"Штурманок прокладывает курс" - читать интересную книгу автора (Анненков Юлий Лазаревич)
Глава пятая НА РУМЫНСКОЙ ЗЕМЛЕ
1
Плен!..
За это утро я уже не раз считал себя погибшим, но мысль о плене не приходила в голову. Лучше было умереть среди своих, у штурвала, или даже захлебнуться на той доске со скобами. Слово «плен» ошеломило меня. А корабль? Где корабль?!
Рябой матрос добродушно похлопал меня по плечу и помог взобраться на пирс. Тут было несколько человек с «Ростова». Старпом в нательной рубахе. Голова перевязана. Лейтенант Закутников. Еще четверо матросов, старшина рулевых Батыр Каримов.
Я едва держался на ногах. Вокруг стояли румынские моряки. Их форма была очень похожа на нашу, и все-таки это была чужая форма. Я не сразу понял, в чем различие. Бескозырки без пружин? Нет, не то. Звездочки нет — вот что! И эта надпись: «Marina Militara».
В конце мола возвышался толстый маяк с белыми и черными полосами. Я узнал его немедленно по силуэту и этим черно-белым поясам. Именно так он был изображен в лоции. И этот брекватер[19] из наваленных друг на друга гранитных глыб. Он тянется под прямым углом к молу. Мы — в Констанце. Где же еще?
За брекватером искрилось в мелкой зыби пустынное до самого горизонта море — тюремная стена от берега до неба.
И все-таки мы уйдем! На любой лодчонке, на доске, вплавь. Линия курса 90 тянулась от моих ног на ту сторону моря — до самого Севастополя.
Когда нас вели по пирсу на берег, подошел еще один барказ. Там тоже были наши, но лиц я не разобрал. Мы прошли мимо двух миноносцев — «Марешти» и «Мэрэшешти». Порт еще дымился. Вокруг — полный хаос: разрушенные здания, искореженные балки, разбросанные в беспорядке грузы. На железнодорожной ветке догорали товарные вагоны. Паровоз сошел с рельсов и уткнулся в пакгауз. А на северо-западе до сих пор полыхало пламя.
— Это есть ваша работа, tikalos![20] — Румын замахнулся линьком, но тот, первый, рябой, удержал его руку.
— Наша работа, — тихо сказал старпом Зимин. — Видите, что грохнуло тогда в порту? Эшелон с боезапасом. Теперь эта база долго не войдет в строй.
Нас заперли в пустом складе с железной дверью. Сквозь разметанную взрывом крышу ярко светало солнце.
— Не зря! — сказал Зимин, опускаясь на цементный пол.
Я спросил:
— А корабль?
— Нет больше нашего корабля...
Нет лидера «Ростов»! Все погибли. И Арсеньев, и Шелагуров, и Валерка... Три сотни моряков. Все — мертвые, а мы — в плену.
Кое-как мы перевязали друг друга тряпками. У меня была крепкая ссадина на голове, но я чувствовал себя лучше других. Зимину стало совсем худо. Губы его посерели, глаза закрылись. Лежа навзничь на цементном полу, он тяжело дышал, и при каждом вдохе из-под повязки на голове сочилась кровь.
Говорить никому не хотелось. Только Батыр Каримов, сидя в углу, бормотал что-то, путая башкирские и русские слова. Он вспоминал ковры, которые собирался везти домой в подарок, потом внезапно повторял команды. Помешался!
Когда уже смеркалось, ввели Шелагурова, Голованова и двоих матросов с «Киева». Их тоже подобрали на плаву румынские катера. Мы бросились друг к другу. Колено Голованова было обмотано толстым слоем грязных тряпок. Он прихрамывал, но перевязать не позволил и при этом как-то странно взглянул на меня.
Левая рука Шелагурова висела плетью. Лицо посерело от боли. Он не стонал, даже подбадривал нас, когда мы затягивали его руку в лубок из обломков ящика. Подойдя к Зимину, Шелагуров опустился на колени рядом с ним:
— Плохо дело. Все равно оставить его не можем. Добро! Там будет видно, а сейчас всем — отдыхать.
Здесь, в плену, с переломанной рукой, он чувствовал себя командиром. Я понял, что побег для него — дело решенное, хотя говорить об этом сейчас он считает преждевременным.
Все были усталыми до предела. Все чего-то ждали, прислушиваясь к голосам за дверью. В проломах крыши светилось розоватое зарево и проплывали полосы дыма. Констанца все еще горела. Хотелось пить, гудела голова.
На рассвете меня разбудил окрик: «Вставайт!» Ввалились несколько румынских солдат с длинными винтовками и офицер-немец в черном. Тех, кто замешкался, поднимали прикладами.
Зимин не двигался. Он тихо стонал с закрытыми глазами. Офицер ткнул его в бок носком сапога, покачал своей сухонькой головкой в высокой фуражке и распорядился:
Мы хотели поднять нашего старпома, но нас вытолкали наружу. Уже отойдя от склада, мы услышали пистолетный выстрел. Я посмотрел на Шелагурова, а он на меня. Скоро Черный догнал нас. Он шагал, как журавль, выбрасывая вперед тонкие ноги.
Рабочие разбирали битый кирпич, вытаскивали искореженные балки. Все-таки изрядно мы, им здесь наворотили!
В тупике, на крылечке особняка, немец отдал распоряжение румыну. Донеслось слово «официрен». Шелагуров шепнул:
— Может, не увидимся. Прощай! — и незаметно сунул что-то в мой карман.
Я услышал тихий и чистый звук часов. Они были хорошо знакомы мне, штурманский хронометр в водонепроницаемом корпусе, на эластичном металлическом браслете. Удивительно, как это румыны не отобрали их раньше? Видно, Шелагуров решил, что ему уже не пользоваться этими часами, а может, просто захотел оставить на память о нашей дружбе.
Шелагурова и Голованова забрали в дом. На Закутникова не обратили внимания. Он был без кителя. Нас повели дальше.
На узкой, подымающейся в гору улице, с калитками, заросшими вьющимися растениями, не видно было никаких разрушений, и, хотя румынские солдаты и немцы попадались довольно часто, улица имела удивительно мирный вид.
Вероятно, было около восьми. Домашние хозяйки с кошелками и сумочками, чернявые дети со школьными ранцами, пожилые мужчины в светлых пиджаках и темных шляпах — все они шли куда-то по своим мирным делам и с удивлением останавливались, глядя на нас. Не знаю, понимали ли эти люди, что именно мы вчера обстреляли их порт. Я не видел враждебности на лицах. Скорее они выражали любопытство, иногда жалость.
Мы не ели со вчерашнего дня, и теперь голод присоединился к жажде. На углу, у лавчонки без передней стены, люди пили что-то из больших кружек. Старик в шлепанцах толкал перед собой тачку с овощами. Откуда-то потянуло запахом подгоревшего молока. Я очень ясно представил себе это молоко, вздыбившееся белым пузырем над кастрюлькой и пролившееся на плиту. Если бы хоть глоток молока — горячего, густого!
Мы шли, молчаливые, угрюмые, спотыкаясь и хромая. Какая-то женщина сошла с тротуара на мостовую и сунула матросу булку. Румын-конвоир сделал вид, что не заметил. Тогда подбежала вторая — совсем молодая, в красном платке на плечах. Она протянула мне сверток в газете. Сержант оттолкнул ее. На мостовую посыпались лепешки, а девушка начала выкрикивать резкие и громкие слова. Вероятно, она отчаянно бранилась, потому что прохожие и даже наши конвоиры смеялись. Но нам было не до смеха. Каждый шаг отдавался звоном в голове, ноги подкашивались, а горло горело от жажды.
На краю города, посреди каменистого пустыря без единого деревца, высились желтые корпуса с колоннами. Десятка два заморенных солдат маршировали под командованием унтера.
В подвале под зданием казарм нас накормили похлебкой из гнилой свеклы. Воды дали вволю, и мы пили ее с наслаждением, хотя она отдавала ржавчиной и гнилью. Стало немножко легче, только все еще болела голова. Надо было решить, как вести себя на допросе. Посоветовавшись, договорились отвечать, но с толком. О кораблях, о Севастополе — ничего, а о себе — пожалуйста.
Батыр Каримов не участвовал в этом разговоре. Он впал в апатию, то дремал, то бормотал что-то. Я встряхнул его за плечи:
— Батыр, друг! Что у тебя болит?
Он поднял мутные, пустые глаза и заговорил о коврах.
Допрашивать начали вечером. Меня ввели одним из последних в высокую полутемную комнату. За столом сидели два румына и тот самый эсэсовец с маленькой головкой, который застрелил Зимина. Допрашивал младший из румынов. Он прилично говорил по-русски, сыпал один вопрос за другим, нестрашно тараща глаза и почти не слушая ответов.
— Сколько кораблей в Севастополе? Сколько подводных лодок? Где находятся эсминцы? Где стоит линкор?
Я ответил, что ничего этого не знаю, потому что я рядовой матрос а, кроме своего корабля, нигде не бывал.
Румын как будто поверил. Я подумал, что все обходится благополучно. Из-за стола поднялся тот, Черный.
Не говоря ни слова, он сильно ударил меня по лицу.
Бронзовый подсвечник сам очутился у меня в руке. Я размахнулся, чтобы раскроить эту птичью головку, но румын, стоявший сзади, умело перехватил мою руку. Меня сбили с ног. Поднялся я весь в крови. От ярости и боли мутилось сознание.
Румын снова начал задавать вопросы. Теперь я вообще не отвечал. Немец сказал румыну:
— Den Nachsten! Hab' keine Zeit sich mit jedem Matrosen abzuqualen![22]
— Если будешь молчать, тебя сейчас расстреляют, — устало перевел румын, но я-то понял, что говорил немец.
Из рассеченной губы и из носу текла кровь. Двое солдат держали меня за руки. И не было уже ни страха, ни, боли, только злоба, какой я не испытывал никогда в жизни. Когда выводили во двор, мелькнула мысль: а что, если действительно расстреляют? Долго ли им? Он же сказал: «...некогда возиться».
В крытом брезентом грузовике я застал наших ребят. Они лежали вповалку, избитые, как и я. Недоставало только Батыра Каримова.
— Нет больше Батыра, — сказал матрос. — Ухлопал его тот немец. Увидел, что человек решился ума, и ухлопал.
Сколько смертей сразу! А сейчас Каримов... Он всегда спрашивал: «Где служишь?» Не посрамил Батыр наш «Ростов».
Машина тряслась по булыжнику. Я был так слаб, что, если бы и отпустили, не выбрался бы из грузовика. Но я убегу все равно!
Вокруг — темнота. Только сзади светлое пятно и два малиновых огонька. Конвойные курили, сидя на заднем борту. Затянуться бы разок! Болело все тело — и спина, и руки, и зубы. Давило сознание беспомощности. Нас увозили подальше от моря, от моей прошлой жизни с ее радостями и горестями.
Дребезжит старый грузовик. Огоньки папирос выписывают странные узоры на клочке темного неба. Время от времени застонет кто-нибудь из товарищей. Куда нас везут?
Собрав остаток сил, говорю:
— Держитесь, хлопцы. Чтобы расстрелять, незачем везти так далеко. Мы еще подумаем. Мы что-нибудь придумаем...
Стучит о доски приклад: «Молчать! Не двигаться!»
Но думать они мне не запретят. Буду думать о том, как вернусь к своим, стану за штурвал и услышу голос командира: «Так держать!»
Так держать! Не сдаваться! Ни на минуту не считать себя побежденным. И еще я буду думать об Анни...
2
Нас привезли в лагерь «Беньяка». Собственно говоря, лагеря еще не было. Мы валили в лесу деревья и волокли их на себе к жаркому пустырю, окруженному двумя рядами колючей проволоки. Другие военнопленные копали канавы и возводили первые бараки, в которых должны были жить. Я жить здесь не собирался. Вот только немного окрепну — и домой. Любым путем!
Мы подымались в пять и шли на работу. Обязательно в ногу, как воинское подразделение. В двенадцать — похлебка и кусок жмыха вместо хлеба. С заходом солнца — в лагерь. Ужин — та же похлебка. Вечерняя перекличка и сон — прямо на земле.
Здесь, в лагере, спустя несколько дней я встретил Васю Голованова. Кто не был в моем положении, не поймет, какая это радость. Ведь я не надеялся увидеть друга в живых. Голованов провел два дня с Шелагуровым в Констанце.
— Вначале с нами обращались вполне прилично, даже, можно сказать, хорошо, — рассказывал он, — накормили мамалыгой с мясом, хотели перевязать, да я не позволил!
Обоим предложили службу в румынском флоте. Долго уговаривали, поясняли, что «Москва будет взята в ближайшие дни, а от Ленинграда остались одни руины». Уговоры не подействовали. Тогда начали избивать. Особенно усердствовал тот эсэсовец Вильке, что застрелил нашего старпома. Вася оставил Шелагурова в комендатуре.
— Вряд ли выживет, — заключил он.
Недели через две нам удалось установить связь с черноморцами, разбросанными по разным плутонам, что значит по-румынски «взвод». Здесь был мой знакомый старшина Задорожный. Вскоре появился Закутников. Не было самого дорогого человека, Шелагурова. По ночам, лежа под звездами, я доставал из тряпья хронометр и прислушивался к его звонкому ходу. Холодный металл нагревался от моей руки. Секунды улетали. Зеленоватое свечение стрелок успокаивало, и я говорил себе, что время работает на меня.
Мы с Васей решили уйти отсюда при первом же удобном случае. Большинство пленных надеялись на наступление советских войск, но были и такие, кто рассчитывал дотянуть в лагере до конца войны. Сержант-пехотинец, попавший в плен где-то под Балтой, рассказывал, что немцы прут железной стеной, а наши от них бегут. Я не верил.
— Врешь! Сам, наверно, бросил винтовку и поднял руки! Наши воюют, как мы воевали, пока не попали сюда.
— А где ж твой пароход? — ехидно спросил сержант. Обмакивая кусок жмыха, твердого, как булыжник, в тепловатую баланду, он рассуждал: — Ну, положи, проходить он двадцать километров на день. Прикинь-ка, ученый, октябь кончается. С июня месяца три тыщи километров он за собой оставил!
Получалось, что гитлеровцы уже где-то за Уралом. Голованов пришел в ярость:
— Арифметика!
Это слово, как плевок сквозь зубы, разом перечеркнуло все подсчеты сержанта. Губы у Голованова побледнели, а глаза сузились. Я знал этот признак ярости и, сам того не замечая, по-шелагуровски успокаивал его:
Военнопленный, которого все звали Матвеичем, степенный украинец примирительно сказал нам:
— Та не слухайте його, хлопці. Хай йому біс з тою арихметикою! Кажуть, наші турнули німця під Київом...
Он всегда рассказывал что-нибудь обнадеживающее. То ли наши самолеты бомбили Констанцу, то ли на севере Красная Армия перешла в наступление... Вероятно, Матвеич выдумывал эти новости, чтобы поддерживать в нас надежду.
Несмотря на тяжелую работу и скверное питание, к концу месяца я заметно окреп. Осень уже давала о себе знать. Днем было жарко, а ночью мы плотно прижимались друг к другу в своих телячьих загончиках без крыш. Осень заставляла спешить. Особенно настаивал на этом Вася Голованов.
Бежать из лагеря «Беньяка» было, в общем, несложно. Румыны несли караул не слишком добросовестно, а немцев я не видел совсем. Непосредственным нашим начальником был лагерный капо. Он ведал распределением работы на день, следил за раздачей пищи и персонально отвечал за каждого из нас. Этот рыжий уголовник из Молдавии, здоровенный, как буйвол, ходил в немецком мундире без погон и русских галифе с кантами. Питался капо из котла охраны, спал в отдельном шалашике. Символом его власти была нагайка — ножка от стула черного дерева с блестящим набалдашником на конце. К другому концу был прикреплен сплетенный втрое свинцовый телефонный провод.
Раньше всего надо было избавиться от капо. Бежать решили днем, во время работы в лесу. Обезоруживаем конвоиров и разбегаемся парами в разные стороны. Встреча ночью на хуторе.
Этому плану не суждено было осуществиться. За день до намеченного срока заготовка леса прекратилась. Половину пленных отправили в другой лагерь. Среди них был и лейтенант Закутников. А потом и мне пришлось расстаться с лагерем «Беньяка».
3
Комендант лагеря, румынский майор, приехал на красной двуколке. Лошадью правил плотный мужчина в шляпе и высоких сапогах — управляющий боярского поместья «Дорида».
Домнул[23] управляющий тыкал пальцем то в одного, то в другого пленного. Майор с готовностью кивал головой. Капрал слюнявил карандаш и записывал фамилии. Набралось десятка два человек. В их число попал и я. Управляющий уехал, звеня бубенчиками, а мы разбрелись по своим недостроенным баракам.
Я подумал, что убежать из поместья легче. Но Голованова не брали. Вероятно, из-за больной ноги. Матвеич немного понимал по-румынски. Он слышал, как комендант сказал, что через час за нами пришлют грузовик. Раздумывать было некогда. Пришлось идти к лагерному капо.
Он отдыхал у себя в шалаше. Рыжая шерсть ритмично поднималась на его груди. Нетрудно было заметить, что капо не в духе. Причиной тому были две банки сгущенного молока, которые капо стащил из кухни коменданта и выменял на кукурузную водку. «Торговую операцию» раскрыли, и капо угрожало смещение с высокой должности.
— Господин начальник, сделайте милость! Пусть мой друг Голованов поедет тоже на работу в поместье.
Капо молчал. Я вытащил из кармана шелагуровский хронометр на блестящем браслете. Капо лениво взял его, поднес на ладони к толстому уху без мочки. Четкий ход теперь доносился до меня, как последний привет мирной, свободной жизни.
— Хотите вместе смыться? — спросил капо, пряча часы. — Ну, чего стоишь? Линкс-рум, марш! — скомандовал он, гордясь немецкими словами, которые ему удалось запомнить.
Я не уходил. Капо схватил нагайку за середину точеной ножки. Я инстинктивно отшатнулся, а капо захохотал. Нагайка поднялась, но, вместо того чтобы ударить, рыжий почесал медным набалдашником у себя за пазухой и вышел из шалаша.
4
В поместье «Дорида», близ приморского городка Мангалия, Голованов поехал с нами. Штурманский хронометр сделал свое дело. Он тоже попал в «Дориду» вместе с новым хозяином, которого за превращение молока в раку выпороли его же плетью и отправили в поместье старшим нашей команды. Охрана состояла из шести солдат с капралом. Мы копали сахарную свеклу, убирали кукурузу, молотили ячмень, а капо молотил нас.
Здесь я снова увидел Черное море. Оно было необычно спокойным для конца октября. За колючей проволокой, внизу, под откосом, стояли у пристани рыбачьи лодки. Тут начиналась незримая трасса, ведущая в Севастополь. Подойдя вплотную к проволоке, я долго смотрел вниз. Матвеич понял меня.
— Нічого з цього, хлопче, не буде, — сказал он, — як не підірвешся на міні, то дожене тебе куля. Ось, диви![24]
Катеришко с двумя пулеметами патрулировал вдоль берега, а в прибрежных кустах солдаты устанавливали прожектор.
На следующий день заштормило, прошел холодный дождь. Мокрые, усталые, подняв воротники арестантских курток с клеймом «OST» на спине и на груди, мы возвращались с работы. Мучил голод. Кроме похлебки из гнилого картофеля, не давали ничего.
Дорога со свекловичной плантации вела мимо рыбачьего поселка. Я остановился у глинобитного домика с чисто выбеленными стенами. Он напомнил знакомые с детства украинские хаты. На заборе сушились сети. Под навесом сидели куры. Щенок, удобно устроив на вытянутых лапах рябую мордочку, лежал в своей будке и сердито поглядывал оттуда, как большой пес.
Мои товарищи прошли вперед с конвоиром. Он решил, что я хочу попросить милостыни. Это не возбранялось. Да и вообще по территории поместья мы передвигались довольно свободно, иногда даже без охраны.
Из домика вышел седоусый старик босиком, в исподней рубахе. Он высыпал в корыто размоченные корки. Куры кинулись к корыту, а я с завистью наблюдал за их пиршеством. Седоусый ушел в дом и вернулся с краюхой, намазанной, чем-то желтовато-белым, удивительно привлекательным. Я понял, что это мне.
— Здравствуйте, — сказал я, чтобы скрыть смущение. Смутился еще больше и добавил: — Buna ziua![25]
— Русский... — сказал старик не то с жалостью, не то с укором, — ну и говори по-русски!
Он протянул краюху. От нее до одури пахло свежим хлебом, салом и луком, потому что белое было именно салом, топленным с луком. Это казалось чудом. Но русская речь здесь, в «Дориде», близ Мангалии поразила меня больше, чем сказочная еда.
— Вы — русский! — воскликнул я. — Как вы сюда попали?
Старик строго посмотрел на меня:
— Сам-то ты как сюда попал, аника-воин?
Мне перехотелось есть. Во рту разом пересохло. Старик думает, я из тех, что бросали винтовки.
— Я не сдавался!
— Знамо дело, не сдавались. Одессу отдали, немец — у Москвы-матушки. Севастополь наш отдадите — креста на вас нет!
Стало душно, жарко. Особенно поразило это слово — «наш Севастополь». Рванул себя за ворот арестантской куртки, и отлетели деревянные застежки. Я готов был избить старика, который считает Севастополь своим, а меня — трусом, дожидающимся в Румынии конца войны.
— Мы не сдавались! Слышите вы, русский человек! Поезжайте в Констанцу. Тут близко. Порт... Нефтехранилища... Эшелон с боезапасом... Я сам видел. Понимаете — сам! Когда вели с пирса. Взяли в море, на доске... Корабль наш потопили... Возьмите свой хлеб. А Севастополь черноморцы не отдадут. Слышите!
Я наконец выговорился и тут заметил, что старик не слушает. Он протянул через забор сухую руку и дотронулся до моей груди. Он тихо бормотал:
— Черноморцы... Тельник сберег матрос. И я сберег.
Конвойный звал меня, стоя на повороте дороги.
— Ты иди, браток, иди, — подтолкнул меня старик. — Завтра приходи под вечер. Буду ждать, браток...
Я оборачивался несколько раз, а он все стоял под дождем у забора и смотрел мне вслед.
5
На следующий день после работы я сказал рыжему капо, что пойду побираться. Он важно взглянул на шелагуровский хронометр и отпустил меня на час сорок шесть минут. Какая военная точность появилась у этого громилы! Ровно в 22.00 я обязан вернуться и принести капо часть своей добычи.
...Старик встретил меня у калитки. В домике было прибрано. Стол, накрытый белой скатертью, светился как солнце. Хлеб, сало, бутылка, заткнутая кукурузной кочерыжкой. Под темным образом в углу — лампадка.
Старик захлопотал у печи, вытащил сковородку с бараниной, залитой яйцами, и все приговаривал:
— Ешь, ешь, браток! После расскажешь.
Он налил две стопки водки, перекрестился на образ:
— Сподобил меня Николай-угодник перед смертью повидать русский флот. Сюда было слыхать, как гремело, а над Констанцей, почитай, сутки стояло зарево.
Он выпил свою стопку залпом, а я только отхлебнул. Глоток самогона ушел в тощий желудок, как дождь в песок, и жестокий чертополох голода распустился с новой силой, обжигая внутренности. Я ел торопливо, и, когда съел все, в замутненном сознании вещи стали представляться проще и светлее. Старик даст мне рыбачью шаланду, пищу, компас, и махнем мы с Головановым прямо в Севастополь — курс 100!
Я видел, как картушка репитера гирокомпаса, медленно повернувшись, замерла на единице с двумя нулями. И в этот момент сна наяву было совершенно естественно, что на рыбачьей шаланде — штурвал и гирокомпас, как на лидере «Ростов».
Старик вежливо кашлянул. Я отодвинул пустую тарелку, початую бутылку самогона:
— Спасибо вам, русский человек. Не знаю, как называть вас и кто вы.
— Во здравие тебе, сынок!
У себя в доме, накормив меня так, как сам, наверно, едал не часто, старик стал называть меня уже не братком, а сынком. Он наклонился ко мне через стол и сказал одним духом:
— Его императорского величества эскадренного броненосца «Светлейший князь Потемкин Таврический» палубный комендор Ковригин Иван Ерофеев сын.
Я не разобрался сразу в этом громоздком титуле. Старик вынул из шкафа бескозырку. На георгиевской ленте было написано золотом: «ПОТЕМКИНЪ».
Это слово с твердым знаком на конце мгновенно осветило все. Я вспомнил знаменитый кинофильм, лестницу в Одессе. Вспомнил матросов, накрытых смертным брезентом, и ярчайший флаг на мачте. Весь фильм был черно-белым, и только этот флаг — красным.
— Потемкинцы мы! — подтвердил старик. — Может, знаешь про восстание на «Потемкине» или слышал от кого? Давно это было. Почитай, скоро сорок годков на чужбине.
Я сказал ему, что нет в Советском Союзе человека, который бы не знал о «Потемкине», о его подвиге и горькой судьбе.
— Говорили некоторые, — вздохнул старик, — зря, мол, мы отдали якоря в Констанце. А что было делать? Не пошел за нами флот. Стрелять — не стреляли. Прошел наш броненосец сквозь линию кораблей. Ждем, вот подымут алые флаги, ан нет... Ну, а потом, известно, ни угля, ни харчей. Пошли в Румынию...
Я не удержался от вопроса:
— Как же вы могли столько лет прожить здесь?
— Многие тогда остались, — сказал он, — каторга или петля не слаще. А когда в семнадцатом слух пошел про революцию в России, поздно было возвращаться. Врос я корнями в чужую землю. Рыбачил тут, женился, детишки пошли. А когда-никогда взглянешь на море... Эх, была у меня думка — обратно в Россию. Да как вернешься на готовенькое-то? Пока мы здесь кефаль ловили, люди кровь проливали за новую, значит, власть. И тут говорят: не моги про Россию думать, там тебя живо в ЧК, потому как ты есть сейчас буржуазный элемент, иностранец. Это я-то иностранец? — Он махнул рукой. — Hу, то старое, быльем поросло. Давай насчет тебя лучше...
Я стал рассказывать о десанте под Одессой и о налете на Констанцу. Когда дошел до гибели корабля, старик сказал:
— Все ж счастливые вы. За себя воевали. Вот и мы так хотели. А когда немец на вас напал, места я себе не находил. Жена к тому времени померла, дочки за мужьями далеко. Подамся, думаю, в Севастополь, авось и мои руки сгодятся: шлюпки, что ли, конопатить али борта красить. Да как пойдешь? Немец проклятый к нам набежал. И чую я себя ровно в стане врагов.
Мы долго еще разговаривали, и старик всякий раз крестился, когда речь шла о гибели наших моряков. Не ожидая моего вопроса, он сам заговорил о побеге:
— Чего-нибудь сообразим, сынок. Познакомлю тебя с одним человеком. Помозгуем, как вас, моряков, вызволить из неволи.
Настало время уходить. Я захватил с собой бутылку самогона в подарок капо и обещал зайти через день.
Капо остался доволен подношением. Я сказал, что украл эту бутылку. Он поверил. Люди часто меряют других на свой аршин. Теперь ничего не стоило снова отпроситься «на промысел».
Голованов слушал жадно, не перебивая рассказ о потемкинце, потом заключил:
— Морской человек. Можешь верить.
Какое-то мрачное веселье светилось в его худом лице, и даже хромота его прошла. Я заметил:
— Нога твоя получше?
Вася криво усмехнулся, хлопнул себя по толстому колену:
— Оно еще пригодится! — и сразу снова охромел.
В следующий раз я застал у потемкинца другого старика — долговязого Серафима с медной серьгой в ухе. По одежде, по темной коже я принял его за румына, но оказалось, Серафим тоже из потемкинцев, осевших в Румынии. Живет он в Мангалии, рыбачит, а сын его в самой Констанце машинист. Мне пришлось повторить все, что я рассказывал раньше. Я торопился и кое-что пропускал. Иван Ерофеич недовольно останавливал меня:
— Погодь! А почему не сказал, как бабу-доктора хоронили, штурманскую жёнку? Немца-супостата опиши, что рулевого-башкирина убил. У, гадина! Колосник бы ему на шею да за борт!
Я без конца отвечал на вопросы, описывал Севастополь, довоенную жизнь на флоте. Все нравилось старикам. Не могли понять только двух вещей: почему нет памятника адмиралу Нахимову на площади у Графской и как это получается, что матросы и офицеры у нас вроде бы наравне, хоть обязанности разные.
Особенно тронул стариков рассказ об отпуске в Сухуми.
— Как это так? — недоумевали они. — И штурман, и старший офицер (так они именовали по-своему старпома), и сам командир корабля позаботились, чтоб матрос повидал свою мамку. Прямо из кампании отпустили!
И после этого, конечно, не было ничего удивительного в том, что этот матрос, узнав о войне, сломя голову помчался на свой корабль.
— По воздуху летел!
— Нет, надо тебе в Севастополь, сынок! — приговаривал Иван Ерофеич. — Голову клади, а на русский флот добирайся.
Морской вариант бегства был отвергнут.
— Посудина в море, что рубль на ладони, видна каждому, — с сожалением сказал он. — Прожекторы, катера... Не годится!
Выход был один — пробиваться за Днепр. Значит, раньше всего надо попасть на Украину, а там идти от села к селу. Все надежды возлагались на Серафимова сына, машиниста. Побег был назначен в ночь с воскресенья на понедельник.
— Хороший день, — сказал Серафим, — многие с похмелья глаз не продерут. Сегодня же направлюсь в Констанцу упредить сына.
Иван Ерофеич заключил:
— Как получим «добро», поведу вас, сынки, в Констанцу.
6
Под диктовку Серафима я записал самые нужные румынские фразы, и потом мы с Головановым всю ночь твердили их. Вместе с нами собирались бежать старшина Задорожный и Матвеич. Задорожный сразу сказал, что с нами готов хоть к черту в зубы, а Матвеич колебался, боялся стать обузой, но решился.
В субботу мы закончили копку свеклы. По распоряжению управляющего нам в этот вечер выдали мамалыгу. Капо раздобыл себе водки. Потом ему показалось мало, и он командировал меня за пополнением. Иван Ерофеич обрадовался:
— Николаю-угоднику слава, морскому заступнику!
Оказалось, что «добро» от Серафимова сына получено, но бежать надо сегодня же, потому что в воскресенье Серафимов сын уезжает в рейс и вернется не скоро.
Иван Ерофеич пошел купить самогона для капо, а я остался его ждать. Заступник моряков строго глядел на меня из угла. Он чем-то напоминал хозяина дома, и мне пришла в голову смешная мысль: «Уж не сам ли святой принял облик старого матроса, чтобы вывести нас из плена?»
— Выведешь нас? Молчишь, Николай-угодник. Все-таки хороший ты мужик! Сколько поколений русских матросов с надеждой смотрели на тебя в минуты опасности! А моего брата тоже звали Николаем...
Мне было лет десять, когда мы с Колей заблудились в пещерах под Южнобугском. Я вспомнил свой страх и уверенный голос Коли: «Выйдем!» И он действительно вывел меня, а потом никто не верил, что мы прошли подо всем городом. Там их до черта, этих ходов, в моем родном городе. И вряд ли кто знает их план. Вот где прятаться партизанам, если они только есть. Не дожил брат до этой войны. Мне — воевать за двоих. Уйдем из «Дориды», и снова начнется для меня война. Подземная война — в катакомбах, в темных коридорах. И я найду выход, непременно найду. А Шелагуров, Зимин, Батыр Каримов и те, кто погиб с кораблем? Они тоже верили, что останутся живы. Вот и я так. Может, и до Констанцы не доберусь, только подведу хорошего человека? Может, подождать? Наши придут в Румынию — «Красный Кавказ», «Коминтерн», «Червонка». Дядька мой придет на линкоре «Севастополь»...
Я представил себе четырехсотмиллиметровые жерла, наведенные на Констанцу, на комендатуру, на черного Вильке, на колючую проволоку концлагерей. Комендоры застыли в башнях, а с командно-дальномерного поста виден весь порт, и те береговые батареи, и румынские миноносцы.
Ревун — залп! Еще залп! Без пропусков грохочут башни главного калибра, и к ним присоединяется весь флот, и немцы бегут, и румыны бегут, и мы выходим из-за проволоки, из вонючих подвалов. Мы бежим в гавань. Там полно кораблей. Шлюпки, мотоботы, катера высаживают невиданный десант. Матросы — в тельняшках, как мы на кукурузном поле. Только их в тысячи тысяч раз больше. Тот десант дойдет до Бухареста, до Берлина...
...Увел ты меня, Николай-угодник, в трусливый лабиринт. Хочешь, чтоб я дожидался, пока весь Черноморский флот придет за мной сюда? Чтоб отсиживался тут, копал свеколку управляющему, носил подарочки капо. А если наступление будет через пять лет? Ждать? Лишь бы не подставляться под пули?
И даже не через пять лет, а через пять дней, — что я скажу, когда меня освободят наши? Скажу, что честно воевал. Не моя вина, если я до сих пор жив и хочу жить. Хочу увидеть мать и найти Анни, и не быть больше дураком, и целовать ее изо всех сил. Тебе это непонятно, Николай-угодник, потому что ты святой и, кроме того, старик. А я — молодой. Мне нужно жить на земле, а не на небе. Если б ты знал, какие глаза у Анни, и как хорошо обнять ее, и как она понимает меня...
А поймет ли меня Анни? Я пытался вспомнить звук ее голоса, какую-нибудь ее любимую фразу. Вот она сидит на продавленном диванчике и читает книжку в зеленом переплете:
«Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!» — Она повторяет: — Каждый день! Не один раз, не два раза, а всегда...»
— Заждался, сынок? — Иван Ерофеич плотно прикрыл за собой дверь. — Водку принес и еще кой-чего.
В свертке были две пары брюк, темные рубахи с вышивкой. Старик счастливо улыбался:
— Кой на что еще пригожусь, сынок! Если вызволю вас, можно спокойно помирать. Дал бы только бог!
Он перекрестился. Я тоже взглянул на святого, но теперь мне не хотелось дискутировать с ним, да и сам святой в присутствии своего хозяина уже не был похож на него. Потому что святой был мертв, а в этом старике горела жизнь, которая не боится смерти.
Я взял бутылку и ушел, чтобы в последний раз вернуться в этот дом через несколько часов.