"Самопознание Дзено" - читать интересную книгу автора (Звево Итало)

V. ИСТОРИЯ МОЕЙ ЖЕНИТЬБЫ

В представлении юноши из буржуазной семьи понятие человеческой жизни ассоциируется с понятием карьеры, а в ранней молодости карьера — это всегда карьера Наполеона. Причем для этого вовсе не обязательно мечтать сделаться императором: можно походить на Наполеона, и оставаясь гораздо, гораздо ниже. Содержание даже самой кипучей человеческой жизни можно уместить в самом элементарном на свете звуке — звуке набегающей на берег волны, которая, едва родившись, непрерывно меняется, покуда не умирает. Вот и я тоже ждал, что достигну своей высшей точки, а потом рассыплюсь в прах — как волна и Наполеон.

Вся моя жизнь звучала на одной и той же ноте, ноте довольно высокой — многие мне даже завидовали, — но невыносимо нудной. Друзья неизменно питали ко мне глубокое уважение, да и самому мне — с тех пор как я вступил в сознательный возраст — ни разу не пришлось переменить сложившегося у меня о себе представления.

Может быть, и мысль о женитьбе пришла мне в голову оттого, что я устал все время издавать и слышать одну и ту же ноту. Кто не испытал этого на себе, тот склонен придавать браку гораздо большее значение, чем он имеет на самом деле. Подруга, которую мы с вами выбираем, обновляет через детей свою собственную породу, улучшая ее или ухудшая; однако мать-природа, которая только к этому и стремится, но впрямую никогда бы нас к этому не принудила, потому что в ту пору мы меньше всего помышляем о детях, заставляет нас думать, будто от жены воспоследует обновление нам самим — забавное заблуждение, совершенно не подтверждаемое опытом! Люди живут потом бок о бок совершенно такие же, как и были, разве что ощутят неприязнь, если избранник их слишком на них не похож, или зависть, если он в чем-то их превосходит.

Интересно, что мое матримониальное приключение началось со знакомства с моим будущим тестем, которого я одарил своей дружбой и восхищением еще до того, как мне стало известно, что у него есть дочери на выданье. Из этого следует, что вовсе не сознательное решение направило меня к цели, о которой я еще и сам не подозревал. Совершенно забросив девушку, которая еще недавно казалась мне созданной для меня, я стал неразлучен с моим будущим тестем. Вот и не верь после этого в судьбу!

В моей душе жила неукротимая жажда новизны, и Джованни Мальфенти — столь непохожий на меня и на всех, кого я знал до сих пор и чьего общества и чьей дружбы добивался, — сумел ее утолить. Занятия на двух факультетах и долгий период праздности, который я также считаю очень для себя плодотворным, сделали меня довольно образованным человеком. Мальфенти же был просто крупный торговец, невежественный и энергичный. Но из его невежества проистекали его спокойствие и сила, и я смотрел на него с завистью и восхищением.

Мальфенти было тогда около пятидесяти, он отличался железным здоровьем и был невероятно огромен и толст: больше ста килограммов! Те немногие мысли, которые шевелились в его большой голове, были развиты им до такой ясности, продуманы с такой тщательностью и опробованы в таком количестве дел, что стали как бы частью его тела, его характера. Такого рода мыслями я всегда был очень беден и сблизился с ним, надеясь, что это общение меня обогатит.

В Тержестео[8] я зашел по совету Оливи, который сказал, что посещение биржи будет хорошим началом моей коммерческой деятельности и что, кроме того, я, может быть, разузнаю там какие-нибудь новости, которые ему пригодятся. Я выбрал стол, за которым главенствовал мой будущий тесть, и так никуда больше оттуда и не сдвинулся, ибо понял, что нашел наконец кафедру коммерции, которую так долго искал.

Он быстро заметил мое восхищение и ответил мне дружбой, в которой мне с самого начала почудилось что-то отеческое. Может быть, он сразу сообразил, чем все это кончится? Когда, вдохновленный примером его успешной деятельности я заявил ему как-то вечером, что собираюсь освободиться от опеки Оливи и начать сам вести свои дела, он мне это не только отсоветовал, но показался не на шутку встревоженным. Я мог заниматься коммерцией, но при этом должен был крепко держаться Оливи, которого он прекрасно знал.

Он охотно делился со мной своими знаниями и даже начертал собственной рукой в моей записной книжке три заповеди, которые, по его мнению, обеспечивали процветание всякой фирме: 1) не обязательно уметь работать самому, но тот, кто не умеет заставить работать других, может считать себя погибшим; 2) единственное, о чем стоит сожалеть, — это об упущенной выгоде; 3) теория — это прекрасная и полезная вещь, но применимой она становится лишь тогда, когда дело уже ликвидировано.

Я знаю наизусть эти и множество других подобных правил, но они не пошли мне впрок.

Когда я кем-нибудь восхищаюсь, я тут же начинаю ему подражать. Подражал я и Мальфенти. Я пожелал стать таким же, как он, коварным, и мне показалось, что это мне удалось. Однажды я даже подумал было, что превзошел в хитрости его самого. Я решил, что обнаружил ошибку в самом способе, которым он вел свои торговые дела. И я сразу же ему об этом сказал, надеясь завоевать его уважение. Я остановил его, когда в Тержестео в споре со своим собеседником он обозвал его идиотом. Я обратил его внимание на то, что он напрасно, на мой взгляд, так откровенно дает понять, насколько он умнее всех остальных. Тот, кто по-настоящему знает толк в торговле, должен, по-моему мнению, прикидываться простофилей.

Он поднял меня на смех. Иметь репутацию хитреца очень выгодно! Все идут к тебе за указаниями и при этом приносят самые последние новости; а ты за это снабжаешь их рядом прекрасных советов, истинность которых подтверждает опыт нескольких столетий, начиная со средних веков. А иногда, помимо новостей, ты еще получаешь возможность что-нибудь продать. И наконец — найдя довод, который должен был окончательно меня убедить, он принялся орать во все горло, — тот, кто хочет выгодно продать или купить, тот всегда обратится именно к хитрецу. Что возьмешь с простофили? Разве что заставишь его пожертвовать своей выгодой; но все равно его товар всегда будет дороже, чем товар хитреца, потому что простофилю обманули уже в момент покупки.

Из всех сидевших за его столом я представлял для него наибольший интерес. Он доверял мне свои коммерческие секреты, которых я никогда никому не выдал. Он очень выгодно поместил свое доверие — настолько выгодно, что дважды сумел меня обмануть уже в ту пору, когда я был его зятем. Первый раз его предательство стоило мне довольно крупной суммы. Но обманут, собственно, был не я, а Оливи, так что я не очень расстраивался по этому поводу. Оливи послал меня к нему за какой-то информацией и получил эту информацию. А она оказалась такого свойства, что мой управляющий никогда мне этого не простил, и стоило мне впредь только открыть рот, чтобы сообщить ему какие-то сведения, как он тотчас же меня перебивал: «А кто вам это сказал? Ваш тесть?» Чтобы защитить себя от его упреков, мне пришлось защищать и Джованни, и в конце концов я почувствовал себя скорее обманщиком, чем обманутым. Очень приятное ощущение!

Но в другой раз дураком оказался я сам и все-таки не затаил против своего тестя злого чувства. Я просто не знал, то ли смеяться, то ли завидовать! Я воочию увидел, как приложил он ко мне те самые принципы, которые когда-то так хорошо мне объяснил. И сумел это сделать так, что еще и смеялся вместе со мной над моим несчастьем, не желая признать, что сам меня обманул, и уверяя, что смеется только над комической стороной постигшей меня беды.

Лишь однажды он признался, что сыграл тогда со мной злую шутку. Это случилось на свадьбе его дочери Ады (которая выходила не за меня). Он выпил много шампанского, и вино взбаламутило все в его огромном теле, привыкшем утолять жажду чистой водой.

Тогда-то он и рассказал о случившемся, причем орал во все горло, чтобы заглушить смех, мешавший ему говорить.

— И вот, значит, появляется это объявление. Ну, я расстроенный сижу, подсчитываю, во что мне это обойдется. И как раз в этот момент входит мой зять. Он заявляет, что хочет посвятить себя коммерции. «Вот как раз прекрасный случай», — говорю я ему. И он буквально вырывает у меня из рук бумагу, чтобы успеть подписать ее до того, как ему помешает Оливи. И дело сделано! — Затем Джованни воздал мне хвалу: — Классиков знает наизусть! Знает, кто сказал то, а кто это! Вот только газет читать не умеет!

Это была правда. Если б я увидел это объявление, напечатанное на малозаметном месте в каждой из пяти газет, которые я ежедневно прочитываю, я бы не угодил в расставленную ловушку. Но для этого я должен был еще и вникнуть в его смысл, суметь понять, чем оно мне грозит, — а это было не так уж просто, ибо в нем говорилось об уменьшении процента пошлины, из-за чего товар, о котором шла речь, падал в цене.

На другой день после свадьбы тесть опровергнул сделанное накануне признание. И дело в его изложении вновь приняло тот самый вид, который оно имело до вчерашнего ужина.

— Чего только не наплетешь, выпив лишнего, — сказал он, как ни в чем не бывало, и мы сошлись на том, что объявление, о котором шла речь, появилось два дня спустя после заключения сделки. И ни разу ему не пришло в голову, что даже если б я и увидел это объявление, я мог понять его совершенно не так, как следует. Это было очень лестно, хотя щадил он меня не из вежливости, а просто потому, что полагал, будто, читая газету, каждый из нас помнит прежде всего о своей выгоде. В то время как я, взяв в руки газету, сразу же начинаю ощущать себя общественным мнением, и объявление об уменьшении пошлины приводит мне на память только Кобдена[9] и либеризм.[10] И эта мысль так меня захватывает, что для мыслей о собственном товаре в голове уже просто не остается места.

Только однажды мне удалось завоевать восхищение тестя, причем предметом восхищения был именно я — таков, как я есть, и даже больше того — мои недостатки. Мы с ним владели акциями одного сахарного завода, от которого все ждали чудес. Но чудес все не было, и акции, наоборот, все падали и падали, понемногу, но каждый день, и Джованни, не умевший плыть против течения, быстро избавился от своих и посоветовал мне продать мои. Совершенно с ним согласившись, я решил дать соответствующие распоряжения своему маклеру и, чтобы не забыть, отметил это в записной книжке, которой снова обзавелся в ту пору. Но, как известно, днем в записную книжку заглядываешь редко, и только спустя несколько дней, вечером, ложась спать, я с удивлением обнаружил эту запись, но было уже слишком поздно, чтобы она могла мне сослужить какую-нибудь службу. Я даже вскрикнул от досады и, чтобы не вдаваться в объяснения, сказал жене, что прикусил язык. В следующий раз, пораженный собственной рассеянностью, я прикусил себе руку. «Смотри береги теперь ноги!», — смеясь, сказала жена. Но больше несчастных случаев не было, потому что постепенно я к этому привык. Я только тупо смотрел на свою записную книжку, слишком тоненькую, чтобы я днем мог заметить ее присутствие в собственном кармане, и снова забывал о ней до следующего вечера.

Однажды внезапный ливень загнал меня в Тержестео. Там я случайно столкнулся со своим маклером, и он сказал мне, что за последние восемь дней стоимость этих акций почти удвоилась.

— А вот теперь я их продам! — воскликнул я торжествуя.

И побежал к тестю, который уже знал о том, что акции поднялись, очень жалел, что продал свои, и несколько меньше — о том, что заставил меня продать мои.

— Ничего, потерпи! — сказал он смеясь. — Ведь это в первый раз ты терпишь убыток с тех пор, как следуешь моим советам!

То, прошлое дело, он мне предложил, а не посоветовал — а это, по его мнению, были совсем разные вещи.

Я от души рассмеялся.

— Да я и не подумал последовать твоему совету! — Мне мало было удачи, я еще хотел поставить ее себе в заслугу! И я сказал, что мои акции будут проданы только завтра, и, приняв важный вид, объяснил, что пренебрег его советом, так как получил кое-какие сведения, о которых ему просто забыл сообщить.

Он помрачнел и, не глядя мне в лицо, сказал оскорбленным тоном:

— Человек с твоей головой не должен заниматься делами! А кроме того, уж коли сделал такую подлость, так по крайней мере молчи. Да, многому тебе еще предстоит научиться.

Меня огорчило, что он так рассердился. Когда убытки причинялись мне, все получалось гораздо забавнее. И я откровенно рассказал ему, как было дело.

— Как видишь, именно с моей головой и следует заниматься делами!

Сразу же смягчившись, он рассмеялся:

— Все равно считай, что это не прибыль, а лишь возмещение убытков. Твоя голова обошлась тебе уже во столько, что простая справедливость требует, чтобы ты хоть что-нибудь себе возвратил.

Сам не знаю, почему я так долго останавливаюсь на наших с ним столкновениях, которых, в сущности, было очень мало. Видимо, я был по-настоящему к нему привязан, раз уж искал его общества несмотря на то, что у него была привычка громко орать, чтобы прояснить для самого себя собственные мысли. Моя барабанная перепонка как-то выдерживала эти вопли. Если б он не так орал, его безнравственные теории выглядели бы куда более возмутительно, а если б он был лучше воспитан, уже не так поражала бы его сила. И хотя я был совсем на него не похож, он, по-моему, отвечал мне взаимностью. Если б не его ранняя смерть, я бы узнал это точнее. Он продолжал терпеливо учить меня своему делу, уже после того как я женился, и частенько сдабривал свои уроки криками и оскорблениями, которые я терпел, так как считал, что полностью их заслужил.

Женился я на его дочери. Меня толкнула на это сама загадочная мать-природа, и вы позднее увидите, какую она проявила при этом настойчивость. Порой я рассматриваю лица своих детей и рядом с маленьким, свидетельствующим о слабости — моим — подбородком, рядом с мечтательными — моими — глазами пытаюсь отыскать следы жестокой силы того, кого я выбрал им в деды.

Я плакал над гробом своего тестя, хотя его обращенное ко мне последнее прости не свидетельствовало об особой любви. Уже лежа на смертном одре, он сказал, что просто поражен моим бессовестным везением, позволяющим мне расхаживать на свободе, в то время как он прикован к постели. Ошеломленный, я спросил его, что я ему такого сделал, что он желает мне заболеть. И он ответил мне буквально следующее:

— Если б я мог выкарабкаться, передав тебе свою болезнь, я сто раз готов был бы тебя заразить. У меня ведь нет твоих предрассудков насчет гуманности!

И он вовсе не желал меня обидеть: он просто хотел еще раз повторить трюк, который так удался ему в тот раз, когда он всучил мне упавший в цене товар. Кроме того, я воспринял его слова как неуклюжий комплимент: мне приятно было узнать, что мою слабость он объясняет какими-то гуманными предрассудками.

На его могиле — как, впрочем, и на всех могилах — я оплакивал и ту часть себя, которую хоронил вместе с ним. Какое это было для меня лишение — потерять его, моего второго отца, заурядного, невежественного человека и яростного борца, который оттенял собою мою слабость, мою интеллигентность, мою робость. Да, да; это правда, я действительно очень робок! Но я, наверное, никогда бы об этом не догадался, если б не узнал хорошенько Джованни. И кто знает, чего бы я еще в себе ни обнаружил, оставайся он рядом со мной подольше!

Вскоре я заметил, что за столом в Тержестео, где все, словно забавляясь, выставляли себя точно такими, какие они есть, и даже хуже, Джованни проявлял сдержанность только в одном пункте: он никогда не заговаривал о своей семье, а уже если бывал к этому вынужден, то говорил очень немногословно и тоном несколько более мягким, чем обычно. Он был исполнен уважения к собственному дому и, наверное, думал, что далеко не все сидящие за его столом заслуживают, чтобы он что-нибудь им рассказал. Поэтому я сумел выяснить только одно, а именно, что имена всех его дочерей начинались на А: по его мнению, это было очень удобно, ибо позволяло передавать вещи, на которых была вышита эта буква, от сестры к сестре без всяких переделок. Сестер звали (я сразу же запомнил эти имена) Ада, Аугуста, Альберта и Анна. За тем же столом я услышал, что все они были красивы. Эта начальная буква поразила мое воображение, может быть, больше, чем она заслуживала. Я видел в своих мечтах этих четырех девушек, так прелестно связанных между собой своими именами. Казалось, они составляют букет. Кроме того, эта начальная буква говорила мне и еще кое о чем. Сам я зовусь Дзено, и у меня было чувство, что, женившись на одной из сестер, я возьму себе в жены девушку из дальних мест.[11]

Наверное, это было чистой случайностью, что, прежде чем войти в дом Мальфенти, я покончил с одной своей старинной привязанностью. Та женщина, должно быть, заслуживала лучшего к себе отношения. Но случайность эта была из тех, что заставляют задуматься. Решение о разрыве было принято мною по совершенно ничтожному поводу. Бедняжка решила, что лучший способ привязать меня к себе — это возбудить мою ревность. Но получилось наоборот — одного подозрения оказалось достаточно, чтобы я с ней порвал. Она не знала, что я в ту пору был обуян идеей брака, а вступить в брак с ней мне казалось невозможным хотя бы потому, что в таком браке для меня не было бы достаточно новизны. Подозрение, которое она поселила во мне нарочно, лишний раз продемонстрировало мне преимущества супружеской жизни, в которой подобным подозрениям не может быть места. Когда же это подозрение, неосновательность которого я очень скоро почувствовал, рассеялось, я напомнил себе, что она слишком любит сорить деньгами. Правда, сейчас, после двадцати четырех лет, прожитых в законном браке, я несколько изменил свое мнение на этот счет.

Впрочем, для нее наш разрыв был настоящим благодеянием, потому что несколько месяцев спустя она вышла замуж за очень состоятельного человека и таким образом добилась желанных перемен в своей жизни гораздо раньше, чем я. Еще не будучи женатым, я как-то встретился с нею в доме своего будущего тестя: ее муж оказался его приятелем. С тех пор мы часто встречались в течение многих лет, но даже пока были молоды, проявляли всегда величайшую сдержанность и ни разу, не позволили себе ни одного намека на прошлое. И только вчера она вдруг спросила меня, и при этом лицо ее, обрамленное седыми волосами, покраснело, как у девушки:

— Почему вы меня тогда бросили?

Я был откровенен, потому что у меня не было времени сочинить какую-нибудь ложь:

— Сам не знаю. Я много чему в своей жизни не могу подыскать объяснения.

— Мне очень жаль, — сказала она, и я уже было наклонился, чтобы отвесить поклон за комплимент, обещание которого ясно звучало в ее словах. — В старости вы оказались очень забавны.

Я с усилием выпрямился. Благодарить и кланяться тут было не за что.

Однажды я услышал, что семейство Мальфенти возвратилось в город из продолжительной увеселительной поездки, завершавшей их летний отдых. Мне не пришлось хлопотать о том, чтобы получить доступ в их дом, потому что Джованни пригласил меня сам.

Он показал мне письмо одного своего близкого друга, в котором тот спрашивал обо мне. Этот друг оказался моим товарищем по университету, которого я очень любил, покуда верил, что он станет великим химиком. Теперь же он меня совершенно не интересовал, так как сделался крупным торговцем удобрениями, и в этом новом качестве я его совсем не знал. Джованни пригласил меня к себе, потому что я был другом этого его друга, и, наверное, излишне говорить, что ему не пришлось долго меня упрашивать.

Свой первый визит я помню так, словно это было вчера. Был холодный и темный осенний день, и я помню даже то ощущение, которое испытал, сбросив пальто в тепле их прихожей. Я словно входил наконец в желанную гавань. Меня до сих пор изумляет тогдашняя моя слепота, которая в то время казалась мне прозорливостью. Я мечтал о здоровье и законном браке. Это было, конечно, хорошо, что одной буквой А были обозначены сразу четыре девушки, но трех из них мне следовало сразу же исключить, а что касается четвертой, то ее я собирался подвергнуть придирчивому экзамену. Суровым судьей — вот кем собирался я стать. А сам между тем понятия не имел о том, какими качествами моя избранница должна обладать и какие качества, напротив, внушают мне отвращение.

В просторном и элегантном салоне, разделенном по обычаю того времени на две части и обставленном мебелью двух различных стилей: одна — Людовика XIV, другая — венецианская, богато украшенная золотом, сверкавшим даже на кожаной обивке, я нашел только Аугусту, которая читала, сидя у окна. Она протянула мне руку: ей было известно мое имя, и она сказала, что меня ждут, так как папа предупредил о моем посещении. И она убежала позвать мать.

Итак, из четырех девушек с одинаковыми инициалами одна для меня отпала сразу же. С чего это они взяли, что она красива? Первое, что вы в ней замечали, — это ее косоглазие, причем такое сильное, что, вспоминая ее как-то после того, как мы долго не виделись, я только это косоглазие и смог вспомнить: оно как бы олицетворяло ее всю. Волосы у нее были не очень густые, правда, белокурые, но какие-то тусклые и бесцветные, а фигура, хотя и довольно изящная, была все же для ее возраста излишне полной. И в течение недолгого времени, покуда я оставался в гостиной один, я все время думал: «А что, если и другие на нее похожи?»

Некоторое время спустя число девушек в гостиной увеличилось до двух. Второй, которая вошла вместе с матерью, было всего лишь восемь лет. Она была очень хорошенькая, с длинными блестящими локонами, распущенными по плечам. Нежное пухленькое личико делало ее похожей (пока она не раскрывала рта) на тех задумчивых ангелочков, которых любил рисовать Рафаэль Санцио.

Моя теща… Вот опять! Что-то мне мешает говорить о ней свободно. Уже много лет, как я отношусь к ней с любовью, поскольку теперь она моя мать, но ведь сейчас-то я рассказываю о делах давнишних, в которых она вела себя по отношению ко мне отнюдь не дружески! И тем не менее даже здесь, в этой рукописи, которая никогда не попадется ей на глаза, я не скажу о ней ни одного непочтительного слова. Впрочем, ее вмешательство в мои дела было таким кратким, что уж можно было бы о нем и забыть: всего-навсего толчок в точно выбранный момент, толчок не очень даже сильный, но его оказалось достаточно, чтобы заставить меня потерять мое неустойчивое равновесие. Правда, может, я потерял бы его и без ее вмешательства; и потом, кто знает, того ли она хотела, что случилось? Моя теща слишком хорошо воспитана, и, следовательно, я не могу надеяться, что когда-нибудь она, как ее муж, выпьет лишнего и признается, как именно обстояло дело. С ней такого случиться не может, а потому я, в сущности, и сам хорошенько не знаю истории, которую собираюсь рассказать: то есть для меня так и осталось неясным — ее ли хитростью или моей глупостью следует объяснить то, что женился я не на той ее дочери, на которой хотел жениться.

Пока же скажу, что в пору моего первого визита моя теща и сама еще была красивой, элегантной женщиной, одевающейся роскошно, но не броско. Все в ней было гармонично и сдержанно.

Мои тесть и теща являли своим супружеством пример того полнейшего слияния, о котором я всегда мечтал. Они были очень счастливы вдвоем: он — такой громогласный, и она — улыбающаяся ему сочувственной и в то же время снисходительной улыбкой. Она любила своего огромного мужа; эту любовь он, должно быть, завоевал и сумел сохранить благодаря своим успехам в делах. Но привязывала ее к нему не корысть, а искреннее восхищение — восхищение, которое я полностью разделял, а потому прекрасно понимал. Страсть, с которой он сражался на своем крохотном поле — можно сказать, просто в клетке, где не было ничего, кроме товара и двух врагов-конкурентов, и где тем не менее все время возникали все новые и новые отношения и все новые и новые ситуации, — эта страсть таинственным образом одушевляла их жизнь. Он рассказывал жене о всех своих делах, а она была так хорошо воспитана, что никогда не давала ему советов, боясь сбить его с толку. Но ее молчаливая поддержка была ему совершенно необходима, и порою он бежал домой, чтобы произнести там очередной монолог, будучи совершенно уверен, что идет туда за советом.

Я не очень удивился, когда узнал, что он изменяет ей, что она это знает и нисколько на него не сердится. Я уже с год как был женат, когда однажды ко мне пришел сильно взволнованный Джованни и, объяснив, что потерял очень важное письмо, перерыл все бумаги, которые дал мне накануне, в надежде, что оно там отыщется. Несколько дней спустя, уже совершенно успокоившийся и довольный, он сказал мне, что нашел письмо в собственном портфеле. «Оно было от женщины?» — спросил я, и он утвердительно кивнул головой, гордый своими победами. Потом как-то раз я сам потерял какие-то важные бумаги и, защищаясь от упреков жены и тещи, сказал, что я не такой везучий, как мой тесть, к которому потерянные бумаги сами возвращаются в портфель. И тут моя теща рассмеялась, да так весело, что я утратил и остатки сомнений: то письмо, конечно, подложила в портфель она сама. Видимо, для их отношений это не имело никакого значения. Каждый любит как умеет, и их способ, по-моему, был отнюдь не самым глупым.

Синьора приняла меня очень любезно. Она извинилась, что привела с собой маленькую Анну: то были положенные ей обязательные четверть часа общения с матерью. Девочка принялась внимательно рассматривать меня своими серьезными глазами, а когда вернулась Аугуста и села на маленький диванчик как раз напротив нас, перебралась к ней на колени и продолжала разглядывать меня оттуда с настойчивостью, которая меня даже забавляла, покуда я не узнал, какие мысли бродили при этом в ее маленькой головке.

Разговор сначала был мало занимателен. Как и все хорошо воспитанные люди, синьора при первой встрече показалась мне довольно скучной. Она слишком много расспрашивала меня о том моем приятеле, который якобы ввел меня в их дом, между тем как я даже не помнил толком его имени.

Вошли наконец Ада и Альберта. Я вздохнул с облегчением: обе были красивы, и их появление словно осветило гостиную, где до сих пор было темно. Обе сестры были шатенки, высокие и стройные, но совсем не похожие одна на другую. Выбор для меня оказался делом несложным. Альберте было тогда чуть больше семнадцати. Хотя она была и шатенка, кожа у нее была как у матери — прозрачно-розовая, и это придавало ее облику что-то детское. Напротив, Ада выглядела уже сложившейся женщиной: серьезные глаза на ослепительно белом, даже слегка голубоватом лице, и густые волнистые волосы, уложенные в изящную и строгую прическу.

Мне трудно обнаружить робкие истоки чувства, позднее так меня захватившего, но я уверен, что так называемого coup de foudre[12] не было. Вместо любви с первого взгляда у меня просто возникло убеждение, что это именно та женщина, которая мне нужна и с которой я обрету в священном моногамном браке моральное и физическое здоровье. Когда я об этом вспоминаю, меня всегда удивляет, что вместо любви с первого взгляда у меня возникло лишь это убеждение. Как известно, мужчины не ищут в женах тех качеств, которые они обожают и презирают в своих любовницах. Именно поэтому я, наверное, и не разглядел сразу красоту и грацию Ады, а был очарован совсем другими ее чертами — ее энергией и серьезностью, повторявшими в несколько, разумеется, ослабленном виде те самые черты, которыми я так восхищался в ее отце. Так как потом я окончательно убедился (и убежден в этом до сих пор), что я тогда не ошибся и что этими качествами Ада в девушках, несомненно, обладала, я могу считать, что я очень наблюдателен. Наблюдателен, хотя и слеп! В тот первый раз, глядя на Аду, я желал только одного: поскорее влюбиться, потому что через этот этап необходимо было пройти для того, чтобы жениться. И я принялся за дело с тем же усердием, с каким отдавался заботам о своем здоровье. Не могу с точностью сказать, когда именно я добился желаемого, но, кажется, довольно скоро после моего первого визита.

Должно быть, Джованни много рассказывал обо мне дочерям. Так, например, они знали, что я перешел с юридического факультета на химический, чтобы потом — увы! — вновь вернуться на юридический. Я попытался объяснить им этот поступок: по моему глубокому убеждению, для человека, ограничившего себя одним факультетом, огромная часть знания остается закрытой книгой. И я добавил:

— И если б жизнь не предъявляла мне сейчас своих серьезных требований (я не сказал, что серьезность жизни я почувствовал совсем недавно, с тех пор, как решил жениться), я бы еще раз поступил на какой-нибудь факультет.

Потом, желая рассмешить их, я сказал, что — забавная вещь! — и тот и другой факультет я бросал как раз в пору экзаменов.

— Чистая случайность, разумеется, — пояснил я с улыбкой человека, который не хочет, чтобы ему поверили. На самом деле я переходил с одного факультета на другой в самое разное время.

Так приступил я к завоеванию Ады и дальше продолжал в том же духе, то есть все время старался сделать так, чтобы она надо мной смеялась, при мне ли, без меня — все равно. Я словно забыл о том, что предпочел ее всем другим именно за серьезность. Я вообще человек со странностями, а ей, по всей вероятности, показался и совсем ненормальным. Правда, тут уж виноват не только я, если учесть, что отвергнутые мною Альберта и Аугуста составили обо мне совершенно иное мнение. Но Ада, которая в ту пору так серьезно оглядывала всех своими прекрасными глазами, ища мужчину, которому бы она позволила войти в свое гнездо, — эта Ада, конечно, не могла полюбить человека, который ее смешил. Она слишком много смеялась, и от этого в ее глазах становился смешным и тот, кто заставлял ее смеяться. Это, несомненно, был признак какой-то ее неполноценности, которая неминуемо должна была ей же и повредить, но сначала она повредила мне. Если бы я сумел вовремя замолчать, может быть, все пошло бы по-другому. Тогда заговорила бы она, я бы лучше ее узнал и смог бы от многого уберечься.

Все четыре сестры сидели на маленьком диванчике, на котором с трудом помещались, несмотря на то, что Анну Аугуста держала на коленях. Они были очень красивы — вот так, все вместе. Я констатировал это с внутренним удовлетворением, видя, что я на верном пути к восхищению и любви. Очень, очень красивы! Блеклая белокурость Аугусты красиво оттеняла каштановые волосы ее сестер.

Я заговорил об университете, и Альберта, которая училась в предпоследнем классе гимназии, рассказала мне о своих занятиях. Она пожаловалась, что ей с трудом дается латынь. Я сказал, что это меня не удивляет, потому что латынь — это язык не для женщин: я уверен, что даже в Древнем Риме женщины говорили не по-латыни, а по-итальянски. Что же до меня, заметил я, то латынь всегда была моим любимым предметом. Чуть позднее я имел неосторожность процитировать какое-то латинское изречение, и Альберта меня поправила. Вот ведь несчастье! Но я не придал этому слишком большого значения и сказал Альберте, что, когда за спиной у нее будет десяток университетских семестров, ей тоже придется остерегаться цитировать латинские изречения.

Ада, которая несколько месяцев провела с отцом в Англии, сказала, что в этой стране многие девушки знают латынь. Потом, все тем же серьезным голосом, совершенно лишенным музыкальности и чуть более низким, чем этого можно было ожидать при ее хрупкой фигурке, она заявила, что женщины в Англии совсем не такие, как у нас. Они объединяются в разные союзы, преследующие благотворительные, религиозные, а то даже и экономические цели. Сестры, которые никогда не уставали слушать ее рассказы обо всех этих невероятных вещах, таких диковинных по тем временам для триестинских девушек, попросили Аду продолжать. И, чтобы доставить им удовольствие, Ада стала рассказывать о женщинах-председательницах, женщинах-журналистках, женщинах-секретаршах, женщинах — политических агитаторах, которые поднимались на трибуну и держали речь перед сотнями слушателей, не краснея и не смущаясь, когда их перебивали или опровергали их аргументы. Она говорила просто, ровным, невыразительным голосом, не стремясь ни поразить, ни рассмешить слушателей.

Мне нравилась ее простая речь — и это мне-то, человеку, который открывал рот лишь для того, чтобы исказить облик людей и событий, потому что иначе, мне казалось, не стоило и говорить! Не будучи оратором, я был болен словом. Для меня слово само по себе было событием и, следовательно, не должно было находиться в зависимости ни от какого другого события.

Но я испытывал совершенно особую ненависть к коварному Альбиону и тут же заявил об этом, не боясь обидеть Аду, которая, впрочем, не выказала к Англии ни любви, ни ненависти. Когда-то я провел там несколько месяцев и за все это время не свел знакомства ни с одним англичанином из хорошего общества, потому что потерял в дороге все рекомендательные письма, которыми снабдили меня деловые друзья отца. Поэтому, будучи в Лондоне, я общался лишь с французскими и итальянскими семьями, и в конце концов мне стало казаться, что все приличные люди в этом городе родом с континента. Мое знание английского было весьма ограниченным, но друзья помогли мне составить некоторое представление о жизни островитян. Прежде всего они информировали меня об антипатии, которую питали англичане ко всем не англичанам.

Я описал девушкам то малоприятное чувство, которое я испытывал, живя среди врагов. Однако, может, я ему и не поддался бы и сумел бы выдержать Англию в течение тех шести месяцев, которыми наказали меня отец с Оливи, желавшие, чтобы я изучил английскую коммерцию (кстати, на след коммерции я там так и не напал, видимо, она вершится в каких-то потаенных местах), если б не одно неприятное происшествие. Как-то раз я зашел в книжную лавку, чтобы купить словарь. Там на прилавке лежал огромных размеров, великолепный ангорский кот, его пушистую шерсть так и хотелось погладить. И что же! Стоило мне до него дотронуться, как он предательски на меня набросился и жестоко исцарапал мне руки. После этого находиться в Англии стало выше моих сил, и уже на следующий день я был в Париже.

Аугуста, Альберта и даже синьора Мальфенти весело рассмеялись. Только Ада была изумлена и даже думала, что неправильно меня поняла. Может быть, меня оскорбил и оцарапал сам продавец? И мне пришлось повторить все сначала, что всегда очень скучно, потому что второй раз рассказываешь обычно хуже.

Ученая Альберта пришла мне на помощь:

— В древние времена тоже было в обычае принимать решения в зависимости от того, как ведут себя животные.

Я отверг ее помощь. Английский кот выступал в данном случае не в роли оракула, а в роли самого рока!

Но Ада, Широко раскрыв глаза, требовала все новых объяснений:

— И что же, кот олицетворил для вас весь английский народ?

Вот ведь незадача! Эта история, хотя и случившаяся со мной на самом деле, казалась мне такой же поучительной и забавной, как если б она была придумана с заранее намеченной целью. Для того чтобы ее понять, достаточно было только вспомнить о том, что в Италии, где я знаю и люблю столько людей, подобный поступок кота никогда не принял бы в моих глазах таких размеров. Но этого я не сказал, а наоборот, заметил:

— Я уверен, что итальянский кот никогда бы так не поступил.

Ада рассмеялась и смеялась долго, очень долго. Мой успех мне даже показался чрезмерным, и поэтому я поспешил принизить и себя и свое приключение дополнительными объяснениями.

— Даже продавец был поражен поступком кота, который со всеми остальными вел себя безупречно. Это случилось именно со мной — то ли потому, что это был я, то ли потому, что я был итальянец. It was really disgusting,[13] и я был вынужден бежать.

И тут произошла одна вещь, в которой мне следовало бы увидеть предостережение и возможность спасения. Маленькая Анна, которая до сих пор сидела не двигаясь и не сводя с меня глаз, вдруг во весь голос сформулировала впечатление, которое сложилось обо мне у Ады. Она воскликнула:

— Правда, он сумасшедший? Настоящий сумасшедший?

Синьора Мальфенти ее одернула:

— А ну-ка помолчи! Как тебе не стыдно вмешиваться в разговоры взрослых!

Но это замечание только ухудшило дело. Анна завопила:

— Он сумасшедший! Он разговаривает с кошками! Его нужно связать — принести веревку и связать!

Аугуста, покраснев от досады, встала и понесла Анну из комнаты, увещевая ее и одновременно прося у меня прощения. Но уже у самых дверей эта маленькая змея взглянула мне прямо в глаза, скорчила гримасу и крикнула:

— Вот увидишь, тебя все равно свяжут!

Я был атакован столь неожиданно, что не сразу сообразил, как защищаться. Меня немного утешало то, что Ада была явно недовольна, услышав собственные впечатления, выраженные в такой форме. Наглость маленькой Анны немного нас сблизила.

Смеясь, я рассказал им, что дома у меня хранится медицинское свидетельство, заверенное всеми необходимыми печатями, которое подтверждает мою полную умственную состоятельность. Так они узнали о шутке, которую я сыграл в свое время с отцом. Я вызвался представить это свидетельство маленькой Аннучче.

Когда я собрался уходить, меня не пустили. Им хотелось, чтобы сначала я позабыл царапины, нанесенные мне другой кошкой. Мне предложили посидеть еще и выпить с ними чашку чая. Я, разумеется, смутно чувствовал, что для того, чтобы понравиться Аде, мне следовало быть немножко не таким, каков я есть. Но я решил, что стать таким, как хочет она, мне будет не очень трудно. Речь зашла о смерти моего отца, и я подумал, что если я расскажу им о горе, которое до сих пор тяжким камнем лежит у меня на сердце, серьезная Ада сумеет разделить его со мной. Но стоило мне сделать над собой усилие и начать под нее подделываться, как я утратил естественность, и это — я тут же это заметил — сразу меня от нее отдалило. Я сказал, что, лишившись отца, я испытал такую боль, что если я сам когда-нибудь буду иметь детей, то постараюсь сделать так, чтобы они поменьше меня любили: зато потом им будет легче перенести мою смерть. Я немного растерялся, когда меня спросили, как, собственно, я собираюсь воспитывать детей, чтобы достичь своей цели? Я буду дурно с ними обращаться? Может быть, бить? Альберта, смеясь, сказала:

— Самое верное было бы просто их убить!

Я видел, что Ада старается вести себя так, чтобы меня не обидеть, а поэтому находится в нерешительности. Но все ее старания ни к чему, кроме этой нерешительности, не приводили. Наконец она сказала, что ей понятны добрые чувства, которыми я руководствуюсь, говоря, что хотел бы так воспитывать детей, но ей кажется неправильным превращать жизнь лишь в подготовку к смерти. Но я стоял на своем и заявил даже, что именно смерть организует нашу жизнь. Я вот постоянно думаю о смерти, а потому знаю лишь одно страдание — страдание, которое причиняет мне мысль о неизбежности смерти. И рядом с этой мыслью все прочее становится таким незначительным, что я удостаиваю его лишь улыбки или веселого смеха. Присутствие Ады, уже успевшей занять в моей жизни весьма значительное место, заставляло меня говорить то, чего я вовсе не думал. Так, всю вышеприведенную тираду я произнес для того, чтобы она подумала, будто я очень веселый и легкий человек. Эта веселость и эта легкость часто мне помогали, когда я имел дело с женщинами.

Подумав и поколебавшись, она призналась, что ей не нравится такое душевное состояние. Умаляя значение жизни, мы делаем ее еще более опасной, чем устроила ее мать-природа. Иными словами, она мне сказала, что я ей не подхожу, но уже то, что этому предшествовали размышления и колебания, казалось мне успехом.

Альберта процитировала какого-то античного философа, у которого была подобная же концепция жизни, а Аугуста сказала, что смех — это прекрасная вещь. Он составляет одно из богатств их отца.

— Поэтому-то он, наверное, и любит выгодные сделки, — смеясь, сказала синьора Мальфенти.

Наконец я решился прервать этот памятный мне визит.

Нет на свете ничего более трудного, чем удачно жениться. Это ясно видно на примере моей истории, в которой решение жениться значительно опередило выбор невесты. Почему бы мне было не постараться узнать побольше девушек, прежде чем выбрать одну? Так нет же, мне словно противно было иметь дело с несколькими, и я не пожелал себя утруждать! Ну хорошо, но уж после того, как выбрал, я мог бы по крайней мере постараться получше ее узнать и убедиться хотя бы в том, что она готова ответить мне взаимностью — как это бывает в романах со счастливым концом? Так нет, выбрав себе девушку с низким голосом и непокорными, однако гладко причесанными волосами, я решил, что раз она так серьезна, она, конечно, не отвергнет человека умного, недурного собой и из хорошей семьи. Уже в первых словах, которыми мы обменялись, я услышал некий диссонанс, но ведь диссонанс — это путь к унисону! Больше того — должен признаться, что я думал примерно так: «Пусть она остается такая, как есть, она мне нравится. Лучше я постараюсь измениться, если она того пожелает». То есть я был довольно-таки скромен: ведь известно, что гораздо легче переделать себя, чем кого-либо другого!

Вскоре дом Мальфенти сделался центром моего существования. Каждый вечер я приходил туда вместе с Джованни, который, с тех пор как ввел меня к себе, сделался со мной гораздо проще и радушнее. И радушие его было столь велико, что я стал просто назойливым. Сначала я делал визиты его дамам один раз в неделю, потом чаще, а кончил тем, что стал ходить туда каждый день и просиживать по несколько часов… У меня всегда находился предлог, чтобы заглянуть в этот дом, и думаю, не ошибусь, если скажу, что порой мне эти предлоги подсказывали. Иногда я приносил с собой скрипку и музицировал с Аугустой, которая единственная в семье умела играть на фортепьяно. Конечно, было плохо, что на фортепьяно играла не Ада, плохо было и то, что сам я играл на скрипке очень плохо, и совсем уж плохо было то, что Аугуста отнюдь не была прекрасной музыкантшей. Из каждой сонаты мне приходилось выбрасывать самый трудный кусок, под предлогом — разумеется, вымышленным! — что я давно не брал в руки скрипку. Любитель-пианист всегда превосходит любителя-скрипача, а у Аугусты к тому же и в самом деле была очень недурная техника, однако я, который играл куда хуже ее, был еще недоволен и думал про себя: «Насколько бы лучше ее я играл, если б умел играть так, как она!» Ну, а в то время как я выносил свои суждения об Аугусте, другие выносили суждения обо мне, и, как я узнал позднее, они были для меня неблагоприятными. Аугуста с удовольствием продолжала бы разыгрывать со мной сонаты и дальше, но я заметил, что на Аду они нагоняют скуку, и несколько раз притворился, будто забыл скрипку дома. После этого Аугуста больше о ней не заговаривала.

К сожалению, я проводил с Адой не только те часы, которые просиживал у них в доме. Вскоре она уже не расставалась со мной в течение всего дня. Я выбрал эту женщину среди всех других, и уже поэтому она была моя, и я всячески приукрашивал ее в своих мечтаниях, чтобы эта награда, дарованная мне жизнью, стала еще прекраснее. Я одаривал ее всеми теми чертами, которых так не хватало мне и о которых я так мечтал, потому что ей предстояло стать не только моей подругой, но и моей второй матерью и вдохновлять меня на активную, мужественную жизнь, исполненную борьбы и побед.

Завладев ею в мечтах, я, прежде чем вернуть ее другим, приукрашивал даже ее внешность. Я в своей жизни немало ухаживал за женщинами, и кое над кем мне и в самом деле удалось одержать победу. Но в мечтах я одерживал победы над всеми. Приукрашивая их в своем воображении, я, разумеется, не изменяю их черты: я поступаю так, как поступает один мой приятель, тончайший художник, который, в то время как пишет портрет красивой женщины, неотрывно думает о какой-нибудь другой красивой вещи — о тонком фарфоре, например. Такой вид мечтаний очень опасен, так как сообщает еще большую власть женщине, о которой мы мечтаем: после этого, даже представ перед нами вживе, она сохраняет в себе что-то от плодов, и цветов, и хрупкого фарфора, в которые мы преображали ее в своих мечтах.

Мне трудно рассказывать историю моего ухаживания за Адой. Потом, позднее я долго старался изгнать из памяти это мое идиотское приключение, за которое мне было так стыдно, что хотелось кричать и громко протестовать: «Нет, не может быть! Неужели тот идиот — это я?» Но если не я, то кто же? Однако от самого протеста мне уже становилось чуточку легче, и я часто прибегал к этому средству. Еще куда бы ни шло, если б я вел себя так лет за десять до того, то есть когда мне было двадцать. Но быть наказанным такой невероятной тупостью только за то, что захотел жениться, — в этом есть какая-то несправедливость. Я, изведавший множество любовных приключений и отличавшийся в этой области предприимчивостью, граничившей с наглостью, вдруг превратился в робкого мальчика, который старается незаметно коснуться рукой своей милой, чтобы потом боготворить эту часть тела, удостоившуюся божественного прикосновения! Самое чистое из всех моих любовных приключений я вспоминаю сейчас как самое грязное; слишком уж оно было не к месту и не ко времени: все равно, как если бы десятилетний мальчик вдруг попросил грудь. Какая гадость!

А как объяснить то, что я так долго колебался, вместо того чтобы просто сказать: «Решай! Подхожу я тебе или нет?» Я приходил в их дом прямо из своих мечтаний, я пересчитывал ступеньки, ведущие во второй этаж, и говорил себе: если цифра будет нечетная, значит, она меня любит, и цифра всегда была нечетная, потому что ступенек было сорок три. Я приходил туда, уже совсем было решившись, но в последний момент заговаривал о другом. Аде еще не представлялся случай выказать мне свое нерасположение, а я молчал. Да я бы и сам на месте Ады прогнал этого тридцатилетнего юнца хорошим пинком в зад!

Должен сказать, что только в одном отношении я не походил на двадцатилетнего влюбленного: тот молчит, потому что ждет, что возлюбленная сама кинется ему на шею. Я же не ждал ничего подобного. Я собирался заговорить первым, но несколько позже. И медлил я только потому, что у меня были еще сомнения на собственный счет. Я хотел стать более знаменитым, более сильным, в общем — более достойным этой божественной девушки. И это могло случиться со дня на день. Почему бы и в самом деле было не подождать?

Стыжусь я и того, что не сумел вовремя заметить близившийся позорный провал. Я имел дело с одной из самых простодушных девушек на свете, и лишь мое воображение превращало ее в прожженную кокетку. И, уж конечно, у меня не было никаких оснований для той глубочайшей обиды, которую я испытал, когда Ада дала мне понять, что и слышать обо мне не хочет. Но в моем представлении реальность так тесно переплелась с мечтами, что потом я долго не мог поверить в то, что она меня так ни разу и не поцеловала.

Это верный признак незрелости, когда мужчина неправильно истолковывает отношение к нему женщины. Раньше я никогда не ошибался в подобных случаях и так промахнулся с Адой, наверное, потому, что с самого начала внес в наши отношения какую-то фальшь. Я явился не для того, чтобы ее покорить, а для того, чтобы на ней жениться: путь для любви необычный, может быть более простой, более удобный, но приводит он не к цели, а куда-то рядом. В любви, к которой приходишь таким путем, не хватает главного: покорения женщины. Таким образом, мужчина готовится принять свою участь совершенно инертно, и эта инертность может поразить и все его чувства, в том числе и слух и зрение.

Я каждый день приносил всем трем девушкам цветы, изумлял всех трех своими странностями и, главное, проявлял удивительное легкомыслие, каждый день рассказывая им свою биографию.

— Все мы обычно начинаем с особой страстью предаваться воспоминаниям о прошлом, когда в настоящем у нас случается что-то важное. Говорят, умирающие в предсмертном бреду вспоминают всю свою жизнь. Вот так и мое прошлое преследовало меня теперь с властностью последнего прости, потому что у меня было чувство, будто отныне оно остается где-то далеко позади. И я без конца рассказывал о нем трем девушкам, воодушевляемый напряженным вниманием Аугусты и Альберты, которые, вероятнее всего, просто хотели компенсировать невнимательность Ады; а впрочем, может, это и не так. Аугусту с ее мягким характером очень легко было растрогать, а у Альберты, когда она слушала мои рассказы о студенческих проделках, горели щеки от страстного желания пережить в будущем точно такие же приключения.

Уже много позже я узнал от Аугусты, что ни одна из них не верила в правдивость моих рассказов. Аугусте они от этого делались только еще дороже, ибо, будучи мною выдуманы, они становились еще более моими, чем если бы мне их просто навязала судьба. Альберта же с удовольствием слушала и ту часть моих рассказов, которой она не верила, ибо черпала оттуда массу превосходных идей. Единственная, у кого мои выдумки вызывали негодование, была серьезная Ада. Таким образом, в результате всех своих стараний я уподобился стрелку, который попал в яблочко, да только не на своей, а на соседней мишени.

А ведь все, что я рассказывал, в значительной мере было правдой! Я только не могу сказать, в какой именно, потому что до сестер Мальфенти я рассказывал свои истории стольким женщинам, что истории эти помимо моей воли слегка видоизменились, став куда более красочными. Но они были правдивы, хотя бы потому, что никак иначе я уже и не мог их рассказывать. Ну, а сейчас мне уже и не к чему доказывать, что я говорил правду. Мне не хотелось бы разочаровывать Аугусту, которой нравится думать, будто я все их сочинил, Что же касается Ады, то, наверное, теперь она переменила мнение и считает, что все, что я тогда рассказывал, было правдой.

То, что у Ады я потерпел полную неудачу, с ясностью выказалось именно в тот момент, который я счел наиболее подходящим, чтобы поговорить с ней начистоту. Явные признаки этой неудачи я воспринял с изумлением и поначалу даже с недоверием. Ведь за все время она не произнесла ни единого слова, в котором бы выразилась ее ко мне неприязнь, а на те мелочи, которые ясно говорили о том, что она не питает ко мне большой симпатии, я закрывал глаза. И потом, я ведь еще и сам не произнес решительного слова, и, следовательно, Ада, которая не знала о моем намерении на ней жениться, вполне могла решить, что этот странный и далеко не добродетельный студент добивается чего-то совсем иного!

И недоразумение продолжало длиться именно потому, что намерения мои были слишком решительно матримониальны. Правда, теперь я уже желал Аду, внешность которой я продолжал упорно отделывать в своем воображении, так что щеки ее становились менее круглыми, руки — менее крупными, а талия — еще более изящной и стройной. Я желал ее как жену и как любовницу. Но ведь главное — это как подойдешь к женщине с самого начала!

Однажды случилось так, что три раза подряд меня принимала не Ада, а ее сестры. Отсутствие Ады первый раз мне объяснили каким-то срочным визитом, второй — нездоровьем, а третий раз не сказали вообще ничего, покуда я, обеспокоенный, сам прямо об этом не спросил. Аугуста, к которой я обратился с этим вопросом просто потому, что она первая попалась мне на глаза, ничего не ответила. За нее ответила Альберта, на которую она взглянула так, словно призывала на помощь. Ада ушла к тетке.

У меня перехватило дыхание. Было ясно, что Ада меня избегает. Накануне я еще как-то перенес ее отсутствие и даже несколько затянул визит, надеясь, что в конце концов она появится. Но в тот день я немного посидел, почти не раскрывая рта, а потом, сославшись на внезапную головную боль, поднялся, чтобы откланяться. Интересно, что, впервые столкнувшись с сопротивлением Ады, я почувствовал прежде всего гнев и возмущение. Я даже подумал, не обратиться ли мне к Джованни, чтобы тот призвал дочь к порядку. Мужчина, который хочет жениться, способен даже на такие действия — точное подобие тех самых действий, которые предпринимали в таких случаях его далекие предки.

Этому третьему отсутствию Ады суждено было стать и самым многозначительным, ибо по чистой случайности я сумел обнаружить, что она в тот день была дома, но только сидела у себя в комнате.

Но сначала я должен сказать, что был в этой семье еще один человек, расположения которого мне так и не удалось добиться. То была маленькая Анна. В присутствии посторонних она уже не смела на меня нападать, ибо получила за это строгий выговор. И порой даже приходила в гостиную вместе с сестрами, чтобы послушать мои рассказы. Но когда я уходил, она догоняла меня уже у самого порога, вежливо просила наклониться, приподнималась на цыпочки и, приблизив губы к самому моему уху, говорила мне шепотом, так, чтобы никто, кроме меня, не мог ее услышать: «Ты сумасшедший! Ты настоящий сумасшедший!»

Самое интересное, что вслух эта лицемерка обращалась ко мне всегда на вы! И если случалась при этом синьора Мальфенти, то девочка сразу же укрывалась в ее объятиях, и мать, нежно ее лаская, говорила:

— Какая она стала вежливая, моя маленькая Анна, не правда ли?

Я ни словом не возражал, и вежливая Анна еще долго продолжала называть меня сумасшедшим. Я выслушивал ее слова с кривой улыбочкой, которая со стороны могла быть истолкована как улыбка благодарности. Я надеялся, что у девочки не хватит смелости рассказать о своих выходках взрослым: мне было бы неприятно, если бы Ада узнала, какое мнение сложилось обо мне у ее сестрички. В конце концов уже само присутствие Анны стало повергать меня в замешательство. Стоило мне, говоря с другими, встретиться с ней взглядом, как мне приходилось отводить его в сторону, а при этом нелегко сохранить естественность. И я, конечно, краснел. Мне казалось, что это невинное создание может повредить мне, если поделится с кем-нибудь сложившимся у нее обо мне мнением. И я стал приносить ей подарки, но и ими не сумел ее укротить. А она, должно быть, заметила мою слабость и свою надо мной власть и в присутствии других не сводила с меня наглого, испытующего взгляда. Я считаю, что у всех нас на совести, как и на теле, есть особо чувствительные, прикрытые от посторонних взглядов места, о которых мы предпочитаем не думать. Непонятно, что это за места, но они, несомненно, существуют. Вот почему я отводил глаза от этого детского взгляда, который меня словно обшаривал.

Но в тот день, когда я выходил из их дома подавленный и одинокий и она догнала меня и потребовала, чтобы я, по обыкновению, нагнулся и выслушал ее обычный комплимент, — я обратил к ней лицо, столь искаженное страданием, что оно и впрямь могло показаться ей лицом сумасшедшего, а протянутые к ней руки — угрожающе сведенными когтями. И она, завизжав, кинулась от меня прочь.

Тут-то я и узнал, что Ада была дома, потому что она выбежала на ее вопли. Девочка, рыдая, сказала ей, что я пригрозил ей только за то, что она обозвала меня сумасшедшим.

— Но ведь он и в самом деле сумасшедший, и я хочу ему это говорить! Что в этом дурного?

Но я не слушал Анну, изумленный тем, что Ада оказалась дома. Значит, Аугуста с Альбертой мне солгали! Точнее — одна только Альберта, на которую Аугуста возложила эту обязанность, сложив ее, таким образом, с себя. Хоть ненадолго, но я вдруг все понял и все угадал. Я сказал Аде:

— Очень рад вас видеть. Я думал, вы уже три дня как у тетки.

Она не ответила, потому что первым делом склонилась над плачущей сестренкой. Вся кровь бросилась мне в голову, когда я увидел, что она еще медлит с объяснениями, на которые, как мне казалось, у меня было право. Я не находил слов, я шагнул к двери и, если бы Ада не заговорила, ушел бы и никогда сюда не вернулся. В приступе гнева, которым я был тогда обуян, мне казалось, что отказаться от лелеемой столько времени мечты чрезвычайно просто.

Но как раз в этот момент Ада, покраснев, повернулась ко мне и сказала, что только что пришла, не застав тетку дома.

Этого оказалось достаточным, чтобы я успокоился. Как она была мила вот так — матерински склонившись над девочкой, которая продолжала плакать. Ее тело было таким гибким, что, казалось, она даже уменьшилась в росте, чтобы стать ближе к ребенку! Я медлил уходить, любуясь ею. Я снова считал ее своей.

Я чувствовал себя таким умиротворенном, что мне хотелось заставить их поскорее забыть о моей недавней вспышке, и постарался быть и с Адой и с Анной как можно любезнее. Я сказал Аде, весело смеясь:

— Она так часто называет меня сумасшедшим, что мне захотелось хоть раз показать ей лицо и повадки настоящего сумасшедшего. Ради бога, простите! А ты, бедная моя Аннучча, не бойся, я добрый сумасшедший!

Ада тоже была со мной ужасно любезна. Она сделала выговор сестре, которая все еще продолжала всхлипывать, и извинилась за нее передо мной. Если бы, на мое счастье, раздосадованная Анна еще бы и убежала, я бы тут же все и выложил. Я произнес бы фразу, которая включается, наверное, во все учебники иностранных языков, где, законченная и готовая к употреблению, она приходит на помощь тем, кто не знает языка страны, в которой находится: «Могу ли я просить вашей руки у вашего отца?» Я собрался жениться в первый раз в жизни и, следовательно, тоже находился в незнакомой стране! Раньше я совершенно иначе говорил с женщинами, с которыми мне приходилось иметь дело. Прежде всего я пускал в ход руки.

Но я не произнес даже и этих немногих слов. Все-таки они должны были распределиться на большем отрезке времени! И сопровождаться умоляющим выражением лица — что было довольно затруднительно после борьбы, которую я выдержал с Анной, да и с Адой тоже. К тому же из глубины коридора уже спешила к нам синьора Мальфенти, привлеченная криками дочери.

Я протянул Аде руку — она тотчас же дружески протянула мне свою — и сказал:

— До свидания. До завтра. Извинитесь, пожалуйста, за меня перед синьорой Мальфенти.

Я несколько помедлил, прежде чем выпустить ее руку, которая так доверчиво лежала в моей. Я чувствовал, что если я сейчас уйду, я упущу единственный в своем роде случай, когда она изо всех сил старается быть любезной, чтобы загладить грубость сестры. Повинуясь неожиданному вдохновению, я склонился над ее рукой и коснулся ее губами. Потом отворил дверь и вышел — очень быстро, но все же успев заметить, что Ада, которая протянула мне правую руку, в то время как левой обнимала цеплявшуюся за ее юбку Анну, уставилась на свою руку, которой только что коснулись мои губы, с таким изумлением, словно на ней были начертаны какие-то непонятные письмена. Думаю, что синьора Мальфенти ничего не заметила.

На лестнице я на минутку остановился, пораженный своим совершенно неожиданным поступком. Я еще мог вернуться к дверям, которые сам за собой захлопнул, и, позвонив, спросить у Ады, можно ли мне высказать вслух те слова, которые она тщетно пыталась прочитать на своей руке. Но я решил, что лучше не надо. Я утрачу достоинство, проявив чрезмерное нетерпение. А кроме того, дав ей понять, что вернусь завтра, я как бы предупредил ее о предстоящем объяснении. Теперь только от нее зависело, когда она его услышит, потому что это она должна была предоставить мне случай объясниться. Вот я и кончил развлекать сестер своими рассказами и вместо этого поцеловал у одной из них руку!

Но остаток дня прошел не очень хорошо. Я был охвачен тревогой и беспокойством. Я убеждал себя, что эта тревога происходит от нетерпения, с которым я ждал момента, когда все наконец разъяснится. Я воображал, что если Ада мне откажет, я смогу совершенно спокойно отправиться на поиски другой женщины. Моя привязанность к ней была результатом свободно принятого решения и, следовательно, могла быть аннулирована другим решением, которое ее отменит. Я еще не понимал, что в ту пору для меня не существовало на свете никаких других женщин: мне была нужна именно Ада.

Последовавшая за этим ночь показалась мне ужасно длинной. Я провел ее почти без сна. После смерти отца я расстался со своими привычками полуночника, и теперь, после того как я решил жениться, было бы просто странно к ним возвращаться. Поэтому я лег довольно рано, мечтая поскорее заснуть, чтобы время пролетело незаметно.

Днем я слепо поверил всем объяснениям Ады насчет ее трехдневного отсутствия в гостиной как раз в те часы, когда там бывал я. Эта вера объяснялась моим твердым убеждением в том, что серьезная женщина, которую я избрал себе в жены, не способна лгать. Но ночью эта вера заколебалась. Я подумал: уж не сам ли я подсказал ей, что Альберта, после того как Аугуста отказалась мне отвечать, объяснила мне ее отсутствие визитом к тетке. Я не помнил в точности слов, которые сказал ей в тот момент, когда вся кровь бросилась мне в голову, но был почти уверен, что подсказал ей это объяснение. Досадно! Если бы я этого не сделал, может быть, она, стремясь оправдаться, выдумала бы что-нибудь другое, и я, поймав ее на лжи, сразу бы достиг ясности, к которой так стремился.

Мне следовало бы заметить, какое важное место успела занять в моей жизни Ада, раз уж я успокаивал себя мыслью, что в случае ее отказа вообще никогда не женюсь. Иными словами — ее отказ перевернул бы всю мою жизнь! И я стал рисовать себе картины своего будущего в случае ее отказа, утешаясь мыслью, что, может быть, это будет даже и к лучшему. Я вспомнил слова того греческого философа, который предсказывал, что все будут каяться: и те, кто женился, и те, кто не женился. Одним словом, я не потерял способности смеяться над своим любовным приключением; только одну способность я потерял начисто — способность спать.

Я заснул, когда уже рассветало. А проснулся так поздно, что до того времени, когда мне было позволено явиться к Мальфенти, оставалось всего несколько часов. Таким образом, не было уже никакого смысла гадать о своем будущем и перебирать в памяти всякие мелочи, которые помогли бы мне понять, как относится ко мне Ада. Но трудно запретить себе думать о том, что представляет для нас огромную важность. Человек был бы счастливейшей из земных тварей, если б умел это делать. И, занимаясь своим туалетом с тщательностью, которой требовал тот знаменательный день, я думал только об одном: хорошо ли я сделал, поцеловав Аде руку, или я сделал плохо, не поцеловав ее также и в губы?

И именно в то утро мне пришла в голову мысль, имевшая для меня самые печальные последствия, ибо она лишила меня последних остатков мужской инициативы, которые я еще сохранил в том моем странном юношеском состоянии. Этой мыслью было мучительное сомнение: а что, если Ада выйдет за меня, не любя и даже испытывая ко мне отвращение, только потому, что ее принудят к этому родители? Ибо вся семья — то есть и Джованни, и синьора Мальфенти, и Аугуста, и Альберта — бесспорно, относилась ко мне хорошо: сомневаться я мог только в самой Аде. Передо мной возник знакомый контур романтической фабулы: девушка, принуждаемая родителями к ненавистному ей браку. Нет, этого я не допущу! Вот еще лишняя причина поговорить с самой Адой, а точнее — с одной только Адой. Достаточно, если я скажу ей заранее приготовленную фразу. Глядя ей прямо в глаза, я спрошу: «Ты меня любишь?» И если она скажет «да», я сожму ее в своих объятиях, чтобы почувствовать, насколько она искренна. Я решил, что таким образом я подготовился ко всему. Но очень скоро мне пришлось убедиться, что, готовясь к этому своеобразному экзамену, я позабыл просмотреть именно те страницы учебника, которые мне выпало отвечать.

Меня приняла сама синьора Мальфенти и, усадив в углу просторного салона, принялась болтать с такой живостью, что я не мог вставить слова даже для того, чтобы спросить, как поживают ее дочери. Поэтому я слушал ее несколько рассеянно, твердя про себя урок, чтобы не забыть его в нужный момент. Внезапно мое внимание было разбужено как бы звуком боевой трубы. Синьора Мальфенти тщательно отделывала вступление. Она уверяла меня в своем дружеском ко мне отношении, в дружбе мужа и теплом отношении ко мне всей семьи, включая малютку Анну. Мы знакомы уже так давно! Уже четыре месяца, как мы видимся ежедневно.

— Пять! — поправил я, так как подсчитал это как раз нынче ночью, вспомнив, что первый визит я нанес им осенью, а сейчас уже была в разгаре весна.

— Совершенно верно, пять! — сказала синьора, немного подумав, словно проверила про себя мои расчеты. И внезапно, с видом упрека:

— Мне кажется, вы компрометируете Аугусту!

— Аугусту? — повторил я, решив, что ослышался.

— Да, — подтвердила синьора. — Вы обольщаете ее и компрометируете.

Я со всей наивностью открыл ей свои чувства:

— Да я ее даже не замечаю!

У нее вырвался жест удивления, причем (или это мне показалось?) горестного удивления.

Я тем временем лихорадочно думал, как поскорее разъяснить ей то, что казалось мне недоразумением, правда, недоразумением, значение которого я уже хорошо понял. Я вспомнил, как я приходил сюда изо дня в день в течение пяти месяцев только для того, чтобы исподтишка взглянуть на Аду. Я действительно музицировал с Аугустой и действительно говорил больше с ней, внимательно меня слушавшей, чем с Адой, но только для того, чтобы потом она передала Аде мои рассказы, сопроводив их своим одобрением. Следовало ли мне говорить с синьорой откровенно и рассказать ей о видах, которые я имел на Аду? Но ведь недавно я решил, что буду говорить с одной только Адой, чтобы лучше понять, что у нее на душе. Если бы я тогда поговорил с синьорой Мальфенти начистоту, может быть все пошло бы по-другому; то есть я все равно не смог бы жениться на Аде, но, с другой стороны, не женился бы и на Аугусте. Однако я руководствовался решением, принятым до того, как увидел синьору Мальфенти, и, услышав от нее все эти невероятные вещи, промолчал.

Моя мысль работала напряженно, но именно потому несколько сбивчиво. Я хотел все понять, все угадать — и как можно скорее. Но когда таращишься, видишь гораздо хуже. Во всем сказанном я усмотрел только то, что мне, видимо, просто хотят отказать от дома. Но потом решил, что уж это-то я, пожалуй, могу исключить. Я ни в чем не провинился, раз выяснилось, что я не ухаживал за Аугустой, которую они желали от меня защитить. Правда, может быть, они приписывали мне какие-то намерения в отношении Аугусты просто для того, чтобы не компрометировать Аду? Но какой смысл защищать таким образом Аду, которая все-таки была уже не девочка! Я мог поклясться, что если и позволял себе что-нибудь предосудительное по отношению к ней, то только во сне! Наяву я лишь коснулся губами ее руки. Я не хотел, чтобы мне закрыли доступ в этот дом, потому что, прежде чем покинуть его, я хотел еще поговорить с Адой. И поэтому я произнес дрожащим голосом:

— Скажите сами, синьора, что я должен сделать, чтобы все были довольны?

Она заколебалась. Я предпочел бы иметь дело с Джованни, который, размышляя, кричал во весь голос. Потом решительно, но стараясь быть как можно любезнее — это ясно слышалось в ее голосе, — она сказала:

— Вам следует некоторое время приходить к нам не так часто: скажем, не каждый день, а раза два-три в неделю.

Я убежден, что если б она просто приказала мне уйти и больше не показываться, я, побуждаемый желанием выяснить отношения с Адой, стал бы умолять ее потерпеть мое присутствие еще один-два дня. Но, услышав эту просьбу, куда более умеренную, чем я опасался, я так воспрянул духом, что решил показать ей, как я обижен.

— Если хотите, ноги моей больше не будет в вашем доме.

Тут произошло то, на что я и рассчитывал. Она стала протестовать, говорить об уважении, которое питает ко мне вся семья, и умоляла меня не сердиться. И я блеснул великодушием, пообещав ей исполнить все, что она желает; то есть вначале в течение пяти дней вообще воздержаться от посещений, а потом приходить раза два-три в неделю, и, главное, не держать на них обиды.

Дав все эти обещания, я решил показать, что готов приступить к их исполнению прямо сейчас, и поднялся, чтобы откланяться. Синьора, смеясь, запротестовала:

— Ну, уж меня-то вы никак не скомпрометируете! Так что оставайтесь!

Я стал просить, чтобы она позволила мне уйти, ссылаясь при этом на дело, о котором только что вспомнил, хотя, по правде сказать, мне просто хотелось побыть одному, чтобы хорошенько поразмыслить над всем этим необыкновенным происшествием. Но синьора решительно попросила меня остаться, сказав, что это будет доказательством того, что я на нее не сержусь. И я остался и выдержал долгую пытку, слушая ее стрекотню о новых модах, которым она не желала следовать, о театре, о нынешней весне, которая, судя по началу, обещала быть очень сухой.

Правда, спустя некоторое время я уже был доволен, что остался. Я понял, что мне нужны от нее еще кое-какие дополнительные объяснения. Бесцеремонно перебив синьору, которую уже давно не слушал, я спросил:

— А у вас все будут знать о том, что вы попросили меня держаться подальше от вашего дома?

Сначала у нее был такой вид, будто она уже забыла о нашем договоре. Но потом она запротестовала:

— Да почему «подальше»? Поймите меня правильно: речь идет всего о нескольких днях. Я никому не собираюсь об этом говорить, даже мужу, и буду очень признательна, если и вы проявите такую же сдержанность.

Я обещал ей и это и обещал также — в том случае, если меня спросят, почему меня теперь так редко видно, — отговариваться всякими предлогами. На этот раз я поверил словам синьоры, и в моем воображении возникла Ада, пораженная и опечаленная моим отсутствием. То была дивная картина!

Я посидел еще немного, ожидая, что меня осенит еще какая-нибудь идея, синьора же тем временем говорила о том, как сильно вздорожало все съестное.

Но новые мысли ко мне не являлись, зато в гости к синьоре Мальфенти явилась тетя Розина, одна из сестер Джованни, которая была старше его, но много глупее. Правда, кое по каким особенностям характера в ней сразу можно было признать его сестру. Прежде всего — то же самое твердое убеждение в том, что ей принадлежат права, а всем прочим обязанности, убеждение, которое в ней производило комическое впечатление, потому что она была бессильна применить его на практике. Во-вторых, та же привычка чуть что — повышать голос.

Она полагала, что имеет право распоряжаться в доме брата, и — как я узнал позднее — долгое время считала синьору Мальфенти бессовестной втирушей. Тетя Розина была незамужняя, и при ней жила одна-единственная служанка, о которой она всегда говорила как о своем злейшем враге. Перед смертью она попросила мою жену присматривать за домом до тех пор, пока не уйдет эта старая служанка, ухаживавшая за ней во время болезни. В доме Джованни тетю Розину терпели, потому что боялись ее сварливого нрава.

Я все сидел, не уходил. Тетя Розина предпочитала Аду всем прочим племянницам, и потому мне захотелось завоевать ее дружбу. Я стал думать, что бы сказать ей такого приятного. Я смутно помнил, что в тот день, когда видел ее последний раз (точнее — не видел, а едва заметил, потому что тогда мне было не до нее), племянницы после ее ухода сошлись на том, что она неважно выглядит, и кто-то даже сказал:

— Поссорилась, наверное, со служанкой, вот печень и разыгралась.

Итак, я нашел то, что искал. Ласково глядя на морщинистую физиономию старой дамы, я заметил:

— Как вижу, синьора, вы поправились!

Лучше б я этого не говорил. Бросив на меня удивленный взгляд, она возразила:

— Я такая же, как обычно. С каких это пор я поправилась?

Она пожелала узнать, когда я видел ее в последний раз. Я не мог припомнить точную дату, но напомнил, что тогда мы провели вместе почти целый день — она, я и три синьорины — в этой самой гостиной. Только сидели мы не здесь, а вон там. Я думал всего лишь продемонстрировать ей свое расположение, но объяснения, которых она от меня потребовала, чересчур затянули эту демонстрацию. Фальшивость всего этого угнетала меня настолько, что я испытывал настоящие мучения. Но тут вмешалась, улыбаясь, синьора Мальфенти:

— Но ведь вы не хотели сказать, что тетя Розина пополнела?

Черт побери! Так вот почему она обиделась! Тетя Розина была так же толста, как и ее брат, и все время надеялась похудеть.

— Пополнела? Да что вы! Я просто хотел сказать, что синьора стала лучше выглядеть!

Говоря это, я пытался сохранить на лице все то же ласковое выражение, хотя сам едва сдерживался, чтобы не выругаться.

Но мои слова не удовлетворили тетю Розину. Она ничем не болела последнее время и не понимает, почему она могла кому-то показаться больной. И синьора Мальфенти ее поддержала:

— А вам не кажется, что это вообще характерная черта тети Розины — то, что она всегда одинакова?

Да, мне это казалось. Больше того — это было совершенно очевидно. И я тут же поднялся. С большой сердечностью я протянул тете Розине руку, надеясь ее задобрить, но она дала мне свою, не глядя на меня.

Едва за мной захлопнулась дверь этого дома, как мое душевное состояние резко переменилось. Какое чувство освобождения! Мне не надо было больше разгадывать намерения синьоры Мальфенти, не надо было стараться понравиться тете Розине. Я совершенно уверен, что если бы не тетя Розина с ее грубостью, хитрая синьора Мальфенти добилась бы своего: я ушел бы довольный, убежденный в том, что со мной обошлись очень любезно. Я несся вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Тетя Розина послужила как бы комментарием к синьоре Мальфенти. Синьора Мальфенти просила меня несколько дней держаться подальше от их дома? Вы слишком добры, дорогая синьора! Я выполню ваши пожелания и даже сверх ваших ожиданий: вы никогда меня больше не увидите. Меня мучили все: и вы, и тетя Розина, и даже Ада. А по какому, собственно, праву? Только потому, что я хотел жениться? Так вот: я раздумал! Как прекрасна была свобода!

Примерно с четверть часа я бежал по улицам, обуреваемый такими чувствами. Потом ощутил необходимость почувствовать себя еще более свободным. Следовало как-то отметить мое решение не появляться более в этом доме. Мысль попрощаться с ними письмом я сразу же отверг. Мое исчезновение будет для них гораздо обиднее, если я ничего не скажу о своих намерениях. Я просто позабуду, позабуду заходить к ним и к Джованни.

Наконец я сообразил, как мне следует отметить свое решение, чтобы все вышло сдержанно, скромно и в то же время несколько иронично. Я поспешил в цветочную лавку и, выбрав там великолепный букет, приказал отправить его синьоре Мальфенти вместе с моей визитной карточкой. На карточке я не написал ничего, кроме сегодняшней даты. Этого было достаточно. Я сам никогда не забуду этой даты, и, даст бог, не забудут ее и Ада с матерью: пятое мая, день смерти Наполеона.

Я позаботился о том, чтобы букет отправили поскорее. Было важно, чтобы он был доставлен сегодня же.

Ну, а теперь? Все уже было сделано, решительно все, и делать стало совершенно нечего. Стараниями всей семьи Аду от меня удалили, и теперь я должен был жить, ничего не предпринимая, в ожидании, когда кто-нибудь из них обо мне вспомнит и я получу возможность что-то сказать или сделать.

Я поспешил в свои кабинет, чтобы, запершись там, спокойно обо всем поразмыслить. Если бы я поддался своему болезненному нетерпению, я тут же бросился бы к ним, рискуя даже опередить свой букет. Какой-нибудь предлог всегда можно придумать. В конце концов, я мог забыть там зонтик.

Но я этого не сделал. Послав этот букет, я занял великолепную позицию, и мне следовало сохранить ее подольше. Я должен был ждать, ничего не предпринимая, — следующий шаг был за ними.

Оказавшись в своем кабинете, я наконец смог сосредоточиться, но это не принесло мне желанного облегчения. Сосредоточившись, я только яснее понял причину своего отчаяния, от которого к этому времени уже чуть не плакал. Я любил Аду! Но все-таки я не был до конца уверен, что это именно тот глагол, который в данном случае требовался, а потому продолжил свое исследование. Я хотел, чтобы она стала не просто моей, я хотел, чтобы она стала моей женой. Да, именно она, с ее мраморным лицом, изящной фигурой, с ее серьезностью, мешавшей ей понять мою душу, которую я не только не буду ей объяснять, но дано постараюсь переделать — именно она должна была научить меня жить трудовой, осмысленной жизнью. Я желал ее всю, и все, что я желал, я желал получить от нее. Все это позволило мне прийти к выводу, что глагол был выбран совершенно правильно: я любил Аду.

И тут мне показалось, что я набрел на нечто очень важное, чем мне следует впредь руководствоваться. Прочь все колебания: мне теперь было неважно — любит она меня или не любит. Теперь мне нужно было просто ее добиться, и если ею мог распорядиться Джованни, мне незачем было разговаривать с ней самой. Надо было все выяснить прямо сейчас — и либо оказаться на вершине блаженства, либо постараться обо всем забыть и поскорее залечить свою рану. Чего ради я столько мучился в ожидании? Если даже я узнаю — а это я могу узнать только от Джованни, — что Ада для меня окончательно потеряна, мне по крайней мере не придется больше бороться с временем: оно снова потечет медленно, и я перестану его подгонять. Любое окончательное решение всегда успокаивает, потому что оно как бы выхватывает нас из потока времени.

И я поспешил на поиски Джованни. Для этого мне пришлось сделать два конца. Один — к его конторе, расположенной на улице, которую до сих пор называют улицей Новых домов, как называли ее наши деды. На самом деле это дома старые и такие высокие, что на улице, проложенной почти по берегу моря, всегда темно. В этот закатный час на ней было мало народу, и я прошел ее всю очень быстро. По дороге я думал только о той фразе, с которой собирался обратиться к Джованни, и старался сделать ее как можно короче. Может быть, достаточно просто сказать, что я решил жениться на его дочери? Мне не придется ни убеждать его, ни уговаривать. Он человек деловой и даст мне ответ сразу же, как только я изложу ему свою просьбу. Меня беспокоил только один вопрос — на языке я должен с ним говорить или на диалекте?[14]

Оказалось, что Джованни уже ушел из конторы в Тержестео. Я направился туда. Но уже не так спешил, потому что знал, что на бирже мне все равно придется подождать, прежде чем я получу возможность остаться с ним с глазу на глаз. Кроме того, на Виа Кавана мне пришлось замедлить шаг из-за толпы, запрудившей эту узкую улочку. И именно тогда, когда я проталкивался сквозь толпу, меня вдруг словно осенило. Я наконец с абсолютной ясностью понял то, что старался понять уже несколько часов. Мальфенти хотели, чтобы я женился на Аугусте, и не хотели, чтобы я женился на Аде, по той простой причине, что Аугуста была влюблена в меня, а Ада нисколько. То есть совершенно нисколько, потому что иначе им и в голову не пришло бы вмешиваться и разлучать нас. Хотя мне и было сказано, что я компрометирую Аугусту, на самом деле это не я, а она себя компрометировала тем, что была в меня влюблена. Я вдруг понял абсолютно все, и так ясно, словно услышал это от кого-то из них. Догадался я и о том, что Ада ничего не имела против того, чтобы меня удалили из дома. Она не любила меня и никогда не полюбит, во всяком случае до тех пор, пока меня любит ее сестра. На запруженной толпой Виа Кавана я соображал гораздо лучше, чем сидя в одиночестве в своем кабинете.

Когда я сейчас мысленно возвращаюсь к тем памятным дням, которые привели меня к женитьбе, меня поражает, что я нисколько не смягчился при мысли о том, что бедная Аугуста меня любит. Теперь, когда меня вышвырнули из дома Мальфенти, я любил Аду прямо-таки с яростью. Почему меня нисколько не утешал тот совершенно очевидный факт, что синьора Мальфенти старалась напрасно и что я все равно останусь в их доме, причем совсем рядом с Адой, то есть в сердце Аугусты? Так нет, больше того: в просьбе синьоры Мальфенти не компрометировать Аугусту, а иными словами — жениться на ней, я усматривал лишь еще одно оскорбление. К этой влюбленной в меня некрасивой девушке я испытывал то самое презрение, которое считал совершенно недопустимым, когда речь шла об отношении ко мне ее красивой сестры, которую я любил.

Я снова ускорил шаг, но вместо того, чтобы идти в Тержестео, повернул и отправился к себе домой. Мне незачем было говорить с Джованни, теперь я и сам знал, как мне следует себя вести. Я понял это вдруг с такой безнадежной ясностью, которая, изымая меня из слишком медленно текущей реки времени, невольно должна была бы внести успокоение в мою душу. Говорить с грубияном Джованни мне было даже опасно. Синьора Мальфенти высказалась так, что смысл ее слов дошел до меня только на Виа Кавана. Муж ее мог повести себя совершенно иначе. Он вполне мог сказать прямо, без обиняков: «Послушай, почему тебе так хочется жениться на Аде? Разве не лучше было бы для тебя, если бы ты женился на Аугусте?» Потому что в данном случае он, наверное, руководствовался бы той своей аксиомой, которую я запомнил наизусть: «Старайся как можно лучше объяснить противнику свое дело — только тогда ты сможешь быть в какой-то степени уверен, что понимаешь его лучше, чем он». Ну, а потом? Потом последовал бы полный разрыв. И только с этого момента время наконец получило бы возможность течь так, как ему угодно: у меня не было бы больше причин вмешиваться в его течение — я уже добрался бы до твердой земли.

Потом я вспомнил еще одну аксиому Джованни и решил опереться на нее, так как она вселяла в меня некоторую надежду. И я опирался на нее целых пять дней, все те пять дней, за которые моя страсть превратилась в настоящую болезнь. Джованни всегда говорил, что не следует спешить с ликвидацией дела, если эта ликвидация не несет с собой никакой выгоды: любое дело рано или поздно ликвидируется само собой, о чем свидетельствует весь ход мировой истории, на протяжении которой сумело выжить лишь очень ограниченное число начинаний. До тех пор, пока дело не ликвидировано, у него всегда есть шанс расцвести вновь.

Я не стал вспоминать о других аксиомах Джованни, утверждавших прямо противоположное; я решил опереться на эту. Должен же был я на что-то опереться! Я принял железное решение не предпринимать ничего до тех пор, цока мне не станет известно, что дело обернулось в мою пользу. И это решение нанесло мне такой урон, что, может быть, именно поэтому я уже больше никогда не оставался так долго верен данному себе обещанию.

И едва я принял это решение, как получил записку от синьоры Мальфенти. Я узнал ее почерк еще на конверте и решил сначала не без гордости, что вот, мол, стоило мне только принять свое железное решение, как она уже раскаивается и умоляет меня вернуться. Но когда я обнаружил, что письмо содержало только две буквы «P.r.»,[15] означавшие благодарность за посланные цветы, я бросился на постель и прикусил угол подушки — как будто хотел в буквальном смысле пригвоздить себя к месту, чтобы не нарушить данного себе слова. Какой безмятежной иронией дышали эти две буквы! Куда большей, чем та дата, которая была проставлена мною на визитной карточке и которая уже была выражением упрека и сообщением о принятом мною решении. «Remember[16] — сказал Карл I перед тем, как ему отрубили голову, и, наверное, подумал при этом, какое нынче число. Я тоже призвал свою противницу помнить и остерегаться!

Это были ужасные пять дней и пять ночей. Я наблюдал все рассветы и закаты, отмечавшие их концы и начала и приближавшие час моей свободы — тот час, когда я наконец снова смогу вступить в бой за свою любовь.

И я готовился к предстоящему бою. Ведь теперь я знал, каким хочет видеть меня моя избранница! Мне легко вспомнить те обязательства, которые я взял на себя в ту пору, во-первых, потому, что незадолго я уже брал на себя очень похожие, а во-вторых, потому, что я перечислил их на листке бумаги, который храню до сих пор. Я обещал себе сделаться серьезным. В ту пору это означало, что я перестану рассказывать анекдоты, которые смешат слушателей, но бросают тень на меня, — ведь из-за этого меня полюбила некрасивая Аугуста, а избранная мною Ада стала презирать! Кроме того, я обещал себе каждый день к восьми являться в контору, в которую не заглядывал уже очень давно, и не для того, чтобы препираться с Оливи о своих правах, а для того, чтобы работать с ним бок о бок и в конце концов суметь возглавить все дело. Но к этому я должен был приступить не сейчас, а попозже, когда немного успокоюсь, так же как и курить я по плану должен был бросить чуть позже, тогда, когда снова обрету свободу, — потому что чего ради было делать еще тяжелее и без того тяжелое для меня время! Мужу Ады подобало быть полным совершенством. Поэтому среди этих обещаний было обещание заняться серьезным чтением, каждый день проводить по полчаса на спортивной площадке и по крайней мере два раза в неделю ездить верхом. В общем, мне едва хватало двадцати четырех часов!

В течение всех пяти дней этого добровольного заточения меня ни на минуту не покидала жгучая ревность. Конечно, это был героический шаг — решить исправить все свои недостатки, чтобы через несколько недель быть готовым к завоеванию Ады. Ну, а пока-то? Пока я навязываю себе все эти жесткие ограничения, разве не могут другие мужчины нашего города, которые живут себе как ни в чем не бывало, увести у меня мою избранницу? Тем более что среди них найдутся, конечно, и такие, которым не придется проделывать все эти упражнения для того, чтобы понравиться Аде. Я знал, — то есть я считал, что знаю, — что, найдя себе подходящего мужчину, Ада согласится на него сразу же, не теряя времени даже на то, чтобы влюбиться. И поэтому стоило мне в течение тех пяти дней увидеть какого-нибудь хорошо одетого, цветущего и уверенного в себе мужчину, как я сразу же начинал его ненавидеть; мне казалось, что он подходит Аде. И вообще из всего, что заполняло эти пять дней, я лучше всего запомнил ревность, которая, словно туман, опустилась тогда на мою жизнь.

Это мучительное наваждение, боязнь, что Аду уведут у меня из-под носа, было вовсе не смешно: теперь-то ведь известно, чем кончилось дело! И когда я сейчас мысленно возвращаюсь к тем мучительным пяти дням, я неизменно испытываю глубокое восхищение своим пророческим даром.

Несколько раз я прохаживался ночью под их окнами. В доме, судя по всему, продолжали веселиться точно так же, как и в ту пору, когда там бывал я. В полночь или чуть раньше в гостиной гасили огни, и я убегал, боясь, что меня заметят гости, которые должны были вот-вот выйти из дому.

Каждый час в этих пяти днях был к тому же еще отягощен нетерпеливым ожиданием. Почему обо мне никто не справляется? Почему не дает о себе знать Джованни? Разве не должен он был удивиться, заметив, что меня не видно ни в Тержестео, ни у него? Значит, он тоже не возражал против того, чтобы мне отказали от дома? Частенько случалось, что я прерывал свои прогулки — неважно, было ли то днем или ночью — и бежал домой, чтобы удостовериться, что за время моего отсутствия никто не приходил. Я не мог спать, если у меня оставались какие-то сомнения на этот счет, и будил бедную Марию, чтобы учинить ей допрос. В ожидании я долгие часы просиживал дома, то есть в том месте, где при желании меня было легче всего отыскать. Но никто обо мне так и не справился, и я уверен, что, не возьми я дело в свои руки, я бы и до сих пор не был женат.

Как-то раз я отправился играть в клуб. Уже много лет я там не показывался, выполняя обещание, данное отцу. Но теперь я считал, что это обещание утратило силу, так как отец в свое время, конечно, не мог предвидеть, в каких я окажусь печальных обстоятельствах и как необходимо мне будет развлечься. Сначала мне повезло, и я выиграл, но это меня огорчило, потому что я решил, что везение в игре просто компенсирует невезение в любви. Потом я проиграл и снова огорчился, потому что понял, что в игре я такой же неудачник, как и в любви. Скоро мне все это наскучило. Игра была недостойна меня и тем более Ады. Вот каким добродетельным сделала меня любовь!

Помню, что в те дни суровая действительность потеснила даже мои любовные мечтания. Мои мечты сделались теперь совсем другими. Я мечтал не столько о любви, сколько о победе. Однажды мой сон был украшен присутствием Ады. Одетая в подвенечный наряд она шла рядом со мной к алтарю. Но когда мы потом остались одни, мы и не подумали предаться любви. Теперь, когда я стал ее мужем, я наконец получил право спросить: «Как ты могла позволить, чтобы со мной обращались подобным образом?» Никакие другие права меня в ту пору не волновали.

В моей шкатулке хранятся наброски писем к Аде, Джованни и синьоре Мальфенти. Все они относятся к той поре. Синьоре Мальфенти я написал очень простое письмо, в котором прощался с ней, прежде чем отправиться в долгое путешествие. Однако я не припомню, чтобы в то время у меня было такое намерение: я не мог уехать из города, не удостоверившись окончательно, что никто ко мне не придет. Какое несчастье, если ко мне придут, а меня не окажется дома! Ни одно из этих писем не было отправлено. Я даже думаю, что и писал-то я их только для того, чтобы излить на бумагу свои чувства.

В течение многих лет я считал себя больным, но от моих болезней страдал не столько я, сколько другие. И только в то время я узнал наконец, что такое болезнь, при которой у тебя действительно что-то болит: множество неприятных физических ощущений, которые делают человека совершенно несчастным.

Началось это так. Как-то раз почти в час ночи, не в силах уснуть, я встал и отправился гулять по тихому ночному городу и гулял до тех пор, пока не забрел в какое-то окраинное кафе, где я никогда не был и где, следовательно, не мог встретить знакомых. Это обстоятельство было для меня особенно важно, потому что в кафе я собирался продолжить свою дискуссию с синьорой Мальфенти, начатую еще в постели. Я не хотел, чтобы кто-нибудь ее прервал. Синьора Мальфенти выдвинула против меня новое обвинение. Она утверждала, что я хотел совратить ее дочерей, в то время как если бы даже я этого и хотел, то для меня речь могла бы идти только об одной Аде. Я покрывался холодным потом при мысли о том, что, может быть, сейчас в доме Мальфенти против меня выдвигаются подобные обвинения. Отсутствующий всегда неправ, и они могли воспользоваться моим отсутствием, чтобы нанести мне удар объединенными силами. В ярком свете кафе мне было легче защищаться от обвинений. Время от времени я пытался дотронуться своей ногой до ножки Ады, и однажды мне даже показалось, что мне это удалось, причем она нисколько против этого не возражала. Правда, потом оказалось, что я наступил на ножку стола, который, конечно, и не мог возражать.

Потом я притворился перед самим собой, что меня заинтересовала игра на бильярде, и в это время какой-то синьор с костылем подошел и сел рядом со мной. Он заказал сок, и так как официант не уходил в ожидании и моих распоряжений, я тоже заказал лимонный сок, хотя не выношу вкус лимона. В этот момент костыль, прислоненный к дивану, на котором мы сидели, соскользнул на пол, и я инстинктивным движением нагнулся, чтобы его поднять.

— Э, да это Дзено! — воскликнул хромой, узнав меня в тот момент, когда собирался произнести благодарность.

— Туллио! — удивленно воскликнул и я и протянул ему руку. Мы с ним учились в одной школе, а потом я много лет его не видел. Я слышал, что, окончив школу, он поступил в банк, где занимает теперь хорошее место.

Я был так рассеян, что спросил у него прямо в упор, как это случилось, что правая нога сделалась у него настолько короче левой, что ему понадобился костыль.

Нисколько не рассердившись, он рассказал мне, что полгода назад заболел ревматизмом, который в конце концов вот так искалечил ему ногу.

Я поспешил дать ему ряд медицинских советов. Это лучший способ без особых усилий проявить к собеседнику живое участие. Но оказалось, что он уже все испробовал. Тогда я сделал ему замечание:

— А почему ты в такой час еще не в постели? По-моему, при твоей болезни вредно бывать ночью на воздухе.

Туллио добродушно пошутил: он считает, что и мне ночной воздух вряд ли полезен, потому что даже если у человека и нет ревматизма, то до тех пор, пока он жив, он всегда имеет шанс им обзавестись. Право ложиться спать после полуночи было провозглашено даже в австрийской конституции! Ну, а Потом, вопреки общераспространенному мнению, ни жара, ни холод с ревматизмом никак не связаны. Он тщательно изучил свою болезнь; больше того — он только тем и занят, что выясняет ее происхождение и способы ее излечения. И длительный отпуск, который позволил бы ему по-настоящему углубиться в это исследование, ему сейчас нужнее любого лекарства. Потом он рассказал мне о том, каким странным способом он лечится. Каждый день он съедает огромное количество лимонов. Сегодня, например, он проглотил тридцать штук и рассчитывает путем ежедневных упражнений добиться еще более значительных результатов. Он поведал мне, что, по его мнению, лимоны хороши и при других болезнях. С тех пор как он их употребляет, он стал гораздо меньше страдать от чрезмерного курения, которому был подвержен так же, как и я.

Я содрогнулся, представив себе столько кислоты зараз, но потом передо мной вдруг возникла картина вполне приемлемой жизни: я не люблю лимоны, но если бы, употребляя их, я стал бы волен делать то, что хочу и то, что должен, без всякого для себя ущерба и не обрекая себя ни на какие другие лишения, я согласился бы глотать их в таком же количестве. Потому что это и есть полная свобода: иметь возможность делать то, что хочется, с условием делать также и то, что тебе уже менее приятно. Настоящий раб — это тот, кто приговорен к полному воздержанию: Тантал, а не Геракл.

Потом Туллио тоже сделал вид, будто его интересует моя жизнь. Я твердо решил не рассказывать ему о своей несчастной любви, но мне было просто необходимо облегчить душу. И я принялся рисовать перед ним свои недуги в столь преувеличенном виде (перечисляя, я зафиксировал их сам для себя и лишний раз понял, насколько они несерьезны), что у меня на глазах выступили слезы, а Туллио слушал все внимательнее, и ему явно делалось лучше по мере того, как он убеждался, что я болен серьезнее, чем он.

Он спросил, работаю я или нет. Весь город говорил о том, что я бездельничаю, и я боялся, что он мне позавидует, тогда как я в эту минуту настоятельно нуждался в том, чтобы мне посочувствовали. И я солгал. Я сказал ему, что держу контору и работаю не так чтобы очень много — часов по шесть в день, а кроме того, еще шесть часов отнимают у меня запутанные дела, которые достались мне по наследству от родителей…

— Двенадцать часов! — заметил Туллио с довольной улыбкой и одарил меня тем, чего я больше всего желал — своим сочувствием: — Да уж, тебе не позавидуешь!

Этот вывод попал в самую точку, и я с трудом удержался, чтобы не заплакать. Я почувствовал себя несчастнее, чем когда-либо, и в этом размягченном состояний, в которое меня повергла жалость к самому себе, сделался ужасно уязвимым.

Туллио снова заговорил о своей болезни, которая была, по-видимому, его единственным развлечением. Оказывается, он изучил строение ноги и стопы. Смеясь, он рассказал мне, что когда человек идет быстрым шагом, то время, за которое он делает один шаг, не превышает половины секунды. И за эти полсекунды приходят в движение не более и не менее как пятьдесят четыре мускула! Пораженный, я тут же обратился мыслью к своим ногам, пытаясь обнаружить там весь этот чудовищный механизм. И мне показалось, что я его обнаружил. Разумеется, не каждый из пятидесяти четырех мускулов в отдельности, а некую сложную совокупность деталей, порядок, который нарушился, едва я обратил на него свое внимание.

Я вышел из кафе хромая и хромал несколько дней. Хождение стало для меня тяжелой работой и даже причиняло мне легкую боль. Казалось, что этот сложный узел, образованный множеством сцеплений, был плохо смазан и отдельные его части то и дело выходили из строя. Несколько дней спустя я был поражен другой, более серьезной болезнью, о которой я еще расскажу — и эта новая болезнь несколько ослабила первую. Но еще и сейчас, когда я пишу эти строки, стоит кому-нибудь посмотреть на меня в то время, когда я иду, как последовательность пятидесяти четырех движений нарушается, и мне стоит большого труда удержаться на ногах.

И этой болезнью я тоже обязан Аде. Животные часто становятся жертвами охотников или других животных в пору любви. Вот и я тогда стал жертвой болезни, а случись мне узнать о чудовищном механизме в другое время, ничего подобного бы не произошло.

Несколько строчек на листе бумаги, сохранившемся у меня с той поры, напоминают о другом странном происшествии, случившемся в те дни. Рядом с записью о последней сигарете и заметкой, выражающей мою веру в то, что мне удастся излечиться от болезни пятидесяти четырех движений, я нахожу набросок стихотворения о… мухе. Если бы я не знал с достоверностью, что эти вирши сочинил я, то мог бы подумать, что они принадлежат перу какой-нибудь благовоспитанной барышни, обращающейся на ты к воспеваемым ею насекомым. И раз уж даже со мной случилось такое, это означает, что каждого из нас может занести куда угодно.

Вот как родились эти стихи. Я вернулся домой поздно ночью и, вместо того чтобы лечь спать, отправился в кабинет и зажег газовую лампу. На свет прилетела муха и долго мне докучала. Я прихлопнул ее легким ударом, стараясь не запачкать руки, и уже совсем о ней позабыл, но потом вдруг увидел ее посреди стола — она медленно приходила в себя. Оцепеневшая и напряженная, она казалась выше ростом, чем была раньше, потому что одна лапка у нее одеревенела и не гнулась. Двумя задними лапками она старательно разглаживала крылья. Потом попыталась взлететь, но опрокинулась на спину. Перевернувшись, она упрямо и старательно принялась за прежнее. Тогда-то я и написал эти стихи, пораженный тем, что этот крохотный, испытывающий такую боль организм, делая свои сверхъестественные усилия, руководствовался при этом двумя совершенно ошибочными посылками. Во-первых, судя по тому, как упорно муха разглаживала крылья, которые вовсе не были повреждены, она просто не знала, что именно у нее болит. Во-вторых, упорство, с которым она все это проделывала, свидетельствовало о живущей в ее крохотном мозгу непоколебимой вере в то, что здоровье принадлежит нам неотъемлемо и что даже если оно нас покинуло, оно неминуемо к нам вернется. Ошибка, вполне простительная насекомому, которое живет один только сезон и не успевает приобрести опыта.

Но настало наконец воскресенье. Это был пятый день с тех пор, как я последний раз был у Мальфенти. Несмотря на то, что я почти никогда не работал, я всегда очень почитал этот праздник, который делит жизнь на короткие отрезки, делая ее тем самым более сносной. Но тот праздничный день завершал и мою многотрудную неделю, и мне полагалось за это хоть какое-нибудь удовольствие. Я вовсе не хотел переменять что-либо в своих планах, но так как на этот праздничный день они не распространялись, я решил повидать Аду. Я не собирался нарушить свои обязательства ни единым словом, я просто должен был ее увидеть. Ведь не исключена возможность, что за это время произошло какое-нибудь событие, обернувшее дело в мою пользу, а в таком случае чего ради мне тогда мучиться и дальше?

Поэтому ровно в полдень с той быстротой, на какую были способны мои бедные ноги, я поспешил в город, на ту улицу, по которой должны были пройти, возвращаясь с мессы, синьора Мальфенти и ее дочери. Этот праздничный день был к тому же и солнечным, и в пути я думал о том, что впереди меня, может быть, ожидает желанное известие: Ада меня любит!

Это было не так, но в течение некоторого времени мне удавалось сохранить эту иллюзию. Судьба благоприятствовала мне невероятно. Я столкнулся с Адой лицом к лицу, и она была одна. Я едва устоял на ногах, и у меня перехватило дыхание. Что делать? Принятое мною решение требовало, чтобы я посторонился и, спокойно с ней поздоровавшись, продолжал свой путь. Но в голове у меня царила сумятица, потому что до этого я принимал совсем другие решения, в числе которых — я помнил это совершенно точно — было решение поговорить с Адой абсолютно откровенно и выслушать свой приговор из ее уст. И я не посторонился и не продолжил свой путь, а наоборот, едва она со мной поздоровалась — так, словно мы расстались пять минут назад, — пошел с нею рядом.

Она сказала:

— Здравствуйте, синьор Козини. Я тороплюсь.

А я ответил:

— Вы позволите мне немного вас проводить?

Улыбнувшись, она разрешила. Значит, теперь я должен был приступить к объяснению? Она заметила, что идет прямо домой, и из этого я сделал вывод, что в моем распоряжении всего пять минут, да и те я частично уже потратил, высчитывая, хватит ли этого времени на то, чтобы высказать столь важные вещи. Лучше уж совсем ничего не сказать, чем сказать не все! Смущало меня и то, что в те времена в нашем городе девушка компрометировала себя, даже если просто шла по улице в обществе молодого человека. Но она мне это позволила! Так, может быть, мне следовало этим удовольствоваться? Раздумывая обо всем этом, я смотрел на нее и старался вновь почувствовать во всей полноте свою любовь, замутненную сомнениями и гневом. Вернутся ли ко мне по крайней мере мои прежние мечты? Ада с ее стройной фигурой казалась одновременно и маленькой и высокой. И мечты хлынули лавиной прямо тут, когда она была еще рядом со мной во всей своей реальности. Таков был мой способ ее желать, и я вернулся к нему с живейшей радостью. Из моего сердца изгладились последние следы обиды и гнева. Но тут нас нерешительно окликнули сзади:

— Простите, пожалуйста, синьорина…

Я, негодуя, обернулся. Кто осмелился прервать объяснение, к которому я даже еще не приступил? Какой-то молодой человек, бледный, смуглый, безбородый, смотрел на Аду выжидающим взглядом. Я тоже взглянул на Аду в безумной надежде, что она призовет меня на помощь. Один только ее знак, и я бы накинулся на этого типа, требуя, чтобы он объяснил свой наглый поступок. А если бы он заупрямился — еще лучше. Все мои болезни как рукой бы сняло, получи я разрядку в грубом физическом насилии.

Но Ада не сделала мне никакого знака. С невольной улыбкой, которая не только изменила линию ее щек и рта, но и осветила все лицо, она протянула ему руку.

— Синьор Гуидо!

Это обращение по имени больно ранило мой слух. Всего несколько минут назад, обращаясь ко мне, она назвала меня по фамилии.

Я взглянул на него повнимательнее, на этого синьора Гуидо. Он был одет с манерной элегантностью, и в правой руке, затянутой в перчатку, держал длиннейшую трость с набалдашником из слоновой кости. Я бы не согласился ходить с такою, даже если бы мне платили за каждый километр! И я нисколько не устыдился того, что заподозрил с его стороны угрозу Аде. Есть весьма подозрительные типы, которые одеваются столь же элегантно и даже ходят с такими же тростями.

Улыбка Ады вернула меня в область обычных светских отношений. Ада представила нас друг другу. И я тоже улыбнулся. Улыбка Ады была словно рябь, подергивающая прозрачные воды при дуновении легкого ветерка. Моя тоже напоминала нечто подобное, только в моем случае воды пришли в движение не от ветра, а от брошенного в них камня.

Его звали Гуидо Шпейер. Моя улыбка сразу сделалась более естественной, ибо мне тут же представлялся случай сказать ему нечто неприятное.

— Так вы, значит, немец?

Он любезно ответил, что действительно такое имя может навести на мысль, что он немец. Но из семейных документов явствует, что они итальянцы уже в течение нескольких веков. Он прекрасно говорил по-тоскански, в то время как мы с Адой принуждены были довольствоваться нашим жалким диалектом.

Я смотрел на него, чтобы лучше слышать, что он говорит. Он был очень хорош собой: чуть приоткрытый рот позволял разглядеть великолепные белые зубы, взгляд у него был живой и выразительный, а когда он снял шляпу, стало видно, что его каштановые, слегка вьющиеся волосы покрывают все пространство, отпущенное им матерью-природой, в то время как большую часть моей головы занимал лоб.

Я возненавидел бы его, даже если бы здесь не было Ады, но эта ненависть причиняла мне боль, и я попытался ее унять. Я подумал: «Он слишком молод для Ады». И еще подумал, что, может быть, она с ним так проста и любезна только потому, что это ей приказал отец. Может быть, от него зависит какое-нибудь важное для Мальфенти дело, а у меня сложилось впечатление, что в подобных случаях Джованни призывал на помощь всю семью. Я спросил его:

— Вы живете в Триесте?

Он ответил, что он тут уже месяц и собирается открыть здесь дело. Я вздохнул с облегчением. Кажется, я угадал!

Я шел хромая, но вполне непринужденно, потому что моей хромоты никто не замечал. Я смотрел на Аду и старался забыть обо всем остальном, в том числе и о том, кто шел с нами рядом. В сущности, я принадлежу к людям, которые живут настоящим и о будущем вспоминают только тогда, когда оно начинает отбрасывать в настоящее слишком уж заметные тени. Ада шла между нами, и на лице ее застыло банально-радостное выражение, почти переходившее в улыбку. Это выражение мне показалось новым. Кому она улыбалась? Может быть, мне, которого она не видела столько времени?

Я прислушался к их разговору. Речь шла о спиритизме, и я понял, что Гуидо ввел в дом Мальфенти вертящийся столик.

Я горел желанием убедиться, что нежная улыбка, бродившая на устах Ады, предназначалась мне, а потому вмешался в разговор, сочинив на ходу историю про духов. Ни один поэт, сочиняющий стихи на заданную рифму, не мог бы со мной соперничать. Не имея никакого понятия о том, чем я кончу, я начал с того, что тоже стал верить в духов, с тех пор как вчера на этой самой улице — нет, не на этой, а на параллельной, мимо которой мы сейчас проходили — со мной произошла одна история. Потом я сказал, что Ада, наверное, знала профессора Бертини, который, выйдя на пенсию, переехал во Флоренцию и недавно там умер. О его смерти было короткое сообщение в местной газете, но я об этом как-то забыл и, думая о профессоре Бертини, всегда считал, что он продолжает прогуливаться по Кашинам, наслаждаясь заслуженным отдыхом. И вот не далее как вчера на улице, параллельной той, по которой мы сейчас шли — и я даже точно указал место — ко мне подошел какой-то господин, который меня знал и которого — я в этом был уверен — я знал тоже. При ходьбе он забавно вилял бедрами: так ходят женщины, когда торопятся.

— Верно! Совсем как Бертини! — смеясь, сказала Ада.

Ее смех принадлежал мне, и, воодушевленный, я продолжал:

— Я точно знал, что знаком с ним, но никак не мог вспомнить, кто он такой. Мы поговорили о политике. Судя по тому, что он наговорил мне кучу глупостей своим характерным блеющим голосом, это был Бертини.

— Да, да, это его голос! — снова засмеялась Ада и взглянула на меня, с нетерпением ожидая, чем все это кончится.

— В том-то и дело! Судя по всему, это должен был быть Бертини, — сказал я и мастерски изобразил ужас, ибо во мне погиб великий актер. — Прощаясь, он пожал мне руку и ушел, все так же виляя бедрами. Я пошел было за ним, пытаясь все-таки вспомнить, кто это такой, и только когда он исчез из виду, понял, что говорил с Бертини. С Бертини, который уже год как умер!

Через несколько минут Ада остановилась у подъезда своего дома. Пожав Гуидо руку, она сказала, что ждет его нынче вечером. Потом, прощаясь со мной, она добавила, что если я не боюсь соскучиться, я тоже могу прийти к ним сегодня вечером повертеть стол.

Я ничего не ответил и даже не поблагодарил. Мне нужно было обдумать это приглашение, прежде чем его принять. Мне показалось, что оно прозвучало как вынужденная любезность. Вот и кончился мой праздник: конец ему положила эта встреча. Но я решил держаться как можно любезнее, чтобы оставить для себя открытыми все возможности — в том числе и возможность принять это приглашение. Я спросил Аду, где сейчас Джованни: мне нужно было с ним поговорить. Она ответила, что, наверное, я застану его в конторе, куда он отправился по какому-то срочному делу.

Мы с Гуидо некоторое время постояли, глядя вслед стройной фигурке, исчезнувшей в темном подъезде. Не знаю, что думал в эту минуту Гуидо. Что касается меня, то я чувствовал себя несчастнейшим человеком: почему она не пригласила сначала меня, а уже потом Гуидо?

Мы вернулись тем же путем, каким шли, на то самое место, где мы встретились с Адой. Гуидо, любезный и непринужденный (именно непринужденности я всего больше завидую в людях), говорил о выдуманной мною истории, которую он принял всерьез. Подлинного же в этой истории было только одно: в Триесте, уже после смерти Бертини, жил один человек, который вечно говорил глупости, имел странный голос, и походка у него была такая, что, казалось, он идет на цыпочках. Как раз на днях я с ним познакомился, и на мгновение он напомнил мне Бертини. Но я вовсе не возражал, чтобы Гуидо хорошенько поломал себе голову, пытаясь разобраться в этой моей выдумке. Хотя было уже решено, что я не должен его ненавидеть, так как для Мальфенти он был только коммерсантом, с которым важно поддерживать знакомство, все равно он раздражал меня этой своей тростью и манерной элегантностью. Причем раздражал настолько, что я просто не чаял, как от него избавиться. Тут до моего слуха дошло, что он уже формулирует выводы:

— Человек, о котором вы рассказали, мог быть куда моложе Бертини, иметь осанку гренадера и мужественный голос, и сходство его с Бертини могло ограничиваться только тем, что он тоже говорил глупости. Но даже этого было достаточно, чтобы ваша мысль сосредоточилась на Бертини. Однако, чтобы принять эту версию, следует предположить, что вы очень рассеянны.

Я не поддержал Гуидо в его попытке объяснить эту историю.

— Кто — я рассеянный? Что за странная мысль! Я человек деловой, и что бы со мной стало, если бы я был рассеянным!

Потом я подумал, что попусту теряю время. Я ведь еще хотел увидеть Джованни. Раз уж я видел дочь, отца-то я мог повидать — это уже не так важно. Мне следовало поторопиться, если я хотел застать его в конторе.

Гуидо тем временем продолжал толковать о том, какую часть чуда следует относить за счет невнимательности того, кто его творит, и какую — за счет того, кто при этом присутствует. Но я уже решил с ним расстаться, причем проделать это с той же непринужденностью, которая отличала его самого. В результате я прервал его рассуждения с поспешностью, которая граничила с грубостью.

— Для меня чудо и существует и не существует. Не нужно все так усложнять. Нужно либо верить, либо не верить — и в том и другом случае все объясняется чрезвычайно просто.

Я вовсе не хотел, чтобы он заметил мою неприязнь, более того — уже этими словами я делал ему уступку, если учесть, что я убежденный позитивист и ни в какие чудеса не верю. Но то была уступка сквозь зубы.

И я ушел, хромая сильнее, чем раньше, и сильно надеясь, что Гуидо не будет смотреть мне вслед.

Теперь уже было просто необходимо поговорить с Джованни. Это помогло бы мне понять, как мне следует себя вести сегодня вечером. Я был приглашен Адой и по тому, как будет держаться Джованни, должен был догадаться, принять ли мне это приглашение, или, наоборот, вспомнить о том, что оно противоречит ясно выраженной воле синьоры Мальфенти. Мне нужна была ясность в отношениях со всеми ними, и если для того, чтобы ее добиться, мне не хватит воскресенья, я не пожалею и понедельника. Одно за другим я продолжал нарушать данные самому себе обещания и не замечал этого. Больше того — мне казалось, что я строго следую решению, принятому после пятидневных размышлений. Именно этим словом обозначил я то, чем занимался все эти пять дней.

Джованни встретил меня сердечным приветствием, которое он проорал во весь голос и от которого мне сразу стало легче, и указал на кресло, стоявшее у стены, напротив его стола.

— Всего пять минут, и я в вашем распоряжении! — И сразу же вслед за этим: — Вы что, никак хромаете?

Я покраснел! Но сегодня я был в ударе по части импровизаций. Я сказал, что поскользнулся, выходя из кафе, и описал ему то самое кафе, где со мной действительно произошло это несчастье. Но тут же испугался, что он может приписать мое падение действию винных паров, и добавил еще одну деталь: в тот вечер, когда я упал, я находился в обществе человека, который сам хромал, так как страдал ревматизмом.

У стола Джованни стояли в ожидании его распоряжений служащий и двое грузчиков. Видимо, произошла какая-то путаница с накладными, и Джованни пришлось вмешаться в работу своего склада, что он делал чрезвычайно редко. Как он говорил, он хотел, чтобы голова его была свободна для дел, которые кроме него не может сделать никто. Он кричал сегодня громче обычного, как будто желал, чтобы его распоряжения навечно остались звучать в ушах его подчиненных. Речь, кажется, шла о форме, в которой должны были осуществляться отношения между конторой и складом.

— Эту бумагу, — орал Джованни, перекладывая из правой руки в левую листок, который он вырвал из какой-то книги, — должен подписать ты, а служащий, который ее получит, даст тебе взамен такую же, но уже со своей подписью!

Некоторое время он изучал лица своих подчиненных то сквозь очки, то поверх них и наконец снова заорал:

— Поняли или нет?

И он собрался начать все сызнова, но мне показалось, что я теряю слишком много времени. У меня было странное ощущение, что если я потороплюсь, мне будет легче выиграть битву за Аду, хотя некоторое время спустя я с удивлением обнаружил, что никто, собственно, меня не ждет, и я никого не жду и что делать мне совершенно нечего. Я подошел к Джованни и протянул ему руку:

— Сегодня я буду у вас.

Он сразу же повернулся ко мне, а трое подчиненных отошли в сторону.

— А что это вас так долго не было видно? — просто спросил он.

И тут меня вдруг удивила и смутила одна вещь: а ведь именно этого вопроса мне так и не задала Ада, хотя я имел на него полное право! И если б мы были сейчас одни, я бы прямо здесь рассказал Джованни абсолютно все без утайки, ибо, задав мне этот вопрос, он доказал свою полную непричастность к тому, что я считал направленным против меня заговором. Только он один и был к нему непричастен, а потому заслуживал моего доверия.

Правда, тогда я, наверное, мыслил не с такой отчетливостью, раз уж у меня не хватило терпения дождаться, пока уйдут его служащие. Ну, а кроме того, я желал сначала обдумать: может быть, задать этот вопрос помешало Аде неожиданное появление Гуидо?

Да и сам Джованни не позволил мне сказать и слова, дав понять, что торопится вернуться к делам.

— Ну ладно, увидимся вечером. Вы услышите сегодня такого скрипача, какого вам еще никогда не доводилось слышать. Он выступает как любитель только потому, что у него денег куры не клюют и он считает зазорным делать из скрипки профессию. Вместо этого он собирается заняться торговлей. — И Джованни презрительно пожал плечами. — Вам известно, как я люблю свое дело, но на его месте я все-таки не торговал бы ничем, кроме музыки. Не знаю, знакомы ли вы. Некий Гуидо Шпейер.

— Ах вот как? В самом деле? — сказал я, изо всех сил изображая приятное удивление, то есть покачивая головой, широко раскрывая рот и вообще делая все, что я был в силах заставить себя сделать. Так, значит, этот малый еще и играет на скрипке!

— В самом деле? Такой прекрасный музыкант? — Я еще надеялся, что Джованни пошутил и что этими преувеличенными похвалами он просто хотел сказать, что пиликанье Гуидо никуда не годится. Но Джованни потряс головой все с тем же восхищением.

Я пожал ему руку:

— До свидания!

Хромая, я направился к двери. Уже у порога я остановился, меня охватило сомнение: может, лучше мне все-таки не принимать этого приглашения? В таком случае мне следует предупредить Джованни. И я уже было повернул обратно, но тут заметил, что он пристально смотрит мне вслед и даже подался вперед, чтобы лучше видеть. Этого я не выдержал и тут же ушел.

Так, значит, скрипач! Если он и вправду такой замечательный музыкант, то я мог попросту поставить на себе крест. Если б я хоть не умел играть на этом инструменте или по крайней мере не играл бы на нем в доме Мальфенти! Я приносил к ним скрипку вовсе не для того, чтобы завоевать своей музыкой их сердца: мне просто нужен был какой-то предлог для того, чтобы сидеть там подольше. Какой же я дурак! Как будто нельзя было найти другой предлог, менее компрометирующий!

Никто не может сказать, что я строю насчет себя в этом отношении какие-то иллюзии. Я знаю, что тонко чувствую музыку, и когда выбираю самые трудные произведения, я делаю это вовсе не из манерничанья. Однако именно мое тонкое музыкальное чутье и подсказывает мне — и всегда подсказывало, — что я никогда не буду играть так, чтобы это доставляло удовольствие моим слушателям. И если я продолжаю играть до сих пор, то я делаю это по той же причине, по которой до сих пор продолжаю лечиться. Я мог бы стать хорошим музыкантом, если бы не болезнь, и когда я стараюсь сохранить равновесие на четырех струнах своей скрипки, я, в сущности, просто добиваюсь здоровья. Весь мой организм поражен каким-то легким параличом, который проявляется особенно ясно — а следовательно, делается наиболее легко излечимым, — когда я играю на скрипке. Даже самое неразвитое создание, если только растолковать ему, что такое триоли, кадриоли и сестоли, сумеет переходить от одних к другим с той же ритмической точностью, с какой его глаз переходит от цвета к цвету. Мне же стоит только исполнить одну из этих фигур, как она словно прилипает к моему смычку и я уже не могу от нее избавиться: она лезет в соседние фигуры, искажая их до неузнаваемости, и, чтобы расставить ноты по своим местам, мне приходится отбивать такт ногами или головой, но тогда — прощай непринужденность, прощай уверенность, прощай музыка. Музыка, рождающаяся под смычком человека уравновешенного, сама задает себе темп, которому она следует.

Когда я сумею играть так, это будет значить, что я выздоровел.

Тут мне впервые пришла в голову мысль покинуть поле боя, то есть бросить Триест, уехать куда-нибудь и постараться все забыть. Надеяться больше было не на что. Аду я потерял — в этом не было никаких сомнений. Ведь я знал, что мужчину, за которого она решит выйти замуж, она будет рассматривать и оценивать с такой же тщательностью, как если бы она присуждала ему академическую степень. Это было немножко смешно, потому что, казалось бы, у людей выбор супруга должен меньше всего зависеть от того, как он играет на скрипке. Но это ничего не меняло. Я понимал, какое значение будет иметь здесь музыка. Именно она и решит все, как это бывает у певчих птиц.

Я укрылся в своем кабинете, в то время как для всех других продолжался праздничный день. Вынув из футляра скрипку, я взглянул на нее в нерешительности, не зная, то ли сыграть что-нибудь, то ли швырнуть ее об пол. Словно прощаясь, я сначала коснулся смычком ее струн, а кончилось тем, что я вновь принялся разучивать неизменного Крейцера. Мой смычок проделал в этой комнатке уже столько километров, что стоило мне замешкаться, как он сам машинально принялся отсчитывать новые.

Всякий, кто жертвовал своим временем этим проклятым четырем струнам, знает, что до тех пор, пока ты слушаешь себя один, ты искренно веришь, что каждое, даже самое маленькое, твое усилие привносить в игру соответствующее улучшение. Иначе кто бы согласился терпеть эту пожизненную каторгу; ну если б ты хоть убил кого-то — тогда еще другое дело. И поэтому очень скоро мне стало казаться, что моя битва с Гуидо еще не совсем проиграна. Кто знает, может быть, моей скрипке еще удастся с триумфом вклиниться между ним и Адой!

И это было не самомнение, а обычный оптимизм, от которого я никогда не мог избавиться. Всякий раз, когда мне грозят несчастья, я сначала падаю духом, а потом совершенно о них забываю — настолько я уверен, что сумею их избежать. К тому же здесь и нужно-то было только чуть-чуть изменить к лучшему мое мнение о себе как о скрипаче! Известно, что в области искусства прийти к какому-то мнению можно лишь в результате сравнения, а как раз сравнивать я пока и не мог. А кроме того, собственная скрипка звучит так близко, что она легко находит путь к нашему сердцу. В общем, когда я, утомившись, отложил скрипку, я сказал себе:

— Молодец, Дзено! Ты заработал свой хлеб!

И, не колеблясь, отправился к Мальфенти. Поскольку приглашение было мною принято, я теперь просто не мог не явиться. Мне показалось добрым предзнаменованием то, что горничная встретила меня любезной улыбкой и спросила, уж не был ли я болен, что меня так долго не было видно. Я дал ей на чай. Ведь ее устами все семейство, которое она представляла, задавало мне тот же вопрос.

Она ввела меня в гостиную, погруженную в полную тьму. Попав туда сразу после ярко освещенной передней, я на мгновение ослеп и боялся двинуться с места. Потом в глубине комнаты довольно далеко от себя я разглядел несколько фигур, сидевших вокруг стола.

Меня приветствовал голос Ады, которому темнота придавала какой-то чувственный оттенок. Он был такой ласковый, улыбающийся:

— Садитесь прямо там и не мешайте духам!

Если б она и дальше продолжала в том же тоне, я бы, конечно, и не подумал им мешать.

Издали, с другого конца стола, донесся другой голос — не то Аугусты, не то Альберты:

— Если хотите принять участие, то здесь есть свободное местечко.

Я твердо решил, что не позволю оттеснить себя в сторону, и решительно направился к тому месту, откуда донесся до меня голос Ады. По дороге я ударился коленом об угол венецианского столика, который весь словно состоял из углов. Меня пронзила острая боль, но я не остановился и, добравшись до места, упал на подставленный кем-то стул. Выяснилось, что я сел между двумя девушками, причем мне казалось, что справа от меня сидит Ада, а слева Аугуста. Чтобы избежать всякого контакта с последней, я сразу же повернулся к Аде. Однако у меня не было уверенности в том, что я не ошибся, и, желая услышать голос своей соседки, я спросил:

— Ну что, сказали уже духи что-нибудь или нет?

Меня перебил Гуидо, сидевший, как мне показалось, как раз напротив меня. Сначала он повелительно воскликнул:

— Тише!

Потом уже более спокойно:

— Сосредоточьтесь и напряженно думайте об усопшем, дух которого вы хотели бы вызвать.

Я не имел ничего против подобных попыток заглянуть в потусторонний мир. Я даже досадовал на себя за то, что это не я ввел в дом Мальфенти вертящийся стол, который, судя по всему, имел у них большой успех. Но я не желал повиноваться приказаниям Гуидо, а потому даже и не подумал сосредоточиться. Кроме того, я так корил себя за то, что ни разу не поговорил с Адой напрямик и позволил событиям принять такой оборот, что теперь, оказавшись с нею рядом, да еще под благоприятствующим мне покровом темноты, я решил наконец внести в наши отношения ясность. Сейчас меня удерживало только то, что мне было ужасно приятно ощущать ее так близко от себя после того, как я уже думал, что потерял ее навсегда. Я чувствовал мягкость и теплоту тканей, касавшихся моей одежды, и подумал даже, что в такой тесноте моя нога могла бы коснуться ее ножки, которая, как я знал, по вечерам была обута в лаковую туфельку. Это и в самом деле было даже слишком после столь долгих мучений!

Снова раздался голос Гуидо:

— Пожалуйста, сосредоточьтесь. А теперь просите, чтобы заклинаемый вами дух дал о себе знать движением стола.

Меня устраивало, что он продолжает заниматься одним только столиком. К тому же стало очевидно, что Ада безропотно сносила тяжесть моей ноги. Если бы она меня не любила, вряд ли она бы это вытерпела. Наступил решающий момент. Убрав со стола правую руку, я тихонько обнял ее за талию.

— Я люблю вас, Ада, — шепнул я и придвинулся к ней вплотную, чтобы лучше расслышать ответ.

Сначала она ничего не ответила. Потом еле слышно, но так, что я все-таки сообразил, что это Аугуста, она сказала:

— А почему вас так долго не было?

От удивления и досады я чуть не упал со стула. Но тут же понял, что если хочу наконец устранить со своего пути эту неотвязчивую девицу, я должен оказывать ей уважение, которое джентльмен вроде меня оказывает всякой любящей его женщине, пусть даже она будет самым некрасивым созданием на свете. Как она меня любила! Я чувствовал ее любовь даже сквозь свое страдание. Только любовь могла подсказать ей не открывать мне сразу, что она не Ада, а задать вместо этого вопрос, которого я тщетно ждал от Ады и который сама она, конечно, приготовилась задать мне сразу же, едва меня увидела.

Следуя какому-то инстинктивному чувству, я ничего не ответил, и после мгновения нерешительности сказал:

— Хорошо хоть, что я открылся именно вам, Аугуста. Я ведь знаю, как вы добры.

Потом я вновь обрел равновесие на своем треножнике. Пусть я не выяснил отношений с Адой, но зато это мне в полной мере удалось с Аугустой! По крайней мере тут уже не может возникнуть никаких недоразумений.

Гуидо снова сделал нам замечание:

— Если вы не желаете помолчать, то не к чему попусту терять время, сидя в темноте.

Он не знал, что пока мне еще нужна была темнота: она скрывала меня от присутствующих и давала возможность сосредоточиться. После того, как я обнаружил свою ошибку, единственный вид равновесия, который мне удалось обрести, — это равновесие на стуле.

Я еще поговорю с Адой, но тогда, когда зажгут свет. У меня было подозрение, что слева от меня сидит не она, а Альберта. Как бы это уточнить? Это сомнение чуть было не опрокинуло меня влево, и, чтобы удержать равновесие, я оперся на столик. И тут все закричали: «Он движется! Он движется!» Так благодаря своему нечаянному жесту я получил возможность выяснить желаемое. Откуда доносился голос Ады? Но опять всех заглушил голос Гуидо, требовавшего от нас молчания, к которому я с удовольствием принудил бы его самого. Придав своему голосу умоляющую (о, идиот!) интонацию, он обратился к духу, который, как он полагал, присутствовал среди нас:

— Прошу тебя, скажи нам свое имя, пользуясь при этом буквами нашего алфавита.

Гуидо предусмотрел все: он боялся, как бы дух не заговорил по-гречески.

Я решил продолжать начатую комедию, а сам тем временем вглядывался в темноту, пытаясь разыскать Аду. Мгновение поколебавшись, я приподнял столик четыре раза, так что получилась буква «г». Эта мысль мне так понравилась, что несмотря на то, что для буквы «у» мне пришлось приподнять столик бесчисленное количество раз, я тем не менее без запинки продиктовал все имя Гуидо. Боюсь, что выбрать это имя заставило меня желание отправить его самого к привидениям.

Когда имя Гуидо сложилось полностью, раздался наконец голос Ады.

— Может быть, это кто-нибудь из ваших предков? — высказала она предположение. Она сидела рядом с ним! Мне захотелось так тряхнуть столик, чтобы он вклинился между ними и отделил их друг от друга.

— Может быть, — сказал Гуидо. Оказывается, он к тому же еще и верил в духов, но теперь он был мне не страшен. Его голос был искажен неподдельным волнением, и я проникся радостью, которую чувствует фехтовальщик, заметив, что противник его не так опасен, как он полагал. Так, значит, все эти опыты он проделывал совершенно серьезно! Так он и в самом деле дурак! Обычно я сочувственно отношусь к людским слабостям, но слабостям Гуидо я сочувствовать не мог.

Он снова обратился к духу:

— Если тебя зовут Шпейер — стукни один раз. Если нет — два раза.

Так как ему непременно хотелось иметь предков, я доставил ему это удовольствие, стукнув один раз.

— Мой дед! — прошептал Гуидо.

Затем беседа с духом потекла совсем гладко. Его спросили, не хочет ли он что-нибудь сказать. Он ответил, что да, хочет. Касается ли это деловых вопросов или чего-нибудь еще? Деловых вопросов. Этот ответ я предпочел только потому, что для него нужно было стукнуть столом всего один раз. Потом Гуидо спросил, хорошие это новости или плохие. И хотя плохие должны были быть обозначены двумя ударами, на этот раз я без колебаний приподнял стол два раза. Но когда я приподнимал его второй раз, я почувствовал сопротивление: видимо, кто-то из присутствующих желал, чтобы новости были хорошими. Может быть, Ада? Но я налег на стол всем телом и легко одолел своего противника. Новости оказались плохими!

Однако из-за того, что мне пришлось преодолеть сопротивление, второе мое движение оказалось излишне сильным, так что я даже несколько сместил всех сидевших вокруг стола.

— Странно, — прошептал Гуидо. Потом решительно воскликнул:

— Довольно! Довольно! Я вижу, что кто-то просто решил над нами подшутить.

Этому приказанию повиновались сразу все присутствующие, и гостиную тут же залил свет, зажженный одновременно в разных местах. Мне показалось, что Гуидо был очень бледен. Ада обманывалась насчет этого человека; я обязан был открыть ей глаза!

Кроме трех девушек, в гостиной находились синьора Мальфенти и еще какая-то дама, при виде которой я почувствовал растерянность и досаду, потому что принял ее за тетю Розину. Так что, хотя и по разным причинам, обеих дам я приветствовал одинаково сдержанно.

Самое интересное, что я так и остался сидеть за столом рядом с Аугустой. Это был очередной компромисс с моей стороны, но я просто не мог заставить себя присоединиться к тем, кто толпился сейчас вокруг Гуидо и слушал, как тот с жаром им объясняет, в какой именно момент он понял, что стол приводит в движение не дух, а некий злоумышленник из плоти и крови. Не Ада, а он пытался остановить столик, сделавшийся чересчур разговорчивым!

— Я, — говорил он, — держал его изо всех сил, чтобы не дать ему приподняться второй раз. Чтобы сломить мое сопротивление, кому-то пришлось навалиться на него всем телом.

Нечего сказать, хорош же спиритизм, который не допускает мысли, что дух способен на большое физическое усилие!

Я взглянул на бедную Аугусту: каково ей после того, как она выслушала объяснение в любви, адресованное ее сестре? Она сильно покраснела, но смотрела на меня с благосклонной улыбкой. Только сейчас решилась она дать мне понять, что слышала мое признание.

— Я никому не скажу! — сказала она шепотом.

Это мне очень понравилось.

— Спасибо, — пробормотал я, пожимая ее руку, не очень маленькую, но прекрасной формы. Я решил сделаться ее добрым другом; раньше это было совершенно невозможно, потому что я не умею дружить с некрасивыми людьми. Но теперь — теперь я даже находил приятной эту талию, которая, как я выяснил в момент объятия, оказалась гораздо тоньше, чем я думал. И лицо у нее тоже было вполне приемлемое: его портил только глаз, который смотрел не туда, куда следовало. Но раньше я, безусловно, преувеличивал этот недостаток, распространяя эту неправильность ее лица и на фигуру. Тем временем было приказано принести лимонад для Гуидо. Подходя к нему, я столкнулся с синьорой Мальфенти, которая как раз выбиралась из окружавшей его толпы. Я спросил, весело смеясь:

— Что, понадобилось подкрепляющее?

Синьора Мальфенти презрительно поджала губы.

— А еще мужчина! — громко произнесла она.

И тут я уже совсем поверил, что эта моя победа над Гуидо будет иметь решающее значение. Ведь не могла же Ада думать иначе, чем ее мать! Моя победа сразу Же привела к результату, которого не мог не добиться такой мужчина, как я! Вся моя досада на Гуидо мигом прошла, и мне захотелось избавить его от лишних страданий. Мир был бы куда добрее, если бы все люди были похожи на меня!

Я сел рядом с ним и, не глядя на других, сказал:

— Я должен попросить у вас прощения, синьор Гуидо. Я позволил себе глупую шутку. Это я заставил стол сказать, что им движет дух, носящий ваше имя. Я бы ни за что этого не сделал, если б знал, что так звали вашего деда.

Мгновенно прояснившееся лицо Гуидо ясно сказало о том, как важны для него были эти мои слова. Но он не пожелал в этом признаться и сказал:

— Дамы слишком добры. Я совершенно не нуждаюсь в утешениях. Вся эта история не имеет ни малейшего значения. Я благодарен вам за вашу откровенность, но я и так уже догадался, что под париком моего деда прячется кто-то из присутствующих!

Довольный, он засмеялся и добавил:

— А знаете, вы очень сильны! Мне следовало бы догадаться, что стол двигали вы — единственный, кроме меня, мужчина в этом обществе!

Да, тут я действительно доказал, что я сильнее его, но очень скоро мне пришлось убедиться в том, что на самом деле я был много его слабее. Ада, до сих пор бросавшая на меня враждебные взгляды, вдруг с пылающими щеками перешла в наступление:

— Вам должно быть стыдно, что вы позволили себе подобную шутку.

У меня перехватило дыхание. Запинаясь, я сказал:

— Мне просто хотелось посмеяться! Я был уверен, что никто из нас не принимает всерьез всю эту историю со столиком!

Но было уже поздно нападать на Гуидо, а кроме того, если б у меня был более тонкий слух, я бы понял, что из борьбы с ним мне уже никогда не выйти победителем. Гнев Ады был весьма многозначителен! Как мог я не понять, что она уже полностью принадлежала ему! Но я застрял на мысли, что он ее не стоит, что не такого мужчину искала она своим серьезным взглядом. Разве она не слышала, что сказала синьора Мальфенти?

Все стали на мою сторону, что еще более ухудшило мое положение. У тети Розины заколыхалось от смеха все ее толстое тело, и она в восторге воскликнула:

— Ну, разве не прелесть, а?

Мне было неприятно, что Гуидо держался со мной вполне дружелюбно. Видимо, ему было важно только одно: что дурные новости, о которых сообщил ему столик, исходили не от духа. Он сказал:

— Держу пари, что сначала вы сдвинули стол нечаянно. Первый раз вы качнули его, сами того не желая, и только потом стали делать это со злым умыслом. Так что, несмотря ни на что, во всем этом можно усмотреть некий смысл. Но только до того момента, покуда вы не решили использовать свое вдохновение во зло!

Ада обернулась и посмотрела на меня с любопытством. Эта ее готовность простить меня только потому, что меня простил Гуидо, свидетельствовала об ее исключительной ему преданности. Но я не дал ей меня простить.

— Да ничего подобного! — сказал я решительно. — Просто духи все не появлялись и не появлялись, я устал ждать и решил немного поразвлечься, выступив в их роли.

Ада повернулась ко мне спиной и пожала плечами так, что у меня осталось полное впечатление, будто мне дали пощечину. Даже завитки на ее затылке, казалось, выражали негодование.

Как всегда, вместо того чтобы смотреть и слушать, я был полностью поглощен своими мыслями. Меня удручало то, что Ада так ужасно себя компрометирует. Это терзало меня так же, как если бы я обнаружил, что мне изменяет любимая женщина. Несмотря на все проявления ее любви к Гуидо, она все-таки еще могла стать моей, но я чувствовал, что никогда не прощу ей сегодняшнего ее поведения. Наверное, у меня слишком медленно работает голова и мысли не поспевают за событиями, которые развиваются, не дожидаясь, покуда из моей памяти изгладятся впечатления, оставленные ранее случившимися событиями. Так что я вынужден был продолжать идти тем самым путем, который предначертало мне принятое накануне решение. Просто какое-то слепое упрямство! Мало того — я пожелал еще более укрепиться в этом своем решении, заявив о нем еще раз. Я подошел к Аугусте, которая смотрела на меня с беспокойством и подбадривающе улыбалась, и сказал ей серьезно и грустно:

— Возможно, я сегодня у вас последний раз, потому что сейчас я скажу Аде, что люблю ее.

— Вы не должны этого делать, — сказала Аугуста умоляюще. — Неужели вы не видите, что здесь происходит? Мне будет ужасно жаль, если вам придется страдать.

Она продолжала вклиниваться между мной и Адой! И я сказал специально для того, чтобы досадить ей:

— Я поговорю с Адой, потому что должен это сделать. Но мне совершенно безразлично, что она мне ответит.

И я снова заковылял к Гуидо. Став подле него, я закурил сигарету, глядя в какое-то зеркало. В зеркале я показался себе очень бледным, а это для меня всегда лишнее основание, чтобы побледнеть еще больше. Я попытался справиться с дурнотой и принять непринужденный вид. И покуда я делал над собой это двойное усилие, моя рука рассеянно протянулась и взяла стакан, принесенный для Гуидо. Ну, а после того, как он очутился у меня, я уже не мог придумать ничего лучше, как осушить его.

Гуидо засмеялся:

— Теперь вы будете знать все мои мысли — из этого стакана только что пил я.

Я вообще не люблю вкус лимона, но тут мне показалось, что я буквально хватил отравы: во-первых, потому, что я пил из его стакана и тем самым как бы вступил с ним в какой-то омерзительный контакт, а во-вторых, потому, что был поражен выражением гневного нетерпения, в тот же миг появившимся на лице Ады. Она тут же позвала горничную, приказала принести еще стакан и настояла на своем, несмотря на то, что Гуидо заявил, что больше пить не хочет.

Тут мне стало ее просто жалко. Она компрометировала себя все больше и больше.

— Простите меня, Ада, — сказал я смиренно и глядя на нее так, словно она требовала от меня каких-то объяснений. — Я не хотел вас огорчить.

Потом я испугался, что сейчас заплачу. И, чтобы не быть смешным, воскликнул:

— Мне в глаз брызнул лимон!

Я прикрыл глаза платком. Теперь мне не нужно было больше сдерживать слезы, нужно было только стараться не всхлипнуть.

Я никогда не забуду эту темноту, в которой я очутился, когда закрыл лицо платком. Я скрыл за ним не только свои слезы, но и мгновение безумия. Потому что я вдруг подумал, что скажу ей все, что она меня поймет и полюбит, а я — я никогда ей всего этого не прощу.

Я убрал платок, чтобы все увидели мои слезящиеся глаза, и сделал над собой усилие, чтобы засмеяться и рассмешить других.

— Держу пари, что синьор Джованни делает лимонад из лимонной кислоты.

Как раз в эту минуту появился Джованни, который приветствовал меня с обычной сердечностью. Я почувствовал некоторое облегчение, но ненадолго: он тут же заявил, что пришел пораньше, потому что хотел послушать Гуидо. Тут он прервал себя, чтобы спросить, отчего у меня на глазах слезы. Ему рассказали о моих подозрениях насчет качества его лимонада, и он очень этому смеялся.

Я был настолько малодушен, что с жаром поддержал просьбу сыграть что-нибудь, с которой он обратился к Гуидо. Я вдруг вспомнил, что пришел сюда сегодня именно для того, чтобы послушать, как он играет. Интересно, что, уговаривая Гуидо сыграть, я хотел к тому же задобрить Аду. Я поглядел на нее, надеясь, что наконец-то, в первый раз за весь вечер, действую с ней заодно. Вот ведь странная вещь! Разве не я только что решил, что поговорю с ней, но никогда ее не прощу? Но я увидел лишь ее спину и негодующие завитки на затылке. Ада побежала вынимать скрипку из футляра.

Гуидо попросил, чтобы его оставили в покое еще хотя бы на полчаса. Казалось, он колеблется — играть или не играть. Потом, после долгих лет общения с ним, я узнал, что он всегда колеблется, прежде чем выполнить любую, самую простую просьбу. Он делал лишь то, что ему было приятно, и поэтому, прежде чем согласиться на какую-либо просьбу, долго копался в своей душе, стараясь понять, чего именно ему хочется.

Затем наступили самые счастливые для меня четверть часа в этот памятный вечер. Своей забавной болтовней я сумел развлечь всех, в том числе и Аду. Мне удалось это, наверное, потому, что я был тогда чрезмерно возбужден и, кроме того, изо всех сил старался затмить грозную скрипку, час которой все приближался. И именно поэтому тот коротенький отрезок времени, который благодаря мне показался всем таким веселым, сам я вспоминаю как целиком отданный напряженной борьбе.

Джованни сказал, что, когда он на трамвае возвращался домой, ему пришлось стать свидетелем тягостной сцены. Какая-то женщина выскочила из вагона прямо на ходу и так неудачно, что упала и сильно разбилась. Несколько сгущая краски, Джованни живописал нам то тревожное чувство, которое он испытал; заметив, что женщина собирается прыгнуть, причем ему заранее было ясно, что она упадет и что ее может переехать трамвай. Это было ужасно — знать, чем все кончится, и не иметь времени вмешаться.

И тут-то меня и осенило. Я сказал, что и сам раньше в подобных случаях страдал от головокружений, но теперь знаю прекрасное средство. Когда я смотрю на гимнаста, выполняющего упражнение на слишком большой высоте, или вижу, как выскакивает на ходу из трамвая слишком пожилой или не слишком ловкий человек, я полностью избавляю себя от всякой тревоги, желая им всяческих несчастий. Я даже облекаю в слова свои пожелания. Это меня настолько успокаивает, что я могу уже совершенно равнодушно смотреть на угрожающую им опасность. Ну, а если мои пожелания не сбываются, что ж, тем лучше!

Гуидо был в восторге от этой идеи, показавшейся ему психологическим откровением. Он принялся анализировать ее так и эдак, как всегда анализировал всякую ерунду, и загорелся желанием поскорее проверить ее на практике. Правда, он делал одну оговорку: а что, если мои пожелания увеличивают возможность несчастья? Ада смеялась вместе с ним и даже бросила на меня восхищенный взгляд. И я, глупец эдакий, почувствовал огромное удовлетворение: я, видите ли, понял, что ошибался, когда думал, будто не смогу ее простить! И то, что это оказалось не так, было для меня большим утешением.

Все много смеялись и вообще вели себя как добрые старые приятели. На какой-то момент я остался в углу гостиной один на один с тетей Розиной, которая все еще продолжала говорить о столике. Довольно полная, она неподвижно сидела в своем кресле, не глядя в мою сторону. Я дал понять окружающим, что погибаю от скуки в ее обществе. Поглядывая на нас издали, все посмеивались незаметно для тети Розины.

Желая еще больше развеселить всю компанию, я вдруг перебил ее:

— А знаете, вы очень поправились, я нахожу даже, что вы помолодели!

Вот было бы смеху, если б она рассердилась! Но она не только не рассердилась, но явно была очень довольна и сказала, что действительно недавно болела, но теперь совсем поправилась. Я был так поражен этим ответом, что лицо у меня, наверное, сделалось довольно забавным: в результате публику я все-таки развеселил, как и собирался. Несколько позже загадка разъяснилась, оказалось, что это была не тетя Розина, а тетя Мария, сестра синьоры Мальфенти. Таким образом, одной причиной для дурного настроения у меня стало меньше; но, увы, это была не самая главная причина!

Наконец настал момент, когда Гуидо попросил скрипку. На этот раз он решил обойтись без аккомпанемента, исполнив «Чакону» Баха. Ада протянула ему скрипку с благодарной улыбкой. Но он на нее даже не взглянул: он глядел только на скрипку, словно хотел забыть обо всех и остаться наедине с нею и своим вдохновением. Затем он стал посреди гостиной, повернувшись спиной к доброй половине нашего немногочисленного общества, настроил скрипку, легонько проведя по струнам смычком, и взял несколько арпеджио. Потом, оторвавшись, он с улыбкой обратился к нам:

— Это, конечно, самонадеянно с моей стороны, если учесть, что я не дотрагивался до инструмента с той поры, когда играл у вас в последний раз.

Ах, шарлатан! Он стоял спиной даже к Аде. Я взглянул на нее с беспокойством: не обиделась ли? Но, судя по всему, нет. Облокотившись о стол и опершись подбородком на руку, она приготовилась слушать.

И вот прямо передо мной вырос великий Бах собственной персоной. Никогда — ни до, ни после этого — не доводилось мне так глубоко прочувствовать всю красоту этой музыки, которая, казалось, так и родилась из этих четырех струн, как микеланджеловский ангел — из одной мраморной глыбы. Для меня было новым мое душевное состояние, заставлявшее восторженно глядеть вверх, словно я видел там что-то небывалое. Правда, я сопротивлялся, стараясь отстранить от себя эту музыку. Я не переставая твердил себе: «Берегись! Скрипка — это сирена! Для того чтобы заставить тебя плакать, тому, кто держит ее в руках, вовсе не обязательно иметь сердце героя». Но музыка все наступала и в конце концов взяла меня в плен. Мне казалось, что она, сострадая, рассказывает о моей боли и моих мучениях, смягчая их ласковой улыбкой. Но ведь это Гуидо говорил ее голосом! И я старался вырваться из-под ее власти. «Для того чтобы так играть, — говорил я себе, — нужно иметь только чувство ритма, твердую руку и способность к подражанию; всего этого у меня нет, но это еще вовсе не признак неполноценности, это просто моя беда».

Я сопротивлялся, но Бах наступал, неумолимый как судьба. Он страстно пел в верхах и вдруг спускался вниз в поисках бассо остинато, и, хотя слух и сердце уже предчувствовали этот переход, он поражал, так как совершался как раз там, где надо: мгновением позже и фраза рассеялась бы, резонанс не поспел бы за ней, мгновением раньше и звуки баса противопоставились бы мелодии и заглушили ее. С Гуидо этого случиться не могло: руки у него не дрожали, даже когда он приступал к Баху, и как раз в этом-то и состоит настоящая неполноценность. Сейчас, когда я это пишу, я располагаю уже множеством доказательств его неполноценности. Но меня вовсе не радует то, что я так точно угадал это еще тогда. Тогда я был одержим ненавистью, и даже музыка, в которой я узнавал собственную душу, не могла меня смягчить. Потом пришло будничное, каждодневное существование и упразднило эту ненависть, не встретив с моей стороны ни малейшего сопротивления. Обычная вещь! Будничная жизнь еще и не на то способна! Худо было бы гениям, если б они об этом знали!

Гуидо умело закончил. Никто, кроме Джованни, не зааплодировал, и некоторое время все молчали. Желание высказаться возникло, к сожалению, только у меня. Не понимаю, как я мог на это осмелиться в присутствии людей, слышавших и мою игру. Казалось, это не я говорю, касалось, это говорит моя тщетно рвавшаяся к музыке скрипка, хуля другую, которая умела — это приходится признать — превращать музыку в жизнь, в свет и воздух.

— Превосходно, — сказал я. Но прозвучало это не как похвала, а как снисходительная уступка. — Только я не понимаю, почему вы в самом конце решили сыграть маркато те ноты, которые у Баха соединены лигой?

Я знал в «Чаконе» каждую ноту. Было время, когда я считал, что добиться каких-то успехов можно, только замахиваясь на подобные произведения, и много месяцев провел, разбирая такт за тактом сочинения Баха.

Во всех присутствующих я чувствовал осуждение и насмешку, но продолжал, стараясь победить всеобщую враждебность:

— Бах, — сказал я, — настолько скромно пользуется этими средствами, что никогда не допустил бы такой вольности.

Может, я был и прав, но в то же время ясно сознавал, что, как бы я ни старался, мне бы такая вольность никогда бы не удалась.

Гуидо сморозил такую же глупость. Он сказал:

— А может быть, Бах просто не знал этой изобразительной возможности? Я ему ее дарю!

Он поднял руку на Баха, и ни один человек ничего не сказал, а стоило мне поднять руку всего лишь на Гуидо, как они дружно меня осмеяли!

Тут произошло одно незначительное происшествие, которому суждено было сыграть в моей жизни решающую роль. Из глубины комнат донесся до нас плач маленькой Анны. Как выяснилось позже, она упала и в кровь разбила губу. Так случилось, что я на несколько минут остался наедине с Адой: все бросились узнавать, что произошло. Гуидо, прежде чем последовать за остальными, вручил свой драгоценный инструмент Аде.

— Хотите, я подержу? — спросил я, видя, что она не может решить — бежать ей вместе со всеми или нет. Я даже не заметил, что мне наконец представился случай, о котором я столько мечтал. Она заколебалась, но потом в ней одержало верх какое-то странное недоверие. Она еще крепче прижала скрипку к себе.

— Нет, — ответила она. — Мне там нечего делать. Я уверена, что ничего страшного не случилось. Анна часто плачет из-за пустяков.

Она села, не выпуская скрипки из рук, и я увидел в этом приглашение к разговору. К тому же, не поговорив с ней, я просто уже не мог вернуться домой. Что я тогда буду делать в течение всей долгой ночи? Мне представилось, как я ворочаюсь с боку на бок в своей постели или бегаю по улицам и игорным домам в поисках хоть какого-нибудь развлечения. Нет, я не должен был уходить, прежде чем не выясню все и не успокоюсь.

Я старался говорить как можно короче и проще. Да иначе я бы и не мог — у меня перехватывало дыхание. Я сказал:

— Я люблю вас, Ада, Позвольте мне переговорить с вашим отцом.

Она взглянула на меня с изумлением и ужасом. Я даже испугался, что она сейчас заплачет, как маленькая Анна. Я подозревал, что эти ясные глаза и это лицо с такими четкими чертами не знают, что такое любовь, но столь далекой от любви я ее еще никогда не видел. Она заговорила и произнесла несколько слов, которые должны были, по-видимому, служить вступлением. Но я жаждал ясности — да или нет. Вероятно, меня оскорбляло уже и то, что она колеблется. Чтобы ускорить дело и заставить ее наконец решиться, я подверг сомнению ее право на слишком долгие раздумья:

— Но как вы могли этого не заметить? Не могли же вы думать, что я ухаживаю за Аугустой?

Я хотел произнести эту фразу патетически, но в спешке растерял всю патетику, и в результате получилось, что я произнес имя бедной Аугусты презрительно, да еще сопровождая его презрительным жестом. Это помогло Аде выйти из замешательства. Во всем сказанном она усмотрела только оскорбление, нанесенное Аугусте.

— А почему вы думаете, что вы лучше Аугусты? Я очень сомневаюсь, что она согласилась бы стать вашей женой.

Потом она все-таки вспомнила, что должна дать мне какой-то ответ:

— Ну, а что касается меня… то меня просто удивляет, что вам могло такое взбрести в голову!

Этой ядовитой фразой она, должно быть, хотела отомстить за Аугусту. При той полной сумятице, которая царила у меня в голове, я не усмотрел в ней никакого другого смысла. Мне кажется, что если бы она даже дала мне пощечину, я стал бы долго раздумывать над тем, что послужило ее причиной. Поэтому я продолжал настаивать:

— Подумайте хорошенько, Ада… Я ведь неплохой человек, к тому же богат… Правда, у меня есть некоторые странности, но я обещаю быстро от них избавиться…

Ада смягчилась, но продолжала говорить об Аугусте:

— Подумайте и вы, Дзено. Аугуста — прекрасная девушка и очень вам подходит. Я не берусь говорить за нее, но думаю, что…

Было огромным наслаждением слышать, как она в первый раз за все время называет меня по имени. Может, тем самым она приглашала меня высказаться яснее? По всей вероятности, она для меня потеряна и, уж во всяком случае, не примет моего предложения сейчас, но нужно было добиться хотя бы того, чтобы она перестала компрометировать себя с Гуидо, на которого я обязан был открыть ей глаза! Однако я был предусмотрителен и сначала сказал ей, что высоко ценю и уважаю Аугусту, но совершенно не хочу на ней жениться. «Совершенно не хочу» я повторил дважды, чтобы все было абсолютно ясно. Теперь я мог надеяться, что задобрил Аду, которая решила было, что я хотел оскорбить Аугусту.

— Аугуста — прекрасная, добрая, милая девушка, но мне она не подходит.

Потом я быстро выложил все остальное, так как в коридоре уже слышались голоса и меня в любую минуту могли прервать.

— Ада! Этот человек не для вас! Он же дурак! Разве вы не заметили, что его всерьез огорчил ответ, полученный от духа? А его трость? Конечно, он хорошо играет на скрипке, но ведь и обезьяну можно научить играть! Да каждое слово выдает в нем дурака!

Сначала она слушала меня с видом человека, который не может понять смысла обращенных к нему слов, потом резко меня оборвала. Она вскочила и, так и не выпустив из рук скрипки и смычка, вылила на меня целый поток оскорблений. Позднее я счел за лучшее их позабыть, и это мне удалось. Помню только, что начала она с того, что громко спросила, какое я вообще имею право говорить о ней и о нем. Я вытаращил от изумления глаза, так как считал, что говорил только о нем. Все прочие негодующие слова, которые она мне тогда сказала, я позабыл, но не забыл ее лицо — цветущее, красивое, одухотворенное, покрасневшее от гнева и от гнева же сделавшееся еще более твердым, словно мраморным. Его я так и не смог забыть. И когда я сейчас вспоминаю свою любовь и свою молодость, я снова вижу цветущее, красивое, одухотворенное лицо Ады в ту минуту, когда она окончательно закрывала мне доступ в свою жизнь.

Все возвратились в комнату, толпясь вокруг синьоры Мальфенти, которая держала на руках все еще плачущую Анну. Никто не обращал внимания ни на меня, ни на Аду, и я, ни с кем не простившись, вышел из гостиной в переднюю и уже взялся было за шляпу. Странно! Никто не попытался меня задержать. И тогда я решил задержаться сам, вспомнив, что никогда не следует пренебрегать правилами хорошего тона: прежде чем уйти, я должен был учтиво со всеми попрощаться. Но я уверен, что на самом деле не решился сразу покинуть этот дом только потому, что в таком случае для меня слишком рано наступила бы ночь, которая обещала быть еще хуже, чем предшествовавшие ей пять ночей. Я обрел наконец полную ясность, но теперь мне нужно было другое: я жаждал мира, мира со всеми. Если бы мне удалось устранить враждебность из моих отношений с Адой и всеми прочими, мне было бы легче заснуть. И почему действительно должна была оставаться между нами эта неприязнь, если я не мог сердиться даже на Гуидо, который хоть и не заслужил, конечно, чтобы Ада предпочла его мне, но, с другой стороны, не был в этом и виноват!

Одна только Ада заметила, что я выходил в прихожую, и при моем возвращении взглянула на меня с беспокойством. Уж не боялась ли она, что я устрою ей сцену? Я решил сразу же ее успокоить. Проходя мимо, я тихо сказал:

— Простите, если я чем-нибудь вас обидел.

Успокоенная, она взяла мою руку и пожала ее. Мне сразу стало гораздо легче. Я даже закрыл глаза, чтобы остаться наедине со своей душой и понять, насколько меня утешило это рукопожатие.

Судьбе было угодно, чтобы, покуда все занимались Анной, я очутился подле Альберты. Сначала я ее даже не заметил и понял, что это она, только когда она ко мне обратилась:

— Ничего страшного! Плохо только, что здесь папа. Стоит ей заплакать, как он сразу тащит ей какой-нибудь подарок.

Тем временем я покончил с исследованием своей души, потому что вдруг увидел себя как никогда ясно. Оказывается, если я желал обрести душевный покой, мне следовало добиться того, чтобы двери этой гостиной были для меня всегда открыты. Я взглянул на Альберту. Она была похожа на Аду! Только поменьше ростом, и в ней еще сохранились ясно видимые детские черты: она легко повышала голос, а когда смеялась своим слишком заливистым смехом, личико ее морщилось и краснело. Странная вещь! Как раз в эту минуту мне вспомнился один из советов отца: «Выбирай женщину помоложе — и тебе будет легче переделать ее на свой лад». Это воспоминание решило все. Я еще раз взглянул на Альберту. Мысленно попытался ее раздеть, и мне понравилась нежная, хрупкая фигурка, которая мне при этом представилась.

Я сказал:

— Послушайте, Альберта! У меня есть идея. Вам не приходило в голову, что вы уже достигли возраста, когда можете выйти замуж?

— Я не думаю о замужестве, — сказала она, улыбаясь, и взглянула на меня благосклонно, не краснея и не приходя в замешательство. — Я хочу учиться дальше. И мама тоже хочет.

— Но вы можете продолжать учиться и выйдя замуж!

Тут в голову мне пришла одна мысль, которую я счел остроумной и не преминул высказать:

— Я тоже, после того как женюсь, снова начну учиться.

Она весело засмеялась, но тут я заметил, что попусту трачу время, потому что с помощью подобных глупостей нельзя добиться ни жены, ни душевного покоя. Для этого нужно быть серьезным. И это было тем более легко, что тут я встретил совсем иной прием, чем у Ады.

Я в самом деле сделался серьезным. Моя будущая жена должна была знать все. И я сказал ей взволнованным голосом:

— Только что я сделал Аде то же самое предложение, которое теперь делаю вам. Она с негодованием мне отказала, так что можете себе представить, каково мне сейчас.

Эти слова, сопровождаемые печальным выражением лица, были последним проявлением моей любви к Аде. Но это было слишком уж серьезно, и поэтому я, улыбаясь, добавил:

— Но я думаю, что если вы согласитесь выйти за меня замуж, я буду счастливейшим из смертных и забуду для вас все и вся.

Прежде чем ответить, Альберта тоже напустила на себя серьезный вид:

— Вы не должны на меня обижаться, Дзено, это меня очень бы огорчило. Я питаю к вам огромное уважение. Я знаю, что вы очень славный, а потом — вы даже сами не знаете, сколько вы знаете, в то время как, скажем, мои учителя совершенно точно знают, что они знают. Но я не хочу выходить замуж. Может, потом я и передумаю, но пока у меня одна цель: я хочу стать писательницей. Видите, как я вам доверяю! Я еще никому об этом не говорила и надеюсь, что вы меня не выдадите. Со своей стороны, я обещаю вам, что никому не скажу о вашем предложении.

— Да говорите, пожалуйста, кому хотите, — перебил я ее с досадой. Я чувствовал, что надо мной снова нависла угроза быть изгнанным из этой гостиной, и поспешил принять меры предосторожности. Тем более что это было так же единственным способом не дать Альберте гордиться тем, что она меня отвергла. И едва эта мысль пришла мне в голову, как я с радостью за нее ухватился. Я сказал:

— Сейчас я сделаю это же предложение Аугусте и потом буду всем говорить, что женился на ней, потому что две другие сестры меня отвергли.

И я засмеялся, потому что странное мое поведение привело меня в веселое, даже слишком веселое расположение духа. Остроумие, которым я всегда так гордился, я вкладывал сейчас не в слова, а в поступки.

Я огляделся в поисках Аугусты. Она выходила в коридор, неся поднос, на котором стоял выпитый наполовину стакан успокоительного питья для Анны. Я побежал следом, окликая ее по имени, и она остановилась, прислонившись к стене. Я подошел к ней вплотную и выпалил:

— Послушайте, Аугуста, хотите, мы поженимся?

Предложение было сформулировано слишком уж грубо. Я должен был жениться на ней, она должна была за меня выйти, и поэтому я даже не спросил, что она об этом думает, и мне не пришло в голову, что у меня могут потребовать объяснений. Достаточно было, что я делал то, чего от меня хотели другие!

Она подняла на меня расширенные от удивления глаза. При этом глаз, который косил, стал еще больше не похож на другой. Ее лицо с белой, бархатистой кожей сначала еще больше побледнело, а потом вспыхнуло. Она придержала правой рукой стакан, который вдруг задрожал на подносе. Потом еле слышно сказала:

— Вы шутите, и это очень дурно.

Я испугался, что она заплачет, и в голову мне пришла странная идея утешить ее рассказом о собственных страданиях.

— Я не шучу, — сказал я серьезно и грустно. — Я просил руки сначала у Ады, которая отказала мне с негодованием, потом у Альберты, которая наговорила мне много красивых слов, но тоже отказала. И все же я не сержусь ни на ту, ни на другую. Я только очень и очень несчастен.

Мое горе заставило ее взять себя в руки, и она взволнованно взглянула на меня, напряженно о чем-то думая. Ее взгляд был похож на ласку, но эта ласка не доставила мне никакого удовольствия.

— Следовательно, я должна знать и всегда помнить о том, что вы меня не любите? — спросила она.

Что могла означать эта загадочная фраза? Уж не предваряла ли она согласие? Ведь она собиралась помнить! Помнить в течение всей жизни, которую она проведет рядом со мной! Я чувствовал себя как человек, который, желая покончить с собой, занял крайне опасную для жизни позицию и спастись ему теперь стоит множества трудов. Может, было бы лучше, если бы Аугуста мне отказала и я целый и невредимый возвратился бы в свой кабинет, где даже сегодня ночью мне было не так уж и плохо? Я сказал:

— Да, я люблю одну только Аду, но готов жениться на вас, так как…

И я чуть было не сказал, что не мог примириться с мыслью, что останусь Аде совсем чужим, и потому решил удовольствоваться ролью ее шурина. Но это было бы слишком: Аугуста снова решила бы, что я хочу над ней посмеяться. Поэтому я ограничился тем, что сказал:

— Я просто не могу больше оставаться один.

Она, как и раньше, стояла, прислонясь к стене, потому что, видно, ей было просто необходимо на что-то опереться, но выглядела она уже гораздо спокойнее и держала поднос одной рукой. Значило ли это, что я спасен, то есть что я должен покинуть эту гостиную, или я мог в ней остаться и, следовательно, был обязан жениться? И я сказал еще несколько слов, просто потому, что не в силах был дождаться, покуда заговорит она.

— Я, в сущности, добрый малый, и, думаю, жить со мной будет легко, даже и без великой любви.

Это была фраза, которую я за эти пять долгих дней приготовил для Ады, чтобы побудить ее ответить мне согласием даже в том случае, если она меня не любит.

Аугуста все молчала, дыхание ее было прерывистым. Это молчание могло означать и отказ — самый деликатный отказ, который только можно себе представить, и я уже чуть было не бросился за шляпой, чтобы успеть водрузить ее на свою голову, вышедшую из этой переделки целой и невредимой.

Но Аугуста вдруг решилась и движением, исполненным достоинства — я никогда его не забуду, — оторвалась от стены и выпрямилась. Коридор был не очень широк, и я стоял прямо перед нею, но она подошла ко мне еще ближе и сказала:

— Вам, Дзено, нужна женщина, которая захотела бы жить для вас и служить вам. Я хочу быть этой женщиной.

Она протянула мне свою пухлую ручку, которую я почти инстинктивно поцеловал. Было очевидно, что уже ничего поделать было нельзя. К тому же я должен признаться, что в этот момент душа моя наполнилась таким удовлетворением, что я глубоко вздохнул. Мне ничего больше не надо было решать — все уже было решено. Наступила наконец полная ясность.

Вот так я обручился. Все бросились нас поздравлять. Мой успех мог даже соперничать с успехом, который имела скрипка Гуидо, — столько со всех сторон звучало похвал и одобрений. Джованни поцеловал меня и сразу же стал говорить мне «ты». С несколько даже чрезмерной горячностью он сказал:

— Я уже давно чувствую себя твоим отцом — с той поры, как стал давать тебе советы по части коммерции.

Моя будущая теща тоже подставила мне щеку, и я слегка коснулся ее губами. Этого поцелуя я не избежал бы и в том случае, если б женился на Аде.

— Вот видите, как я все угадала! — сказала она мне с такой непринужденностью, что я не поверил своим ушам. Но это сошло ей безнаказанно, потому что у меня не было ни сил, ни желания с ней спорить.

Потом она обняла Аугусту, и сила ее привязанности к дочери обнаружилась в коротком рыдании, которое вдруг прорвалось среди изъявлений радости. Я не выносил синьору Мальфенти, но должен сказать, что это рыдание окрасило мою помолвку хотя бы на один этот вечер в приятные и торжественные тона.

Сияющая Альберта пожала мне руку:

— Я постараюсь быть вам доброй сестрой.

А Ада сказала:

— Молодец, Дзено! — и шепотом: — Знайте же, что ни один мужчина, думавший, что он поступает опрометчиво, не совершал более мудрого поступка.

Гуидо меня удивил:

— Я еще утром понял, что вас интересует какая-то из сестер Мальфенти, только не мог догадаться, какая именно.

Значит, они были не так уж близки, раз Ада не сказала ему о том, что я за ней ухаживал. Может быть, я все-таки слишком поторопился?

Впоследствии Ада объяснила:

— Я хотела бы, чтобы вы любили меня как брат. А остальное пусть будет забыто, я никогда не расскажу об этом Гуидо.

В общем-то было даже приятно подарить столько радости этому дому. Только я не мог особенно ею наслаждаться, потому что ужасно устал. И хотел спать. Это, кстати, свидетельствовало о том, что покуда я действовал совершенно правильно. Ночь обещала быть спокойной.

За ужином мы с Аугустой молча слушали обращенные к нам поздравления. Аугуста сочла нужным объяснить, почему она не участвует в общем разговоре:

— Что я могу сказать? Не забывайте, что полчаса назад я еще и понятия не имела о том, что меня ждет.

Она всегда говорила в точности то, что думала. Потом она взглянула на меня не то смеясь, не то плача. Я попытался приласкать ее взглядом, но не знаю, насколько мне это удалось.

За этим же столом и в тот самый вечер я получил еще одну рану. И нанес ее не кто иной, как Гуидо.

Оказалось, что незадолго до моего появления на спиритическом сеансе Гуидо сказал собравшимся, будто сегодня утром я уверял его, что совсем не рассеян. Но ему со множеством примеров в руках сразу же доказали, что я сказал неправду, и вот, желая отомстить мне за обман (а может, просто для того, чтобы показать всем, как он рисует), Гуидо нарисовал на меня две карикатуры. На первой я стоял, задрав кверху голову и опираясь спиной на воткнутый в землю зонтик. На второй — зонтик сломался, и его ручка проткнула мне спину. Посредством этих картинок Гуидо достиг своей цели, ибо всех очень рассмешил его простенький замысел, состоявший в том, что изображенный им человек (на самом деле совсем на меня непохожий, но с отличительным признаком в виде обширной лысины) выглядел совершенно одинаково и на первом и на втором рисунке — то есть был настолько рассеян, что продолжал стоять как ни в чем не бывало, даже когда его проткнули зонтиком.

Все много смеялись, на мой взгляд — даже слишком много. Меня больно задела эта столь хорошо удавшаяся попытка представить меня в смешном виде. И вот тогда-то я и почувствовал в первый раз эту пронизывающую боль. В тот вечер она поразила правое предплечье и бедро. Я ощутил в этих местах сильное жжение, и по ним забегали мурашки, словно у меня вдруг свело нервы. Удивлённый, я потер правой рукой бедро, a левой сжал больное предплечье.

Аугуста спросила:

— Что с тобой?

Я сказал, что у меня вдруг заболело то место, которым я ударился, когда упал в кафе. О моем падении в том кафе тоже много говорили в тот вечер. Я сразу же предпринял энергичную попытку избавиться от этой боли. Мне казалось, что у меня все пройдет, как только я отомщу за нанесенное мне оскорбление. Я попросил лист бумаги и карандаш и попытался изобразить человека, которого придавил обрушившийся на него стол. Рядом с человеком я нарисовал трость, которая вырвалась у него из рук во время этой катастрофы. Но никто не узнал эту трость, так что моя попытка задеть Гуидо не удалась. И тогда для того, чтобы всем стало ясно, кто это такой и как он очутился в таком положении, я приписал внизу: «Гуидо Шпейер в единоборстве со столиком». Собственно, единственное, что можно было разглядеть у этого несчастного, придавленного столом, это его ноги, и они, может быть, и походили бы на ноги Гуидо, если бы я нарочно их не исковеркал. Таким образом, жажда мщения испортила мой рисунок, и без того по-детски неумелый.

Мучительная боль в предплечье заставляла меня работать в большой спешке. Никогда еще мое бедное естество не горело таким страстным желанием нанести рану, и если б в руках у меня вместо карандаша, с которым я не. умел обращаться, была шпага, я думаю, мне удалось бы полностью излечиться.

Гуидо от души посмеялся над моим рисунком, но потом миролюбиво заметил:

— Только, по-моему, я нисколько не пострадал от этого столика.

Он и в самом деле нисколько от него не пострадал, и именно в этом и была несправедливость, которая мучила меня всего больше.

Ада взяла оба рисунка Гуидо и сказала, что хочет сохранить их на память. Я взглянул на нее с таким упреком, что она была вынуждена отвести глаза. Я имел право на этот упрек, потому что своим поступком она еще более увеличивала мои страдания.

Защитницу я обрел в лице Аугусты. Она пожелала, чтобы я поставил на своем рисунке дату нашего обручения, потому что тоже собиралась сохранить мою мазню на память. Кровь горячей волной хлынула по моим жилам при этом знаке любви, и я в первый раз понял, какое эта любовь имеет для меня огромное значение. Однако боль не прошла, и я подумал, что если бы этот знак любви исходил от Ады, то он вызвал бы такой прилив крови, что весь шлак, скопившийся в моих нервах, был бы немедленно унесен прочь.

С тех пор эта боль всегда при мне. Сейчас, в старости, я страдаю от нее меньше, потому что отношусь к ней более снисходительно: «А, так ты еще здесь, свидетельство того, что я некогда был молодым». Но в молодости было иначе. Я не хочу сказать, что боль была нестерпимой, хотя порой она и стесняла меня в движениях и не давала мне спать ночи напролет. Но она отнимала у меня добрую часть жизни! Я мечтал от нее избавиться. Почему я всю жизнь должен был носить на своем теле этот стигмат побежденного? Быть, так сказать, движущимся памятником победы, одержанной надо мною Гуидо? Я должен был изгнать эту боль из своего тела!

Так начались мои хождения по врачам. Истинная причина моей болезни, коренившаяся в том взрыве ярости, была очень быстро забыта, и восстановить ее стало трудно. Да иначе и быть не могло: я питал искреннее почтение к лечившим меня врачам и от души верил каждому их слову, приписывали ли они мои боли обмену веществ, или плохому кровообращению, или туберкулезу, или какой-нибудь очередной инфекции, иные из которых были весьма постыдного для меня происхождения. К тому же я должен признать, что от каждого лечения мне на какое-то время становилось легче, так что очередной диагноз всякий раз подтверждался. Правда, рано или поздно оказывалось, что он не так уж точен, но, с другой стороны, не был он и вовсе ошибочен, ибо мало что в моем организме функционировало нормально.

Только один раз имела место грубая ошибка: это когда я попал в лапы какому-то коновалу, долго терзавшему мой бедренный нерв нарывными пластырями! Кончилось все тем, что моя боль ловко утерла ему нос, внезапно перекинувшись с бедра на затылок, не имеющий к бедренному нерву никакого отношения. Разозленный хирург выставил меня вон. И я ушел — я хорошо это помню — нисколько не обидевшись, а лишь восхищенный тем, что на новом месте моя боль осталась точно такой же, как и раньше. Она была такой же неистовой и такой же неуловимой, как и та, что терзала мое бедро. Просто удивительно, насколько одинаково умеют болеть все части нашего тела!

Прочие диагнозы — все до одного совершенно точные — продолжают сосуществовать в моем теле, сражаясь между собой за право первенства. Моя жизнь течет то под знаком мочекислого диатеза, то, когда диатез оказывается устранен, то есть излечен, — под знаком воспаления вен. Я держу дома ящик, полный лекарств, и это единственный ящик, порядок в котором я навожу самолично. Я люблю свои лекарства и, даже бросая какое-нибудь из них, точно знаю, что рано или поздно вернусь к нему снова. Впрочем, я не считаю, что напрасно потратил на них время. Кто знает, от каких болезней и как давно я бы уже скончался, если б моя боль не симулировала их все подряд, заставляя меня принимать меры еще до того, как эти болезни мной завладеют.

Я не могу объяснить внутреннюю природу этого явления, но знаю совершенно точно, в какой момент первый раз почувствовал боль. Она была вызвана рисунком Гуидо, который оказался лучше моего. Это была последняя капля, которая переполнила чашу. Я уверен, что раньше подобной боли никогда не испытывал. Как-то я попытался объяснить происхождение моей болезни одному врачу, но он меня не понял. Кто знает, может быть, психоанализ сумеет пролить свет на потрясение, которое пережил мой организм в течение тех пяти дней, а также нескольких часов, которые последовали за моей помолвкой.

А часов этих было не так уж мало!

Когда, уже совсем поздно, общество начало расходиться, Аугуста весело сказала мне:

— До завтра!

Мне понравилось это приглашение. Оно доказывало, что я добился своей цели, что ничто не было кончено и все должно было начаться сызнова завтра. Аугуста взглянула мне в глаза и прочла в них такую готовность и согласие, что это ее утешило. Я спустился по лестнице, уже не считая ступенек и спрашивая себя: «А может, я ее люблю?»

Это сомнение я пронес через всю свою жизнь и сейчас склонен думать, что любовь, которую сопровождают подобные сомнения, и есть настоящая любовь.

Но после того как я покинул дом Мальфенти, мне не удалось сразу отправиться к себе и лечь в постель, чтобы в глубоком, целительном сне пожать плоды своих дневных трудов. Было жарко, Гуидо захотелось мороженого, и он пригласил меня посидеть с ним в каком-нибудь кафе. Он дружески оперся на мою руку, и я столь же дружески ее ему подставил. Он играл в моей жизни слишком значительную роль, чтобы я мог в чем-нибудь ему отказать. А усталость, которая должна была в этот час уже уложить меня в постель, делала меня даже уступчивее, чем обычно.

Мы зашли как раз в то кафе, в котором бедняга Туллио заразил меня своею болезнью, и сели за стоявший в стороне от всех столик. Покуда мы шли, боль, которой суждено было стать моим вечным спутником — но тогда я об этом еще не знал, — мучила меня очень сильно, и когда наконец я сел, на некоторое время мне как будто полегчало.

Однако общество Гуидо оказалось поистине ужасным. Прежде всего он с любопытством осведомился насчет моей любовной истории с Аугустой. Уж не подозревал ли он, что я солгал? Я ответил ему, не моргнув глазом, что влюбился в Аугусту с первой же встречи. Боль делала меня болтливым: я как будто хотел ее перекричать. Но я говорил слишком уж много, и если бы Гуидо был внимательнее, он заметил бы, что я не так уж влюблен в Аугусту. Сначала я заговорил о самой интересной черте во внешности Аугусты — о ее косящем глазе, из-за которого создавалось совершенно неверное впечатление, будто и все остальное в ее фигуре не совсем на месте. Потом я пожелал объяснить, почему не предпринимал никаких шагов до сегодняшнего дня. Наверное, его удивило, что я явился в последний момент и так внезапно сделал предложение? Я проорал:

— Синьорины Мальфенти привыкли к роскоши, и я не знал, в силах ли я взвалить на себя такое бремя.

Мне было неприятно, что, говоря это, я говорил в том числе и об Аде, но ничего нельзя было поделать: мне было трудно отделить ее от Аугусты. И я продолжал, правда, немного тише, чтобы лучше следить за тем, что говорю:

— Следовательно, мне пришлось сделать предварительно кое-какие подсчеты. В результате я обнаружил, что моих денег недостаточно. Тогда я стал думать — нет ли какой-нибудь возможности расширить дело.

Потом я сказал, что все эти подсчеты потребовали времени, и поэтому я в течение пяти дней воздерживался от визитов к Мальфенти. И тут мой язык, предоставленный самому себе, обрел большую искренность. Потирая бедро и чуть не плача от боли, я прошептал:

— Пять дней — это ужасно много!

Гуидо сказал, что он очень рад обнаружить во мне такого предусмотрительного человека.

Я сухо заметил:

— Предусмотрительный человек ничем не лучше рассеянного.

Гуидо засмеялся:

— Однако странно, что предусмотрительный считает нужным защищать рассеянных!

Потом, без всякого перехода, он сухо сообщил мне, что собирается просить руки Ады. Затащил ли он меня в это кафе специально для того, чтобы сделать это признание, или ему просто надоело, что я непрерывно говорю о себе, и захотелось взять реванш?

Я почти уверен, что мне удалось изобразить максимум удивления и восторга. Однако я тут же сделал попытку его уязвить:

— Теперь я понимаю, почему Аде так понравился ваш искаженный Бах. Сыграли вы хорошо, но ведь есть прекрасные здания, подле которых «останавливаться за нуждой строго воспрещается».

Удар был силен, и Гуидо покраснел от боли. Но ответил он мне довольно миролюбиво, потому что тут ему не хватало поддержки его немногочисленной, но восторженной аудитории.

— О господи! — начал он, стараясь выиграть время. — Бывает же, что, когда играешь, на тебя вдруг находит какой-то каприз. В этой гостиной мало кто знал Баха, потому я и представил его в несколько модернизированном виде.

По-видимому, он остался удовлетворен своим ответом, но я тоже был удовлетворен им не меньше его, потому что почувствовал в нем покорность и просьбу о прощении. Этого было достаточно, чтобы я смягчился, а кроме того, я ни за что на свете не хотел бы ссориться с будущим мужем Ады. И я сказал, что редко слышал, чтобы любитель так прекрасно играл.

Но этого ему было мало: он заметил, что любителем его можно считать лишь постольку, поскольку он не хочет выступать профессионально.

И это все, что ему было нужно? Я тут же заверил его, что он полностью прав. Было совершенно очевидно, что дилетантом его считать нельзя.

И мы снова сделались добрыми друзьями.

Потом вдруг, ни с того ни с сего, он принялся поносить женщин. Я буквально разинул рот. Теперь, когда я узнал его лучше, я знаю, что он способен произносить бесконечные речи на любую тему, если уверен в расположении к нему слушателей. Так как я недавно упомянул о том, что синьорины Мальфенти привыкли к роскоши, начал он именно с этого, а потом перешел на пороки женщин вообще. Я чувствовал себя слишком усталым, чтобы прервать его, и ограничился тем, что утвердительно кивал головой, — и даже это давалось мне с трудом. В другой обстановке я, конечно, стал бы ему возражать. Я считал, что я имею право поносить женщин, которые были представлены для меня Адой, Аугустой и моей будущей тещей. Но для него слабый пол был представлен Адой, которая его любила, и он не имел никаких оснований на него сетовать.

Гуидо оказался весьма образован, и, несмотря на усталость, я слушал его с восхищением. Много времени спустя я обнаружил, что он присвоил себе гениальные теории молодого самоубийцы Вейнингера.[17] Но тогда у меня было такое ощущение, будто на меня обрушился еще один Бах. Я даже заподозрил, что он хочет помочь мне излечиться. С чего бы иначе он стал уверять меня в том, что женщина не может быть ни доброй, ни гениальной? И я подумал, что лечение не удалось только потому, что лечил меня Гуидо. Но я запомнил эту теорию и проникся ею еще глубже после того, как прочел Вейнингера. От любви она не излечивает, но неплохо держать ее в памяти, когда ухаживаешь за женщинами.

Доев мороженое, Гуидо захотел подышать свежим воздухом и уговорил меня прогуляться с ним по окраинным улицам.

Помню, что в те дни все в городе мечтали хоть о капле дождя, который смягчил бы преждевременно наступившую жару. Только я не замечал тогда этой жары. В тот вечер на горизонте показались легкие белые облачка, о которых в народе говорят, что они обещают обильный дождь, но в ярко-голубом, совсем еще светлом небе вставала огромная луна, одна из тех толстощеких лун, которые — также по народному поверью — пожирают облака, И в самом деле, было видно, что там, где она на них наплывала, облака таяли и небо становилось чистым.

Чтобы прервать болтовню Гуидо, которая вынуждала меня все время кивать головой — настоящая пытка! — я рассказал ему о лунном поцелуе, открытом поэтом Дзамбони. Как прекрасен казался этот поцелуй, свершавшийся в самом сердце ночи! Он делался еще прекраснее оттого, что, любуясь им, я был принужден слушать оскорбления, которыми Гуидо продолжал осыпать женщин. Заговорив, я вышел из оцепенения, в которое повергло меня непрестанное кивание головой, и мне показалось, что боль чуть-чуть уменьшилась. Это была мне награда за то, что я взбунтовался, и потому я продолжил свой рассказ.

Гуидо пришлось тоже посмотреть наверх и на некоторое время оставить женщин в покое. Но ненадолго! После того как, руководствуясь моими указаниями, он обнаружил на луне смутные очертания женской фигуры, он снова вернулся к своей теме, пошутив и сам засмеявшись своей шутке, так что его громкий смех одиноко разнесся по пустынной улице.

— Чего только она не видела, эта женщина! Жаль все же, что, будучи женщиной, она не в состоянии ничего запомнить!

Это тоже было частью его теории (или теории Вейнингера) — утверждение, что женщина не может быть гениальной, потому что лишена памяти.

Мы стояли теперь под Виа Бельведере. Гуидо сказал, что небольшой подъем в гору нам будет полезен. И я снова с ним согласился. Поднявшись, он сделал резкое движение, которое пристало скорее подростку, и, вспрыгнув, растянулся на невысоком парапете; далеко внизу под ним лежала улица. Ему, наверное, казалось проявлением храбрости подвергать себя риску свалиться с десятиметровой высоты. Сначала я, как обычно, содрогнулся, представив себе угрожавшую ему опасность, но потом, желая избавить себя от беспокойства, решил прибегнуть к помощи той системы, которую сам в порыве вдохновения изобрел сегодня вечером, и стал изо всех сил желать ему свалиться,

Лежа на парапете, Гуидо продолжал поносить женщин. Теперь он говорил о том, что они, как дети, любят игрушки, но только дорогие игрушки.

Я вспомнил, что Ада как-то говорила, что любит драгоценности. Значит, он имел в виду именно ее? И тогда мне пришла в голову ужасная мысль. А что, если я сам заставлю Гуидо совершить этот прыжок с десятиметровой высоты? Разве это не было бы справедливо — убить человека, который увел у меня Аду и при этом даже ее не любил? В тот момент мне казалось, что, убив Гуидо, я могу тотчас отправиться к Аде за наградой. У меня было такое чувство, будто в эту необычно светлую ночь Ада могла слышать, как клевещет на нее Гуидо. Должен признаться, что в ту минуту я собирался убить Гуидо совершенно серьезно. Я стоял рядом с ним, растянувшимся на низеньком парапете, и совершенно хладнокровно обдумывал, как бы мне поудобнее его обхватить, чтобы обеспечить благополучный исход предприятия. Потом я сообразил, что мне не к чему даже его обхватывать. Он лежал лицом вверх, скрестив под лопатками руки, и достаточно было одного сильного неожиданного толчка, чтобы заставить его непоправимо потерять равновесие.

Потом меня осенила другая мысль, показавшаяся мне такой же значительной, как и луна, которая плыла по небу, очищая его от облаков. Я согласился обручиться с Аугустой только ради того, чтобы быть уверенным, что сегодня ночью я буду хорошо спать. Но разве смогу я спать, если убью Гуидо? Эта мысль спасла и меня и его. Я тут же поспешил переменить позу, потому что, стоя вот так над Гуидо, чувствовал слишком сильное искушение. Я упал на колени и с такой силой откинулся назад, что почти коснулся затылком земли.

— Какая боль! Какая ужасная боль! — завопил я.

Испуганный Гуидо вскочил на ноги, спрашивая, что случилось. Но я не отвечал и продолжал стонать, правда, уже не так громко. Я-то знал, почему я стонал: потому что я только что хотел убить, а может, также и потому, что не смог этого сделать. Но всё извиняли мои стоны и терзающая меня боль. Мне казалось, будто я кричу, что не хотел убивать, и в то же время мне казалось, будто я кричу, что не виноват в том, что не смог это сделать. Во всем были повинны моя болезнь и боль! И я помню совершенно точно, что как раз в этот момент боль вдруг прошла и мои стоны превратились в чистой воды комедию, которой я тщетно пытался придать смысл, призывая боль вернуться и пытаясь восстановить ее в памяти, чтоб, ощутив ее, снова почувствовать страдание. Но все это были напрасные попытки, потому что боль вернулась лишь тогда, когда сама этого пожелала.

Как и обычно, Гуидо принялся строить гипотезы. Он спросил, между прочим, не то ли самое у меня болит место, которое я ушиб при падении в кафе. Мысль показалась мне удачной, и я подтвердил это предположение.

Он взял меня под руку и бережно помог мне подняться. Потом, все с той же заботливостью продолжая меня поддерживать, помог одолеть небольшой спуск. Когда мы очутились внизу, я заявил, что мне лучше и что, опираясь на его руку, я могу идти даже быстрее. Вот так наконец я отправился на свидание со своей постелью. Кроме того, впервые за весь день я испытал настоящее удовлетворение: Гуидо работал на меня, он меня почти нес. Наконец-то я навязал ему свою волю!

По пути нам попалась аптека, которая была еще открыта, и Гуидо решил, что перед сном мне следовало бы принять болеутоляющее. И он тут же сочинил целую теорию насчет боли и нашем преувеличенном ее восприятии: боль становится еще сильнее из-за отчаяния, в которое она нас повергает. Купленный нами пузырек положил начало моей коллекции лекарств, и было совершенно естественно, что его выбрал для меня Гуидо.

Чтобы подвести более прочную базу под свою теорию, Гуидо высказал предположение, что я страдаю от этой боли уже несколько дней. Меня даже огорчило, что на этот раз я не могу ему угодить. Я заявил, что нынче вечером у Мальфенти я не чувствовал никакой боли. По-видимому, в тот момент, когда осуществлялась моя давнишняя заветная мечта, я просто не мог ощущать боль.

И, чтобы придать своим словам искренность, я и в самом деле захотел сделаться таким, каким я себя ему изображал, и я мысленно повторил несколько раз: «Я люблю Аугусту, я не люблю Аду. Я люблю Аугусту, и сегодня вечером я осуществил свою давнюю мечту».

Так мы шли в сиянии лунной ночи. Наверно, Гуидо устал меня тащить, потому что наконец замолчал. Тем не менее он вызвался уложить меня в постель. Но я отказался и вздохнул с облегчением, как только закрыл за собой дверь собственного дома. По всей вероятности, с таким же облегчением вздохнул и Гуидо.

Я поднялся по лестнице, прыгая через четыре ступеньки, и буквально через десять минут был уже в постели. Я заснул очень быстро, и в те немногие минуты, которые предшествовали сну, вспоминал не Аду, не Аугусту, а Гуидо — такого доброго, заботливого и терпеливого. Я, разумеется, не забыл о том, что совсем недавно хотел его убить, но это не имело никакого значения: то, о чем никто не знает и что не оставило никаких следов, — того просто как бы и не было.

На следующий день я отправился к Мальфенти в некоторой нерешительности. Я не был уверен в том, что все придают взятым мною вчера обязательствам то значение, которое считал своим долгом придавать им я. Но оказалось, что значение придавалось именно такое. И Аугуста тоже помнила, что она теперь невеста, и даже более твердо, чем я думал.

Период жениховства оказался очень тяжелым. У меня осталось от него такое ощущение, будто за это время я множество раз отменял нашу помолвку, а потом с трудом ее возобновлял, и меня удивляет, что никто ничего не заметил. Ни разу я не был полностью уверен, что в конце этого пути меня ждет брак, хотя вел себя так, как и подобает влюбленному жениху. Я целовал и обнимал сестру Ады каждый раз, когда мне представлялась возможность. Аугуста терпела мои нападения, так как считала, что таков ее долг невесты. И я вел себя относительно прилично только потому, что синьора Мальфенти почти не оставляла нас одних.

Моя невеста оказалась далеко не такой некрасивой, как я полагал, и главное ее очарование я открыл, когда впервые ее поцеловал: ее румянец! В том месте, куда я ее целовал, сразу же вспыхивало в мою честь маленькое пламя, и я целовал ее скорее с любознательностью экспериментатора, чем со страстью влюбленного.

Однако я испытывал к ней и влечение, которое сделало несколько более сносным весь этот тягостный период. Было бы очень плохо, если б Аугуста и ее мать позволили этому влечению вспыхнуть и сгореть за один раз, как мне часто этого хотелось. Чем бы я тогда жил дальше? А так благодаря желанию я чувствовал, поднимаясь по лестнице их дома, то же самое нетерпение, которое испытывал, направляясь на завоевание Ады. Нечетное число ступенек обещало мне, что именно сегодня я покажу Аугусте, что такое помолвка, о которой она так мечтала. Я мечтал о насилии, которое вернуло бы мне чувство свободы. Только этого я и желал, и очень странно, что Аугуста, поняв, чего я добиваюсь, сочла это проявлением страстной любви.

В моих воспоминаниях этот период делится на два этапа. На первом этапе синьора Мальфенти либо поручала надзирать за нами Альберте, либо загоняла в гостиную, где сидели мы с Аугустой, маленькую Анну с ее гувернанткой. Ада не присоединялась к нам никогда, и я решил, что так оно даже лучше. Но в то же время я смутно помню, что однажды подумал о том, какое бы я почувствовал удовлетворение, если б поцеловал Аугусту в присутствии Ады. Один бог знает, с какой страстью я бы это сделал!

Второй этап начался с того момента, когда Гуидо официально обручился с Адой и синьора Мальфенти, будучи женщиной практичной, стала сводить обе пары в одной гостиной, чтобы они следили друг за другом.

Помню, что на первом этапе Аугуста была мною совершенно довольна. В те минуты, когда я оставлял свои атаки, я делался чрезвычайно разговорчив. Это была неодолимая внутренняя потребность. Желая как-то ее обосновать, я внушил себе мысль, что раз уж я женюсь на Аугусте, я должен заняться ее воспитанием. И я стал учить ее любви, нежности и прежде всего верности. Не помню точно, в какой форме я преподносил ей свои проповеди; некоторые из этих проповедей Аугуста, запомнившая их на всю жизнь, мне потом напомнила. Она слушала меня внимательно и покорно. Однажды в пылу красноречия я заявил, что если ей когда-нибудь станет известно о моей измене, она имеет полное право отплатить мне той же монетой. Она негодующе запротестовала и сказала, что не сможет мне изменить даже с моего разрешения и что факт моей измены не даст ей никакой другой свободы, кроме свободы плакать.

Я думаю, что эти проповеди, которые я произносил лишь для того, чтобы что-нибудь сказать, оказали на мой брак самое благотворное воздействие. Аугуста приняла их совершенно всерьез. Ее верность ни разу не подверглась испытанию, потому что ни об одной моей измене она никогда не узнала, но ее любовь и нежность остались неизменными в течение всех долгих лет нашей совместной жизни, — то есть она вела себя именно так, как я когда-то заставил ее пообещать мне себя вести.

Когда Гуидо обручился с Адой, начался второй этап моего жениховства, ознаменованный очередным твердым решением, которое звучало так: «Вот я и вылечился наконец от моей любви к Аде». До той поры я думал, что для того, чтобы излечиться, будет достаточно одного только румянца Аугусты, но, видимо, совершенно вылечиться просто нельзя. Теперь мысль об этом румянце заставляла меня думать о том, что нечто подобное происходит сейчас И у Ады с Гуидо, и этого было достаточно, чтобы я перестал желать Аугусту.

Желание изнасиловать Аугусту относится к первому этапу. На втором я был возбужден куда меньше. Синьора Мальфенти знала, что делала, когда решила избавить себя от хлопот, поручив нас надзору друг друга.

Помню, что как-то раз я в шутку принялся целовать Аугусту в присутствии Ады с Гуидо. Но, вместо того чтобы как-то поддержать мою шутку, Гуидо, в свою очередь, принялся целовать Аду. Мне показалось это с его стороны не очень деликатным, потому что, в отличие от меня, который из уважения к ним целовал Аугусту совершенно целомудренно, он целовал Аду в рот, причем так и впивался в него губами. Я уверен, что к тому времени я уже привык относиться к Аде как к сестре, но не был готов к тому, чтобы видеть подобное с ней обращение. Сомневаюсь также, чтобы подобное обращение с сестрой понравилось бы и настоящему брату.

Поэтому я никогда больше не целовал Аугусту в присутствии Гуидо. Он же как-то попытался еще раз привлечь к себе Аду в моем присутствии, но тут уж запротестовала она сама, и больше он таких попыток не делал.

Я очень смутно помню все эти вечера, которые мы столько раз проводили вместе. Сцена, повторявшаяся бесчисленное множество раз, запечатлелась в моей памяти в таком виде: мы все четверо сидим за изящным венецианским столиком, на котором горит большая керосиновая лампа, затененная зеленым матерчатым экраном. Этот экран погружает в полумрак все, кроме вышивок, над которыми работают обе девушки: Ада — держа шелковый лоскут в руках, Аугуста — натянув его на маленькие круглые пяльцы. Я вижу разглагольствующего Гуидо, причем должен сказать, что очень часто один лишь я соглашался с его суждениями. Помню я и головку Ады — с темными, слегка вьющимися волосами, которые в этом желто-зеленом свете приобретали какой-то странный оттенок.

Об этом свете, а также о цвете этих волос у нас однажды зашел спор. Гуидо, который ко всему еще и умел рисовать, стал объяснять нам, как следует анализировать цвет. Я на всю жизнь запомнил преподанный им урок и еще и сейчас, когда хочу понять цвет пейзажа, щурю глаза до тех пор, пока не исчезнут все контуры, а останутся одни лишь сияющие краски, которые потом сгустятся в единый цвет, — это и есть настоящий цвет пейзажа. Но всякий раз, когда я занимаюсь этим анализом, сразу же после реально существующих образов на моей сетчатке — словно в силу какой-то физической реакции — появляется желто-зеленый свет и волосы, на которых я в первый раз научился различать цвета.

Не могу забыть один вечер, который отличался от прочих тем, что Аугуста тогда впервые выказала ревность, а я сразу же после этого позволил себе одну постыдную бестактность. Как-то раз — просто ради шутки — Гуидо и Ада сели далеко от нас, в другом конце гостиной, у столика в стиле Людовика XIV. И вскоре у меня заболела шея: для того, чтобы иметь возможность с ними говорить, мне все время приходилось поворачивать голову. Аугуста сказала:

— Оставь их в покое. Они ведь действительно любят друг друга.

И тогда, повинуясь какой-то инерции мысли, я сказал ей шепотом, что она не должна принимать эту любовь всерьез, потому что на самом деле Гуидо не любит женщин. Мне казалось, что таким образом я оправдал свое вмешательство в разговор влюбленных. Но в сущности-то это было, конечно, грубой нескромностью — рассказать Аугусте о тех разговорах насчет женщин, которые Гуидо вел только со мной и никогда ни с кем из их семьи. Воспоминание об этом поступке терзало меня несколько дней, в то время как мысль о том, что я хотел убить Гуидо, не мучила меня (должен признаться) и одного часа. Но убить — пусть даже предательски — это более мужественный поступок, чем повредить приятелю, сообщив другим признание, которое он доверил только тебе.

Уже тогда Аугуста была неправа, ревнуя меня к Аде. Не Аду я хотел видеть, когда выкручивал себе шею. Это Гуидо своей болтовней помогал мне коротать долгие вечера. В ту пору я уже любил его и значительную часть дня проводил в его обществе. Меня привязывала к нему также и благодарность за то, что он относился ко мне с уважением и старался внушить это уважение другим. Даже Ада слушала меня теперь с большим вниманием.

Каждый вечер я с некоторым нетерпением ожидал удара гонга, который сзывал нас к ужину, и главное, что осталось у меня в памяти от этих ужинов, — это мое вечное несварение желудка. Я слишком много ел, так как чувствовал себя обязанным проявлять какую-то активность. За этими трапезами я не жалел для Аугусты нежных слов — в той мере, в какой мне позволял это мой набитый рот, и у ее родителей, должно быть, создалось неприятное впечатление, будто моя животная прожорливость несколько ослабляет мою великую любовь. Они очень удивились, когда увидели, что из свадебного путешествия я вернулся уже без этого волчьего аппетита. Он. исчез, как только исчезла необходимость разыгрывать страсть, которой я не чувствовал. Не мог же я показать родителям невесты, что я к ней совершенно холоден, — и это тогда, когда я вот-вот должен был отправиться с ней в постель! Аугуста особенно любит вспоминать нежные словечки, которые шептал я ей за столом. Между двумя кусками мне, по-видимому, действительно удавалось сочинить нечто из ряда вон выходящее, и я всегда удивляюсь, когда она напоминает мне мои же слова, — мне просто не верится, что я мог придумать такое!

Даже мой тесть, хитрец Джованни, дал себя провести, и когда он желал привести пример великой страсти, он всегда вспоминал мою великую любовь к его дочери, то есть к Аугусте. И он довольно улыбался, так как был хорошим отцом, но презирал меня за эту страсть еще больше, ибо считал, что тот не мужчина, кто вверяет свою судьбу в руки женщины и к тому же не замечает, что на свете есть множество других женщин, кроме его жены. Из чего следует, что обо мне судили не всегда справедливо.

А вот моя теща, та не поверила в мою любовь даже тогда, когда, исполнившись доверия, успокоилась уже и сама Аугуста.

Долгие годы она сверлила меня недоверчивым взглядом, снедаемая сомнениями относительно участи любимой дочери. Именно это убеждает меня в том, что не кто иной, как она руководила мною в дни, предшествующие моей помолвке. Уж она-то, сумевшая понять мою душу лучше, чем я сам, никак не могла ошибиться!

Настал наконец день моей свадьбы, и вот тогда-то меня в последний раз одолели сомнения. Я должен был быть у невесты в восемь утра, но без четверти восемь я еще лежал в постели, яростно курил и смотрел в окно, за которым смеялось и сияло солнце — первое солнце этой зимы. Я раздумывал над тем, как мне бросить Аугусту. Сейчас, когда я не так уж и нуждался в том, чтобы быть поближе к Аде, бессмысленность моего брака сделалась особенно очевидной. Ничего бы не случилось страшного, если бы я просто не явился к назначенному часу. И потом, Аугуста очень мила, пока она невеста, но кто знает, как поведет она себя на следующий день после свадьбы! А что, если она сразу же назовет меня дураком за то, что я так глупо попался?

К счастью, за мной зашел Гуидо, и я не только не оказал ему никакого сопротивления, но даже извинился за свое опоздание, сказав, что считал, будто свадьба назначена на другой час. Тут Гуидо принялся говорить о себе и о том, сколько раз и он тоже по рассеянности опаздывал на свидания. Даже в том, что касается рассеянности, он не желал мне уступить, и, чтобы получить наконец возможность выйти из дому, мне пришлось его прервать. Так получилось, что я бежал на свою свадьбу бегом.

Но все равно я прибыл с большим опозданием. Никто не сказал мне ни слова упрека, и все, кроме невесты, удовлетворились объяснениями, которые вместо меня дал Гуидо. Аугуста была так бледна, что у нее даже посинели губы. Я не мог сказать, что любил ее, но уж зла я ей не желал определенно. Поэтому я попытался исправить содеянное и имел глупость объяснить ей свое опоздание сразу тремя причинами. Их было, конечно, слишком много, и это настолько ясно говорило, о чем я думал, лежа в своей постели и глядя на зимнее солнце, что пришлось немного задержать отъезд в церковь, чтобы дать невесте время прийти в себя.

Свое «да» перед алтарем я произнес очень рассеянно, так как, обуреваемый живым сочувствием к Аугусте, придумывал в это время новое, четвертое объяснение, которое казалось мне лучше всех предыдущих.

Но когда мы вышли из церкви, я заметил, что краски вернулись на лицо Аугусты. Это меня немного раздосадовало: ей вовсе не следовало так уж полагаться на мое «да». И я приготовился дать ей суровый отпор в случае, если она оправится настолько, что обзовет меня дураком; за то, что я так глупо попался.

Но вместо этого она, воспользовавшись моментом, когда мы уже у них дома остались одни, сказала мне со слезами:

— Я никогда не забуду, что ты, не любя меня, все-таки на мне женился!

Я не стал возражать, потому что все было настолько очевидно, что дальше просто некуда. Исполненный сострадания, я просто ее поцеловал.

Больше мы никогда к этому не возвращались, потому что брак — вещь куда более простая, чем помолвка. Будучи женатыми, люди перестают говорить о любви, а если и возникает такая потребность, то животная страсть быстро заставляет их умолкнуть. Эта животная страсть может очеловечиться, то есть усложниться и фальсифицироваться, и тогда нам удается, склонившись над лицом женщины, вызывать усилием воображения на ее волосах те блики, которых там нет. Закрываешь глаза, и женщина превращается в другую, чтобы снова стать прежней, когда все будет кончено. И уже к ней, прежней, обращена твоя благодарность, которая тем больше, чем большим успехом увенчались усилия твоего воображения. И потому, если мне суждено родиться еще раз — мать-природа способна на все! — я снова соглашусь жениться на Аугусте, но уж обручиться с ней — ни за что!

На вокзале Ада подставила мне щеку для братского поцелуя. Только тогда я ее и заметил — до этого меня все время отвлекало множество людей, которые пришли нас проводить, — и, заметив, подумал: «Это все ты, твоих рук дело!» Я приблизил губы к ее бархатистой щеке, тщательно следя за тем, чтобы ее не коснуться. Впервые за целый день я почувствовал удовлетворение, потому что я вдруг понял, какую выгоду принес мне этот брак: я отомстил Аде за все, отказавшись воспользоваться единственным представившимся мне случаем ее поцеловать. Потом, когда поезд уже тронулся и я уселся подле Аугусты, у меня возникло сомнение в том, что я поступил правильно. Мне пришло в голову, что это может поставить под угрозу мою дружбу с Гуидо. Но мне стало еще тяжелее, когда я подумал, что Ада, может, даже и не заметила, что я не поцеловал подставленную мне щеку.

Она заметила, но я узнал об этом много месяцев спустя, когда она, в свою очередь, уезжала с Гуидо с этого же вокзала. Она перецеловала всех. Мне же с большой сердечностью протянула руку. Я холодно ее пожал. Ее месть слишком запоздала: обстоятельства к тому времени совершенно переменились. Со времени моего возвращения из свадебного путешествия между нами установились отношения брата с сестрой, и было совершенно ничем не оправдано то, что она обошла меня своим поцелуем.