подождала меня и пошла рядом, не говоря ни слова. Придя домой, она разрыдалась, но это меня уже не пугало, ибо рыдания побудили ее искать утешения в моих объятиях. Я объяснил ей, кто такой Туллио и сколько бед мог наделать его длинный язык. Видя, что она продолжает плакать, хотя и по-прежнему в моих объятиях, я рискнул взять более решительный тон: так что же, значит, она хочет меня скомпрометировать? Разве мы не договорились, что сделаем все, чтобы избавить от страданий бедную женщину, которая была моей женой и матерью моей дочери?

Карла, казалось, образумилась, но пожелала остаться одна, чтобы успокоиться. Я же весьма довольный поспешил прочь.

Но, видимо, результатом этого приключения было то, что Карле теперь все время хотелось показываться на людях в качестве моей жены. Можно было подумать, что, не пожелав выйти за учителя, она решила заставить меня занять большую часть места, в котором тому была отказано. Долгое время она приставала ко мне с просьбой купить два билета в театр, так, чтобы, придя отдельно друг от друга, мы очутились рядом как бы по чистой случайности. Но я согласился посетить с ней — всего несколько раз — лишь городской сад. О, этот сад, пробный камень всех моих ошибок, куда мы входили теперь с разных сторон! И больше никаких уступок. В результате моя любовница вскоре стала очень похожа на меня. Ни с того пи с сего она то и дело обрушивала на меня вспышки беспричинного гнева. Правда, она быстро брала себя в руки, но такой вспышки было достаточно для того, чтобы я тут же делался послушным и кротким. Часто я заставал ее в слезах и не мог дознаться, что ее мучает. Может быть, в этом был виноват я и сам, так как выяснял это недостаточно настойчиво. Когда же я узнал ее лучше — то есть тогда, когда она меня бросила, — в этих объяснениях уже не было нужды. Я ей совсем не подходил: она пустилась в свою авантюру, вынужденная обстоятельствами. В моих объятиях она стала женщиной, и — мне нравится так думать — женщиной порядочной. Разумеется, тут нет никакой моей заслуги, тем более что сам я от этого имел одни неприятности.

Вскоре у нее появился новый каприз; сначала он меня удивил, потом растрогал. Она хотела увидеть мою жену. Она клялась, что не подойдет к ней близко и вообще будет вести себя так, что та ее даже не заметит. Я обещал, что как только узнаю, где будет моя жена в какой-то определенный час, я дам ей знать. Она взглянет на нее не около нашей виллы — это было слишком малолюдное место, где каждый посторонний бросался в глаза, а на какой-нибудь шумной городской улице.

В ту пору моя теща заболела какой-то глазной болезнью, из-за чего должна была провести несколько дней с повязкой на глазах. Она ужасно скучала, и для того, чтобы она не бросила лечение, дочери стали по очереди дежурить подле ее постели: моя жена — утром, а Ада — до четырех часов дня. Внезапно решившись, я сказал вдруг Карле, что моя жена каждый день ровно в четыре часа выходит из дома тещи. Даже сейчас я не могу вразумительно объяснить, что побудило меня выдать Аду за Аугусту. По-видимому, после предложения, сделанного Карле учителем, мне хотелось прочнее привязать к себе свою любовницу, и я полагал, что чем более красивой найдет она мою жену, тем больше будет ценить мужчину, который приносил ей, так сказать, в жертву подобную женщину. Аугуста же в ту нору была просто пышущей здоровьем, кормилицей. А может быть, тут сказалась и осторожность. У меня были основания опасаться прихотливого нрава моей любовницы, и если бы та вдруг позволила себе какую-нибудь оскорбительную для Ады выходку, это было бы не страшно: Ада мне уже доказала, что никогда не будет пытаться очернить меня в глазах жены.

Если Карла скомпрометирует меня перед Адой, я просто расскажу той все как есть, и сделаю это даже не без удовольствия.

Но моя тактика привела к непредвиденному результату. Побуждаемый вполне понятным беспокойством, я пришел в этот день к Карле раньше обычного. Она показалась мне совершенно другой, чем накануне. Благородный овал ее личика дышал глубокой серьезностью. Я хотел поцеловать ее, но она меня оттолкнула и лишь позволила слегка коснуться губами своей щеки, чтобы заставить спокойно ее выслушать. Я сел напротив, на другом конце стола. Не слишком торопясь, она взяла лист бумаги, на котором что-то писала, когда я вошел, и спрятала его между нотами, лежавшими на столе. Я не обратил тогда на этот листок никакого внимания и только позднее узнал, что то было письмо, которое она писала Лали.

Однако сейчас я понимаю, что даже в ту минуту душу Карлы еще одолевали сомнения. Ее серьезный взгляд то изучал меня, то устремлялся за окно, чтобы отвлечься от окружающего и лучше увидеть то, что творилось в ее собственном сердце. И кто знает! Если б я тогда догадался, что за борьба происходит в ее душе, мне, может быть, удалось бы сохранить до сих пор свою прелестную возлюбленную.

Карла рассказала мне о своей встрече с Адой. Она ждала ее у дома моей тещи и, едва увидела, сразу узнала.

— Ошибиться было невозможно. Ты описал мне самые характерные ее черты. О! Ты хорошо ее знаешь!

На мгновение она умолкла, чтобы справиться с волнением, мешавшим ей говорить. Потом возобновила свой рассказ:

— Я не знаю, что произошло между вами, но я не желаю больше обманывать эту женщину — такую прекрасную и такую печальную. И вот я пишу учителю, что готова принять его предложение.

— Печальную! — вскричал я в изумлении. — Да тебе показалось! Просто ей, наверное, жали туфли! Печальная Ада! Да она вечно смеялась! Не далее как сегодня утром она смеялась у меня дома.

Но Карла знала лучше меня:

— Туфли! Да она шла как богиня, которая ступает по облакам!

И все больше волнуясь, Карла поведала об этой встрече. Она сумела сделать так, что Ада сказала ей несколько слов своим нежным — о, таким нежным! — голосом. Она уронила платок, и Карла подняла его и подала. Ее короткая благодарность взволновала Карлу до слез. И еще одна вещь произошла между двумя женщинами: Карла уверяла, что Ада заметила ее слезы и бросила на нее взгляд, исполненный сочувствия. И тут ей все стало ясно: моя жена знала, что я ей изменяю, и очень страдала. Так возникло решение не видеться больше со мной и выйти замуж за Лали.

Я не знал, как выпутаться из создавшегося положения. Мне было легко говорить дурно об Аде, но не о жене — этой цветущей кормилице, которая совершенно не замечала того, что творится в моем сердце, вся поглощенная своими новыми обязанностями. Я спросил Карлу, неужели она не заметила, какой жесткий у Ады взгляд и какой низкий и грубый, лишенный всякой мягкости, голос. Чтобы вернуть себе любовь Карлы, я с удовольствием приписал бы своей жене множество других недостатков, но это было невозможно ввиду того, что почти целый год я превозносил ее перед Карлой до небес.

Я выпутался из этого положения иначе. Меня вдруг тоже охватило такое волнение, что на глазах выступили слезы. Я считал, что у меня есть все основания себя пожалеть. Ведь совершенно невольно я впутался в недоразумение, которое грозило сделать меня несчастным. Особенно невыносима была эта путаница между Адой и Аугустой. Ведь на самом-то деле моя жена была вовсе не так красива, а Ада, к которой Карла прониклась таким сочувствием, причинила мне множество неприятностей. Поэтому со стороны Карлы было ужасно несправедливо принять такое решение.

Мои слезы ее несколько смягчили.

— Дарио, милый! Как приятны мне твои слезы! Между тобою и женой просто произошло какое-то недоразумение, и вы должны в нем разобраться. Я не хочу быть к тебе слишком суровой, но я решила, что не стану больше обманывать эту женщину: я не хочу быть причиной ее слез. Я дала себе клятву!

Несмотря на клятву, она все-таки обманула ее еще один, самый последний раз. Она хотела проститься со мной поцелуем, но я соглашался принять этот поцелуй только на определенных условиях, иначе я ушел бы от нее, жестоко обиженный. Ей пришлось смириться. Мы оба прошептали:

— В последний раз!

Это были дивные мгновения! Решение, принятое сразу обоими, полностью устраняло всякое чувство вины. Мы были безгрешны и блаженны. Благосклонная судьба одарила меня мгновением совершенного счастья.

Я чувствовал себя таким счастливым, что продолжал разыгрывать комедию до самого расставания. Да, да, мы никогда больше не увидимся. Она отказалась от конверта, который, как всегда, был при мне, и не пожелала взять ничего на память. В нашей новой жизни не должно остаться никаких следов совершенных нами ошибок. И вот тут-то я с удовольствием запечатлел на ее лбу тот самый отеческий поцелуй, которым она с самого начала собиралась со мной проститься.

Правда, потом, на лестнице, меня охватили сомнения — все делалось как-то слишком уж всерьез. Если б я был уверен, что она завтра снова будет в полном моем распоряжении, мысли о будущем меня бы так быстро не одолели. Стоя на своей площадке, она смотрела, как я спускаюсь. Тихонько засмеявшись, я крикнул:

— До завтра!

Она изумленно и словно бы даже испуганно отшатнулась и скрылась за дверью, крикнув:

— Никогда!

Но я все же почувствовал некоторое облегчение, оттого что решился произнести слово, которое могло привести нас к еще одному прощальному объятию тогда, когда я того пожелаю. Свободный от всяких желаний и обязательств, я провел прекрасный день — сначала в обществе жены, потом в конторе Гуидо. Должен заметить, что отсутствие обязательств сближало меня с женой и дочерью. Они чувствовали во мне нечто большее, чем обычно: не просто милый и предупредительный, а настоящий глава семьи, уверенно и спокойно отдающий приказания и распоряжения, весь поглощенный собственным домом. Ложась спать, я сформулировал для себя очередное благое намерение:

— Нужно, чтобы каждый мой день был похож на этот.

Перед сном Аугуста не удержалась и поделилась со мной одним важным секретом: она узнала его от матери только сегодня. Несколько дней назад Ада застала Гуидо со служанкой: они обнимались. Ада решила было показать, что она выше этого, но девушка повела себя так нагло, что ее пришлось рассчитать. Сначала они с тревогой ждали, как отнесется к этому Гуидо. Если выскажет сожаление, то Ада попросит у него развода. Но Гуидо только смеялся и уверял, что Аде все это просто померещилось; тем не менее он вовсе не возражает против того, чтобы эту женщину, пусть даже ни в чем не повинную, уволили, потому что он всегда испытывал к ней неприязнь. Сейчас все в доме, кажется, успокоилось.

Мне очень хотелось знать, действительно ли это было галлюцинацией — то, что Ада застала мужа со служанкой? Неужели оставалась еще какая-то возможность для сомнений? Ведь ясно же, что когда мужчина и женщина обнимаются, они находятся совсем в иных позах, чем в том случае, если женщина чистит мужчине ботинки! Я был в самом превосходном расположении духа. Я даже счел необходимым, вынося свое суждение о Гуидо, проявить беспристрастность и спокойствие. Ада была женщина ревнивая, и вполне вероятно, что расстояние между ними показалось ей меньше, чем оно было на самом деле, ну а позы она невольно видоизменила.

Аугуста с грустью сказала, что она уверена в том, что Ада все прекрасно разглядела и неверно истолковала то, что видела, только потому, что слишком любит Гуидо. И она добавила:

— Для нее было бы гораздо лучше, если бы она вышла за тебя!

И я, чувствуя себя все более и более невинным, одарил ее такой фразой:

— Да, но еще неизвестно, было ли бы лучше мне, если бы я женился не на тебе, а на ней.

И уже засыпая, пробормотал:

— Ах, негодяй! Так замарать собственный дом!

Я говорил это совершенно искренно, ибо упрек мой касался той части поступка Гуидо, в которой себя я упрекнуть не мог.

Я поднялся наутро, страстно надеясь на то, что хотя бы этот первый день будет в точности походить на предыдущий. Было вполне вероятно, что принятые накануне восхитительные обязательства связали Карлу не более, чем меня, а я чувствовал себя совершенно от них свободном. Они были слишком прекрасны для того, чтобы действительно к чему-то обязывать. Нетерпеливое желание узнать, что думает на этот счет Карла, заставило меня бежать к ней бегом. При этом я, конечно, мечтал обнаружить в ней готовность к новым обязательствам. И так и должно было пойти дальше: жизнь с одной стороны будет состоять из наслаждений, а с другой — из усилий, предпринятых во имя ее совершенствования, и каждый мой день будет в большей своей части посвящен добру и лишь в меньшей — угрызениям сов, ести. Правда, я чувствовал некоторое беспокойство, потому что в течение всего этого года, который для меня был так насыщен обязательствами, Карла взяла на себя только одно — доказать мне свою любовь. Это обязательство она выполнила, но из этого еще не следовало, что она с легкостью возьмет на себя новое, которое к тому же полностью опровергало предыдущее.

Карлы не было дома. Я испытал такое разочарование, что готов был локти себе кусать от досады. Старуха пригласила меня на кухню и сказала, что Карла должна вернуться к вечеру. Она предупредила, что обедать будет не дома, а потому в очаге не тлела даже обычная ничтожная горстка угля.

— А вы разве не знали? — спросила старуха, широко раскрыв от удивления глаза.

Погруженный в свои мысли, я рассеянно пробормотал:

— Да нет, вчера-то я знал. Но я не был уверен, что речь идет именно о сегодняшнем дне.

И я ушел, любезно с ней попрощавшись. При этом я скрипел зубами, но так, чтобы она не услышала. Нужно было время, чтобы я нашел в себе мужество выражать свое недовольство на людях. Я зашел в городской сад и прогуливался там около получаса, стараясь разобраться в том, что произошло. Все было так ясно, что я отказывался понимать! Так внезапно, так безжалостно заставить меня выполнять взятое мною обязательство! Я чувствовал себя ужасно, совершенно ужасно. Я снова захромал, и на меня напало что-то вроде одышки. У меня часто бывают такие одышки: дышу я хорошо, но считаю вдохи, потому, что делаю их сознательно. У меня такое ощущение, будто я задохнусь, если забуду, что должен дышать.

В этот час я должен был бы уже сидеть в своей конторе, а еще бы лучше — в конторе Гуидо. Но я не мог уйти отсюда просто так. Что я буду делать потом? Да, мало походил этот день на предыдущий! Если б я хоть знал адрес этого проклятого учителя, который с помощью пения, оплаченного из моего же кармана, увел у меня мою любовницу!

В конце концов я вернулся к старушке. Я должен был передать через нее Карле что-нибудь такое, что заставило бы ее искать со мной встречи. Самое трудное было поскорее ее заполучить. Остальное не должно было представлять большого труда.

Я застал старуху у окна за штопкой чулок. Она сняла очки и взглянула на меня вопросительно и почти с испугом. Некоторое время я колебался. Потом сказал:

— А вы знаете, что Карла решила выйти за Лали?

У меня было такое чувство, будто я сообщаю эту новость самому себе: хотя Карла сообщила мне ее дважды, накануне я уделил ей слишком мало внимания. Вчера эти слова поразили только мой слух, но глубже не проникли. Сейчас же они дошли до самого нутра, которое буквально корчилось от боли.

Старушка смотрела на меня, словно в нерешительности. Она, конечно, боялась совершить какую-нибудь бестактность, за которую потом ее могли бы упрекнуть. И вдруг заговорила, откровенно сияя счастьем:

— Это вам сама Карла сказала? Тогда так оно и есть! По-моему, это чудесно! А вы как считаете?

И она радостно засмеялась, проклятая старуха, а я-то всегда думал, что она знает о моих отношениях с Карлой! Охотнее всего я бы ее прибил, но мне пришлось ограничиться замечанием, что лично я подождал бы, пока учитель как-то устроится. Мне кажется, что они поторопились.

Старая дама была так рада, что впервые стала со мной разговорчивой. Нет, она не разделяла моего мнения. Если женишься молодым, то карьеру можно сделать и после. Почему обязательно делать ее раньше? Карла так нетребовательна! К тому же и голос будет ей теперь стоить меньше, потому что в лице мужа она приобретала также и учителя.

Эти слова, которые, между прочим, можно было понять и как брошенный в мой адрес упрек в скупости, подали мне мысль, которая показалась мне превосходной и принесла даже временное облегчение. В конверте, который я всегда теперь носил в нагрудном кармане, должна была находиться довольно кругленькая сумма. Я вынул его из кармана, запечатал и протянул старухе, прося передать его Карле. Может, во мне говорило также и желание заплатить наконец приличествующим образом своей любовнице, но самым сильным желанием было увидеть ее и вновь получить в полное свое распоряжение. Карле придется со мной встретиться в любом случае — захочет ли она вернуть мне деньги, или сочтет возможным принять их, потому что тогда она должна будет меня поблагодарить. Я облегченно вздохнул: еще ничего не было кончено!

Старухе я сказал, что в пакете находится остаток той суммы, которая была вручена мне друзьями бедного Коплера. Потом, уже совершенно успокоившись, я попросил передать Карле, что на всю жизнь останусь ей добрым другом, и, понадобись ей поддержка, она смело может обращаться ко мне. Таким образом, я передал ей свой адрес, который был не чем иным, как адресом конторы Гуидо.

Ушел я гораздо более упругим шагом, чем пришел.

Но в тот же день у меня произошла ужасная ссора с Аугустой. Причем из-за совершенной чепухи. Я утверждал, что суп пересолен, а она уверяла, что нет. Решив, что она надо мной смеется, я пришел в страшную ярость и с такой силой дернул на себя скатерть, что все стоявшее на столе полетело на пол. Девочка, которая сидела на коленях у няньки, заплакала, и это тоже очень меня уязвило, потому что мне показалось, что даже этот крохотный рот в чем-то меня упрекает. Аугуста побледнела, как умела бледнеть только она, взяла девочку на руки и вышла. Я решил, что это уже слишком: что же я, собака, что ли, чтобы есть в полном одиночестве? Но она тут же вернулась, уже без ребенка, снова накрыла на стол, села и опустила в тарелку ложку, словно приготовившись есть.

Мысленно я еще продолжал чертыхаться, но уже понял, что был игрушкой в руках неуправляемых сил природы. Природа, которая без труда их накапливает, еще того легче выпускает их на волю. Теперь я проклинал Карлу, которая притворялась, будто все, что она делает, она делает ради блага моей жены! И вот каково в результате оказалось моей жене!

Аугуста, действуя согласно своей системе, которой она осталась верна до сих пор, увидев, в каком я состоянии, не стала ни возмущаться, ни спорить, ни плакать. Когда я робко начал просить у нее прощения, она пожелала объяснить мне только одну вещь: она вовсе не смеялась, она просто улыбнулась мне той самой улыбкой, которая мне так часто нравилась и которой я даже гордился.

Мне стало ужасно стыдно. Я попросил ее распорядиться, чтобы девочку принесли обратно, и, когда ее принесли, долго с ней играл. Потом посадил ее себе на голову и под ее платьицем, закрывавшим мне лицо, утер слезы, которые заставила меня пролить вовсе не Аугуста. Я играл с девочкой, зная, что так я приближаюсь к Аугусте, не унижаясь до извинений: и в самом деле, ее щеки вновь обрели свой обычный цвет.

Так что и этот день тоже закончился прекрасно, и вторая его половина очень напоминала вчерашний. Это было точно то же самое, как если бы утром Карла, как всегда, оказалась бы на месте. Все-таки я нашел способ облегчить душу. Я несколько раз попросил у Аугусты прощения, так как хотел, чтобы на ее уста вернулась материнская улыбка, которая появлялась, когда я делал или говорил всякие глупости. Горе мне, если бы я согнал с ее уст хотя бы одну из тех обычных ласковых улыбок, в которых выражалось, на мой взгляд, самое благожелательное, какое только можно представить, суждение о моей персоне.

Вечером мы снова заговорили о Гуидо. Судя по всему, его примирение с Адой было полным. Аугуста не могла надивиться доброте своей сестры. На этот раз настала моя очередь улыбаться, потому что было совершенно очевидно, что она не отдает себе отчета в собственной безграничной доброте. Я спросил:

— Так что же, если бы и я замарал наш дом, как замарал свой дом Гуидо, ты бы меня не простила?

Аугуста заколебалась.

— Но у нас есть наша девочка, — наконец воскликнула она, — а у Ады ведь нет ребенка, который связывал бы ее с этим человеком.

Она не любила Гуидо. Иногда я думаю, что она не могла простить ему то, что я страдал по его вине.

Несколько месяцев спустя Ада подарила Гуидо двух близнецов, и Гуидо так никогда и не понял, почему я поздравил его в тот день с таким жаром. Ведь теперь, когда он обзавелся детьми, он мог иметь дело со всеми служанками в доме, и это даже с точки зрения Аугусты не грозило ему решительно ничем.

Когда на следующее утро я нашел на столе у себя в конторе конверт с моим адресом, написанным рукою Карлы, я с облегчением вздохнул. Значит, ничего не было кончено и жизнь продолжала состоять из всех ставших для меня необходимыми компонентов. В кратких словах Карла назначала мне свидание в одиннадцать утра у входа в городской сад напротив ее дома. Таким образом, мы должны были встретиться хотя и не в ее комнате, но очень от нее близко.

Я не в силах был ждать и отправился на свидание на четверть часа раньше. Я решил, что если Карлы не окажется на условленном месте, я пойду прямо к ней домой, что будет даже еще удобнее.

Это тоже был день, дышавший весной, ясный и теплый. Когда шумная Корсиа Стадион осталась позади, и я вошел в сад, я очутился среди совершенно деревенской тишины, которую нисколько не нарушал легкий и неумолчный шелест листвы.

Быстрыми шагами я уже направился было к выходу, как вдруг увидел Карлу, идущую мне навстречу. В руке у нее был мой конверт, и она шла не только без обычной своей улыбки, но с выражением жесткой решимости, застывшим на бледном личике. На ней было скромное платье из тяжелой ткани в голубую полоску, которое ей очень шло. Она сама казалась частью сада. Позднее, в те минуты, когда я особенно сильно ее ненавидел, я говорил себе, что она нарочно оделась так, чтобы выглядеть как можно соблазнительней в момент решительного разрыва. На самом же деле ее, конечно, так одел первый весенний день. Кроме того, нужно еще помнить, что все время, пока длилась эта моя долгая, но грубая любовь, мне было совершенно неважно, как была одета принадлежавшая мне женщина. Ведь я всегда приходил прямо к ней в комнату, а скромные женщины всегда одеваются дома очень просто.

Она протянула мне руку, и я пожал ее со словами:

— Спасибо тебе за то, что ты пришла.

Насколько было бы благороднее с моей стороны, если бы в течение всего нашего разговора я держался бы с таким же смирением!

Карла выглядела взволнованной, и, когда она говорила, у нее конвульсивно вздрагивали губы. Бывало, что точно такая же дрожь, когда она пела, мешала ей взять правильную ноту. Она сказала:

— Сначала я хотела доставить тебе удовольствие и принять эти деньги, но я не могу — просто не могу. Прошу тебя, возьми их обратно.

Видя, что она вот-вот заплачет, я поспешил выполнить ее просьбу и взял конверт. Уже много времени спустя после того, как я покинул место свидания, я вдруг обнаружил, что держу его в руке.

— Так ты и в самом деле не хочешь больше обо мне слышать?

Я задал этот вопрос, не отдавая себе отчета в том, что она уже ответила на него накануне. Разве это было возможно, чтобы она, такая соблазнительная, вдруг мне отказала?

— Дзено! — ласково произнесла девушка. — Разве мы не дали друг другу слово, что никогда больше не увидимся? Дав обещание, я приняла на себя обязательства, которые ты принял на себя еще до того, как мы с тобой познакомились. Они так же священны, как и твои. Я надеюсь, что теперь-то твоя жена заметит, что ты принадлежишь только ей.

Следовательно, для нее продолжала иметь значение красота Ады! Если бы я был уверен, что наш разрыв произошел из-за нее, я бы нашел способ все поправить. Я объяснил бы, что Ада вовсе не моя жена, и показал бы ей Аугусту с ее косым глазом и грудью здоровой кормилицы. Но теперь, наверное, гораздо важнее моих обязательств стали обязательства, взятые ею. Нужно было оспорить прежде всего их.

Я старался говорить как можно спокойнее, хотя и у меня тоже дрожали губы — правда, от желания. Я сказал ей, что она даже не подозревает, насколько она стала моей, и что она уже просто не имеет права распоряжаться собой. В голове у меня все время вертелось научное доказательство того, о чем я говорил, то есть знаменитый опыт Дарвина с арабской кобылой, но благодарение богу, я почти уверен, что этого я ей не сказал. Однако я, по-видимому, много и бестолково говорил о животных и их физической верности. Затем бросил развивать эту трудную; тему, неприемлемую в тот момент ни для меня, ни для нее, и сказал:

— Какие ты могла взять на себя обязательства? И какое они могут иметь значение рядом с чувством, которое связывало нас больше года?

Я грубо схватил ее за руку, ибо чувствовал, что здесь необходим какой-то решительный жест; слов, которые могли бы ее убедить, я найти не мог.

Но она с такой силой вырвала свою руку, словно я впервые позволил себе подобный жест.

— Никогда! — сказала она с видом человека, дающего клятву. — Я взяла на себя самое священное из обязательств. Обязательство по отношению к человеку, который взял такое же по отношению ко мне.

Сомнений больше не оставалось! Румянец, внезапно вспыхнувший на ее щеках, был вызван обидой на человека, который не взял на себя по отношению к ней никаких обязательств. Дальше это стало еще яснее:

— Вчера мы в сопровождении его матери гуляли под руку по улице.

Было совершенно очевидно, что принадлежавшая мне женщина уходит от меня все дальше и дальше. Я безумными прыжками кинулся следом, словно пес, у которого отняли соблазнительный кусок мяса.

Я снова с силой схватил ее за руку.

— Хорошо, — сказал я, — давай пройдем вот так, держась за руки, через весь город. В этой необычной позиции, которая должна привлечь всеобщее внимание пройдем через Корсиа Стадион до самых арок Кьоцца, спустимся через Корсо до Сант-Андреа и вернемся к тебе домой с другой стороны, после того, как нас увидит весь город.

Вот когда я первый раз отрекся от Аугусты! И я ощутил это как освобождение, ибо это она, Аугуста, хотела отнять у меня Карлу!

Карла снова вырвала у меня руку и сухо заметила:

— Это был бы почти тот самый путь, который мы с им проделали вчера.

Я сделал новый прыжок:

— А он знает? Все знает? Знает, что не далее, как вчера, ты принадлежала мне?

— Да, — сказала она с гордостью. — Он знает все, абсолютно все.

Я совершенно потерял голову и, словно пес, который, не будучи в силах достать лакомый кусок, злобно кусает того, кто его у него отнял, сказал:

— У твоего жениха прекрасный желудок! Сегодня он переварил меня, а завтра переварит все, что ты только пожелаешь!

Я плохо слышал слова, которые произносил. Я только чувствовал, что кричу от боли. Взгляд Карлы выразил негодование, которого я никак не ожидал от ее кротких, карих, газельих глаз.

— Ты говоришь это мне? А может, ты наберешься храбрости сказать это ему?

Она повернулась ко мне спиной и быстрым шагом направилась к выходу. Я уже раскаивался в своих словах, но раскаяние это несколько смягчилось изумлением, которое я испытал, поняв, что впредь мне не будет дозволено обращаться с Карлой недостаточно корректно. И это словно приковало меня к месту. Маленькая бело-голубая фигурка решительными шажками удалялась к выходу, и лишь когда она была уже у самых ворот, я решился побежать следом. Я не знал еще, что скажу, но было совершенно невозможно, чтобы мы так расстались.

Я догнал Карлу у самого ее дома, и из души у меня вырвались искренние слова, в которых звучала вся боль, испытываемая мною в ту минуту:

— Неужто мы так вот и расстанемся? Ведь мы так долго любили друг друга!

Карла продолжала идти, ничего не отвечая, и я последовал за нею по лестнице. Она взглянула на меня прежним враждебным взглядом.

— Если вы хотите встретиться с моим женихом, то идемте. Слышите рояль? Это он играет!

Только тут я услышал синкопы шубертовского «Привета» в переложении Листа.

Хотя со времен детства я не держал в руках ни сабли, ни палки, я не из робкого десятка. Страстное желание, которое так мучило меня до последней минуты, внезапно исчезло. Собственно мужского во мне осталось только одно — воинственный пыл. Я потребовал вещь, которая принадлежала другому. Чтобы загладить этот промах, за нее следовало бы подраться: иначе воспоминание о женщине, которая грозила мне своим женихом, будет мучить меня всю жизнь.

— Ну что ж! — сказал я. — С вашего позволения, я иду с вами.

Сердце у меня бешено колотилось, но не от страха, а из опасения, что я не сумею вести себя как подобает в таких случаях.

Я продолжал подниматься по лестнице рядом с нею. Но она вдруг остановилась и, прислонившись к стене, молча заплакала. Сверху продолжали доноситься звуки «Привета», исполняемого на фортепьяно, за которое заплатил я. Слезы Карлы делали эти звуки особенно волнующими.

— Я сделаю все, что ты хочешь. Хочешь, чтобы я ушел? — спросил я.

— Да, — сказала она, с трудом выговорив это короткое слово.

— Прощай! — сказал я. — Раз ты этого хочешь, прощай навсегда!

Я медленно спустился по лестнице, насвистывая шубертовский «Привет». Не знаю, может быть, мне почудилось, но мне вдруг послышалось, что меня окликнули:

— Дзено!

Однако в эту минуту Карла могла позвать меня даже тем странным именем Дарио, которое она считала ласкательным, — я все равно бы не остановился. Мне страстно хотелось уйти и снова невинным и чистым вернуться к Аугусте. Пес, которого пинками отогнали от самки, тоже бежит прочь невинным и чистым.

Но когда на следующий день я снова дошел до состояния, в котором накануне отправился в городской сад, я решил, что вел себя как трус: ведь меня позвали — пусть не тем именем, которое было принято у нас в любовных разговорах, но позвали, а я не откликнулся! То был первый день мучений, за которым последовало множество других, наполненных самым горьким отчаянием. Не будучи в силах понять, почему я тогда ушел, не ответив, я винил себя в том, что испугался жениха Карлы и возможного скандала. Сейчас я вновь был согласен на любой компромисс, вплоть до предложенной мною Карле длинной прогулки через весь город. Но я упустил удобный момент и прекрасно знал, что есть женщины, с которыми поймать его можно только один раз. Надо было не зевать!

Я решил написать Карле. Я не мог больше ждать ни единого дня, не сделав попытки к ней приблизиться. Я писал и переписывал свое письмо, стараясь вложить в несколько строчек всю изобретательность, на какую только был способен. Я переписал его несколько раз также и потому, что меня успокаивал сам процесс сочинения: он меня отвлекал, а я в этом очень нуждался. Я просил у Карлы прощения за то, что позволил себе такой взрыв злобы, объяснив, что для того, чтобы моя великая страсть успокоилась, нужно время. К этому я добавил: «Каждый новый день приносит мне крупицу спокойствия», и написал эту фразу несколько раз, скрежеща при этом зубами. Потом я написал, что не могу простить себе тех слов, которые я ей сказал, и мне необходимо попросить у нее прощения. К сожалению, я не мог предложить ей то, что предложил ей Лали и чего она была так достойна.

Я воображал, что это письмо произведет на них огромное впечатление. Так как Лали было все известно, Карла ему, конечно, его покажет, и Лали будет даже выгодно обрести такого друга, как я. Я даже мечтал о прекрасной жизни втроем, ибо любовь моя приобрела в то время такой характер, что я счел бы себя осчастливленным, если бы мне позволили просто ухаживать за Карлой.

На третий день я получил от нее коротенькую записочку. Меня не называли в ней ни Дзено, ни Дарио. В ней говорилось только следующее: «Спасибо! Будьте же и вы счастливы с вашей супругой, столь достойной всяческого счастья». Разумеется, она имела в виду Аду.

Упущенный удобный момент никак не мог обрести продолжения; продолжить с женщиной начатое можно только одним путем — если ее удержать, схватив за косы. Испытываемое мною желание породило в конце концов желчную злобу. Но не против Аугусты! Мои мысли были настолько полны Карлой, что я чувствовал угрызения совести и, бывая в обществе Аугусты, выдавливал из себя идиотскую стереотипную улыбку, — она все принимала за чистую монету.

Однако нужно было что-то предпринять. Не мог же я каждый день терзаться ожиданием! Писать ей я больше не хотел. Исписанная бумага слишком мало значит для женщины. Следовало придумать что-нибудь получше.

Сам толком не представляя, чего я хочу, я со всех ног бросился в городской сад. Затем — значительно медленнее — к дому Карлы. Очутившись на заветной площадке, я постучал в дверь, ведущую на кухню. По возможности я буду стараться избежать встречи с Лали, но если мы и столкнемся — ничего страшного. Это вызовет в течении событий перелом, который был мне настоятельно необходим.

Старая дама, как всегда, сидела у очага, в котором пылали два больших языка пламени. Она сначала удивилась при виде меня, а потом рассмеялась так, как смеются только добрые и бесхитростные люди, к числу которых она, несомненно, и принадлежала. Она сказала:

— Как я рада вас видеть! Видно, вы так привыкли ежедневно нас навещать, что обойтись без нас совсем вам теперь трудно!

Заставить ее разговориться оказалось проще простого. Она поведала мне, что Карла и Витторио влюблены не на шутку. Сегодня он с матерью придет к ним обедать. Потом, смеясь, добавила: — Скоро он заставит Карлу сопровождать его на уроки. Они и минуты не могут прожить друг без друга.

И она улыбалась их счастью материнской улыбкой. Она сказала, что через несколько недель они обвенчаются.

Я почувствовал противный вкус во рту и уже направился было к двери, чтобы уйти. Но потом решил остаться, подумав, что болтовня старушки может подсказать мне какую-нибудь мысль или заронить надежду. Последней ошибкой, которую я допустил в своих отношениях с Карлой, было именно то, что я ушел до того, как испробовал все предоставившиеся мне возможности.

На какую-то минуту мне показалось, что меня осенила прекрасная мысль. Я спросил у старушки, уж не собирается ли она до самой смерти прожить в служанках у собственной дочери. И добавил, что, насколько мне известно, Карла с нею не очень-то хорошо обращается.

Она продолжала хлопотать подле очага, но при этом внимательно меня слушала. В ней было простодушие, которого я, конечно же, не заслуживал. Она пожаловалась мне на Карлу, выходившую из себя по пустякам. И добавила в свое оправдание:

— Это правда, что я старею и память у меня с каждым днем все хуже. Но я же в этом не виновата!

Однако она надеялась, что как раз теперь все наладится. Теперь, когда Карла так счастлива, она станет менее раздражительной. И потом, Витторио с самого начала относился к ней с большим уважением. В заключение, продолжая лепить что-то из смеси теста с фруктами, она добавила:

— Это мой долг — быть при дочери. А как же иначе!

Я нетерпеливо принялся ее уговаривать. Я сказал, что она прекраснейшим образом могла избавиться от этого рабства. На то есть я! Я буду продолжать выплачивать ей месячное содержание, которое до сих пор выплачивал Карле. Мне во что бы то ни стало хотелось кого-нибудь содержать! Я хотел оставить себе хотя бы старушку, которая казалась мне частью дочери.

Старушка выразила мне свою признательность. Она была в восхищении от моей доброты, но ей было просто смешно при мысли, что ей могли предложить оставить дочь! Об этом нечего было и думать.

Вот его и произнесли, это решительное слово, и я наткнулся на него, набив па лбу шишку. Я вновь возвращался к своему великому одиночеству, в котором не было Карлы и нельзя было различить ни одного пути, ведущего к ней. Помню, что, уходя, я сделал последнее усилие, чтобы создать себе иллюзию того, что этот путь хотя бы намечен. Я сказал старушке, что, может быть, со временем она передумает. Тогда я прошу ее вспомнить обо мне.

Выходя из этого дома, я чувствовал такое негодование и досаду, словно со мной грубо обошлись в тот момент, когда я хотел сделать доброе дело. Эта старуха буквально оскорбила меня своим смехом. Ее смех продолжал звучать у меня в ушах и относился отнюдь не только к последнему моему предложению.

Возвращаться к Аугусте в таком состоянии мне не хотелось. Я предвидел, что меня ждет. Если я пойду сейчас к ней, дело кончится тем, что я буду с ней груб, а она покарает меня этой своей бледностью, которая причиняет мне такую боль. Я предпочел пройтись по улицам и шел тем ритмичным шагом, который должен был бы установить хоть какой-то порядок у меня в душе. И порядок в самом деле установился. Я перестал жаловаться на свою судьбу и увидел вдруг себя самого так ясно, словно яркий свет спроецировал мой портрет на тротуаре, который я рассматривал на ходу. Мне была нужна не Карла, мне были нужны ее объятия, причем предпочтительно те, которые были бы «в последний раз». Это же просто смешно! Я прикусил губу, чтобы внести хоть немного страдания, то есть хоть немного серьезности, в свой комический образ. Я знал о себе все, и было совершенно непростительно, что я так страдаю оттого, что мне предложили наконец единственный способ отлучения от груди. Карлы больше не было; совершилось то, о чем я так долго мечтал.

И когда с прояснившейся наконец душой я совершенно случайно очутился на одной из весьма экзотических улиц нашего города и сильно накрашенная женщина сделала мне знак, я без всяких колебаний пошел за нею следом.

К завтраку я опоздал, но был с Аугустой так нежен, что она быстро смягчилась. Я только не мог заставить себя поцеловать дочь и несколько часов не ел. Таким грязным я себя чувствовал! Я не стал притворяться больным, как делал в тех случаях, когда мне нужно было скрыть какой-нибудь грех и смягчить угрызения совести. И у меня не было чувства, что мне будет легче, если я возьму на себя какое-нибудь обязательство, — и в первый раз я этого не сделал. Понадобилось много часов, прежде чем я вернулся к обычному ритму, увлекающему меня из мрачного настоящего в сияющее будущее.

Аугуста заметила во мне что-то необычное. Она засмеялась:

— С тобой не соскучишься! Ты каждый день другой.

О да! Та женщина с окраины действительно ни на кого не была похожа, а я носил ее в себе.

Остаток дня и вечер я провел с Аугустой. Она была перегружена делами, а я без дела слонялся следом за ней. Мне казалось, что меня, неподвижного и вялого, несет поток, поток чистой воды — добропорядочная жизнь моего дома.

И я отдался этому потоку, который меня нес, но не мог смыть приставшую ко мне грязь. Наоборот! Он только ее подчеркивал!

Естественно, что за долгую ночь, которая за этим последовала, я пришел к мысли о необходимости новых обязательств. Самым твердым было первое. Я достану оружие и покончу с собой, едва поймаю себя на том, что собираюсь направиться в тот квартал города. Это обязательство меня успокоило, и мне полегчало.

Лежа в постели, я ни разу не застонал, больше того — я изображал ровное дыхание спящего. Потом я вернулся к старинной идее смыть с себя грех, во всем признавшись жене: точно так, как это было в тот раз, когда я собирался изменить ей с Карлой. Но нынешнее признание было бы гораздо более трудным — и не из-за тяжести проступка, а из-за сложных обстоятельств, результатом которых он явился. Перед лицом судьи, какого я обрел бы в лице жены, я должен был бы представить смягчающие вину обстоятельства, а это стало бы возможным только в том случае, если бы я рассказал, как внезапно и как жестоко была прервана моя связь с Карлой.

Но тогда мне пришлось бы признаться и в этой, уже устаревшей измене. Она была невиннее последней, но для жены, вероятно, куда обиднее.

Постепенно себя исследуя, я приходил ко все более и более благоразумным обязательствам. Я подумал, что сумею избежать повторения последней ошибки, если поспешу завести новую связь, подобную той, которую я потерял и которая была мне, по-видимому, совершенно необходима. Но, с другой стороны, новая женщина меня тоже пугала. Тысячи опасностей подстерегали на этом пути меня и мою маленькую семью. Во всем мире я не найду больше другой Карлы, и самыми горькими слезами я оплакал ее, такую нежную и добрую, что она пыталась даже полюбить любимую мною женщину, и если из этого ничего не вышло, то только потому, что я подсунул ей другую, да еще ту, которую совсем не любил!