"Петр Великий (Том 2)" - читать интересную книгу автора (Сахаров (редактор) А. Н.)

Глава 7 ФЕОДОР АЛЕКСЕЕВИЧ, ВСЕЯ РУСИИ САМОДЕРЖЕЦ

Всё чаще приходили к Москве челобитчики. Невмоготу стало жить убогим людишкам. Дождём сыпались указы о новых тяготах, пошлинах и налогах. Челобитчиков не пускали в приказы и выслушивали их на дворе. Каждое лишнее слово против господарей, вельмож и целовальников[15] расценивалось как оскорбление самого государя, «начальника всех начальников». Челобитчиков били смертным боем, морили в застенках и отпускали домой, когда считали, что из простолюдина «выколочена всякая блажь».

Единственными людьми на Москве, сочувствующими убогим, были стрельцы. Они внимательно прислушивались к печалованиям, делились своими невзгодами и таили в груди великую злобу против русских порядков.

Больше всего ходоки пеняли на земельные законы.

– И то, – вполголоса шептали они, – хоть были мы и ране в крепости, а всё же какой ни на есть землишкою да володели. С недоброго же почину боярина Артамона Сергеевича Матвеева все вверх дном пошло: который годок ужо стали продавать нас господари так, одних, без земли.

– У, дьяволы! – грозились кулаками в пространство стрельцы. – Коня, и того с уздой продают! А то – человеков!

И всё чаще повторяли:

– Не инако, придётся нам самому государю ударить челом.

Так, в перешёптываниях, смутных ожиданиях и каких-то обставленных строгою тайною подготовлениях тянулись мрачные московские дни.

Челобитчики уже не ходили в приказы, а прямо от заставы сворачивали в стрелецкие слободы. Они проникались постепенно глубокою верою в то, что только через стрельцов сумеют добиться правды и, как на духу, до последней мелочи делились с ними своими обидами.

– Гибнем! – делая движение, чтобы пасть на колени, молили крестьяне. – Бога для заступитесь! Бывало, допрежь и оброки и повинности твёрдо обозначались, а ныне все паутиною переплелось. То и знай, чтут нам указы про то, чтобы пашню на помещика пахать и доход ему платить, чем изоброчит. А ещё и новое повелось: любы стали господарям обозы купецкие. Одно лихо и видим. Помещику – награбленное, а нам – что ни разбой, то батоги…

Больше других стрельцов волновался Кузьма Черемной. Все простил бы он Грибоедову: и то, что землю отнял, и то, что заставляет стрелецкие семьи работать на него, как на господаря, но позабыть тот проклятый день, когда нещадно избили его, было свыше сил Черемного. Он тысячи раз перебирал в памяти все события того жестокого дня, искренно хотел найти хотя бы призрачное оправдание избиению – и не мог. Правда, самая неприкрашенная, простая, была на его стороне. Он ничего не добивался, служил государю верой и честью, выполнял всё, что требовал от него закон, и вдруг понял, что нет на Руси никакого закона. Это открытие поразило его, выбило из колеи, перевернуло все представления о долге и чести.

Черемной забросил торговлю, как одержимый, едва освободившись от дозоров, бегал по слободам, жадно прислушивался к волнующим словам недовольных и с каждым часом наливался всё более и более злобой против тех, кому ещё недавно служил со всей преданностью.

Верными споручниками Кузьмы стали Борис Одинцов и Обросим Петров. Кузьма раньше остерегался этих людей, – ходил слух, будто они были в своё время в какой-то тайной связи с великим смутьяном Степаном Разиным, – и поэтому-то он ещё безотчётно, подсознанием, привязался всей душой именно к ним.

Каждое новое самоуправство начальных людей не только не раздражало уже Кузьму, но вызывало неподдельную радость.

– Пущай их, – мотал он головою, как норовистый конь, – чем боле огня в печи будет, тем скорее смола в котле закипит.

Богатеи-стрельцы собрались на тайный сход. Один охотнорядец заявил прямо:

– С огнём тешитесь. Стрелецкая торговая мелкота нам не с руки. Недолог день – полки бунтовать начнут.

Толстосумы и впрямь очутились промежду двух огней. С каждым днём всё чувствительней отзывался на их мошне раскинувшийся по Москве, да и по иным городам иноземный торг. Люди русские льнули к иноземным товарам с превеликой охотой. Всё, что шло из-за моря, почиталось и добротней и краше отечественного. И обрядка появилась новая, невиданная у дворян московских и у родовитых людей. Домы их так обставлялись, что многие диву давались – уж православные ль жительствуют тут аль басурманы засели?

Что и говорить! Великий застой в торговых делах краше всяких слов сказывал обо всём.

– А жительствовали како допрежь ереси Никоновой! – надрывно вздохнул присутствовавший на сходе раскольничий поп. – Доколе держались старой веры, Господь благоумильно взирал на чад своих, и дом их был полною чашею.

– Сице[16], воистину сице, – отставив до боли в суставах два перста, перекрестились стрельцы. – Была вера истинная, и церковь Божия почиталась сестрой любезной царства русийского, и хозяевами на Руси были русские люди. И силу, и торг, и честь – всё Господь даровал исконным чадам своим…

– А ныне, – перебил, загораясь неожиданным гневом, поп, – тако норовят лютые вороги сотворить, чтобы церковь апостольская глас свой господарский утратила, чтобы не бок о бок с царём стояла, но служила бы царю, яко дьяки и подьячие служат. А не бывать сему! Не бывать!

По сердцу были всем слова попа. Не зря же каждый из прибывших на сход ревностно отстаивал старую веру и «древлее благочестие» и с таким проникновением, громогласно, не страшась напастей, произносил слово «Исус».

«Исус» – это те времена, когда помещик добывал всё необходимое для жизни своей и россиян у себя в вотчине, когда хозяином торга был русский торговый люд, когда церковь наравне с государем полностью володела и душами, и животом, и имением всей русской земли.

«Иисус» – это учёный и ловкий иноземец-купчина, покусившийся отбить первенство в торговле у россиян. Какая корысть в том, что торговая казна русская так зажирела, что задыхается в ставших до жестокой боли тесными рубежах своих, что ей занадобился, как воздух, доступ к морям, коли из-за этих проваленных морей саранчой налетели иноземные лиходеи и полонили рынок! Прочь Иисуса! Пусть до веку живёт Исус!

Так рассуждала сторона, враждебная новшествам, вводимым непреложным ходом вещей.

Но страшно было идти рука об руку и с торгового мелкотою. Вот и теперь. Слыханное ли дело миром всем идти к царю с челобитною? Видывали толстосумы хожденья такие. Где скоп, там и бунт. Стрельцы почнут, а кончат убогие. Не таково ли было с денежным, и соляным, и иными прочими бунтами?

Долго рядили стрельцы на сходе и порешили:

– Там видно будет. А покель – погодим. Будто мы и с мелкотой, а будто и нет.

Когда стало известно, что полковник Пыжов по собственному произволу вычел в свой доход половину жалованья стрелецкого, Черемной первый собрал сход однополчан.

– Кланяйтесь земно, воины христолюбивые! – злорадно расхохотался он. – Ибо скоро исполнится время, когда и из домов наших выгонят нас! Будем, попомните, будем холопями у полковников и пятисотных!

Поступок Пыжова был последнею каплею стрелецкого долготерпения. Не выдержали полки, ударили в сполошный колокол. В тот же час, по казацкому обычаю, заведённому от Стеньки Разина, собрался круг.

– К государю! Челом! К самому государю!

Возгласы эти покрыли все шумы и споры.

Прямо с круга выборные отправились в Кремль. У Спасских ворот их встретил Иван Языков.[17]

– И не мыслите государя тревожить, – испуганно замахал он руками, – недугуется царю.

Но уловив по выражению лиц челобитчиков, что они твёрдо решили выполнить волю круга, он сразу переменил тон с заискивающей улыбкой подошёл к ним вплотную.

– Нешто поверю я, что стрельцы государевы пригодой послужат к кончине преждевременной помазанника Господня? – И не дав им возразить, печально уставился в небо: – Да… недугует государь… Денно и нощно со причастием стоят у ложа его духовники…

Стрельцы замялись.

– Не от себя мы… ото всех полков.

По площади, точно предупреждая выборных об опасностях, которым могут они подвергнуться, если ослушаются Языкова, проскакал сильный отряд рейтаров. За ними потянулись стремянные, пушкари и солдаты.

Словно осенённый вдруг яркою мыслью, Языков весело прищёлкнул пальцами.

– Доподлинно, истину вы рекли: «Не от себя, а ото всех полков». И чтобы, значит, были вы чисты перед пославшими вас, давайте не откладаючи и розыск начнём. – Он клятвенно поднял руку: – Обетованье даю: правдой и честью поведу розыск, а там, как пошлёт Господь исцеление государю, – при последнем слове Языков снял шапку и перекрестился, – всё и обскажем ему, как что творят начальные люди.

Стрельцы-толстосумы, владельцы изрядных продовольственных лабазов в Охотном ряду, поставщики царского двора, обрадовались случаю кончить все миром.

– А коли обетованье даёшь, нам и перекрыть нечем! – крикнул кто-то в толпе.

– А подаст Господь исцеление государю, в те поры и обскажем ему про всё! – послышалось из другого конца.

Черемной замахнулся на охотнорядца бердышом.

– Покель же ты, что ли, жалованье на прокорм нам давать будешь? Тебе что? Тебе по конец живота дожидаться можно. Ты всё едино и сам жалованье своё не берёшь – полковникам отписываешь! У тебя в торг один, небось, сот семь[18] заложено!

– А мы вразнос еле-еле своим рукомеслом на ефимок[19] оборачиваемся! – с пеной у рта поддержал Кузьму Борис Одинцов. – Будет! Наслушались мы посулов! К царю! За мною, брателки!

Вся площадь постепенно наполнялась войсками, которыми командовали иноземные офицеры.

Стрельцы поняли, что их не пустят в Кремль.

– На, держи! – после короткого совещания с товарищами подал один из стрельцов челобитную Языкову – Ты думный дьяк приказа Стрелецкого, и ты обетование дал нам перед Богом самим, тебе верим.

До позднего вечера добросовестно трудился дьяк, чиня розыск по челобитной. Один за другим приходили выборные от разных полков и чистосердечно рассказывали о неправдах начальных людей. Языков строго слушал, тщательно выводил на особом листочке имена наиболее дерзких и невоздержанных на слова.

– Ай—ай—ай—ай! – болезненно вздыхал он, покачивая сплюснутой, как помятый ситник, головой. – Что творят беззаконники с воинством государевым! – И с едва скрытым наслаждением думал, как легко удалось ему подвести стрельцов, вызвать их на откровенность.

– Так, сказываешь, болезный мой, не половину, а, почитай, всё жалованье оставил за собою полковник? Как тебя? Потапушка, что ли? – обратился он к молодому стрельцу.

– Да не токмо жалованьем, а и бабой моею попользовался. Повелел ей холсты ткать на него, а к делу пришлось, ноченьку с ней ночевал. Мушкетом грозился. Ну, измочалил я после бабу свою, а легче мне от того?

– Ай-ай-ай-ай! – сжал Языков пальцами горло, точно стремился подавить готовые вырваться всхлипыванья. – До чего же допустил ты, Господи Боже мой! – И записал дрогнувшей рукой: «Повидать Потапову бабу. Авось и моего устрашится мушкета, разжалобится».

Поутру начальник Стрелецкого приказа князь Юрий Алексеевич Долгорукий[20], выслушав Языкова, отправился с докладом в Кремль.

Тихо, неуютно было в опочивальне Феодора Алексеевича. Густо пахло целебными снадобьями, человеческими испарениями, заношенным бельём и клопами. В промороженные стрельчатые оконца скупо сочился мутный и липкий, как взор очей государевых, свет. На кресле, придвинутом к самой постели, были в беспорядке разбросаны книги, задеревеневшие от пота чулки, склянки, носовые платки, ладанки, иконки, кресты кипарисовые, медные, золотые и груда карманных, в различной оправе, зеркал.

Зеркальца были любимою потехою государя. Их он собирал с первых дней венчанья на царство. Как бы ни злобился царь на ближних своих, стоило поднести ему в пригожей оправе с затейливым узором зеркальце, и гнев его тотчас же рассеивался. В скучные долгие вечера, когда надоедали россказни бахарей[21], а незатейливые, всегда одни и те же забавы шутов и карлов вызывали тошноту, когда от знакомых до последнего пятна богословских книг рябило в глазах, – он обращался к своей излюбленной потехе: набирал столько зеркалец, сколько вмещалось их промеж растопыренных пальцев, и забывал обо всём на свете. Боже избави, если кто-либо осмеливался нарушить его очарование. Болезненное продолговатое лицо, чуть опушённое светлой бородкой, загоралось тогда таким гневом, что даже царевна Софья почитала за благо поскорее убраться из братниной опочивальни.

Но такие вспышки бывали нечасто. Софья ревниво следила за тем, чтобы ничто не тревожило государя. Она любила Феодора Алексеевича глубокой, почти материнской любовью. Да и как было ей не любить его, такого смирного, мягкого, ласкового, а главное – первого из самодержавцев российских, распахнувшего наконец запертые от всего человечества двери светлиц царевен. Никто из мужчин, даже самые близкие люди, ещё недавно не могли и помыслить о том, чтобы увидеть в лицо царёвых дочерей и сестёр. Из колена в колено были царевны затворницами-монахинями; светлица, в которой жили они с первых часов рождения, становилась их гробом. Шутихи, карлицы, дурки, боярыни-мамки, пяльцы да Часослов. И всё. Разве ещё мутные ночные думки, девичье томление, неосознанная тоска о несбыточном, невозможном: о муже.

И вдруг – воля. Правда, ограниченная, но всё же воля. Вышло всё это как будто неожиданно и просто, точно само собой. Случилось так, что Феодор Алексеевич в одну из ночей почувствовал себя особенно плохо. Уверенный в близкой кончине, он пожелал проститься с сёстрами. Софья первая прибежала в опочивальню, обливаясь слезами, припала к хриплой груди царя, и так оставалась долго, до тех пор, пока больной не заснул. Замер Кремль. Ничто, опричь ночных мышиных шорохов в тёмных покоях да баюкающего шелеста губ монаха, читающего часы, ни малым намёком не заявляло о жизни.

Государь проснулся на рассвете и, увидев притаившуюся в красном углу царевну, благодарно воздел очи к расписанной золотом подволоке.

– Не инако ты, Господи, сподобил мя чудо узреть.

И, поманив к себе пальцем сестру, поцеловал её в толстые губы.

– Ты вернула мне жизнь. Тебя прислал Бог во спасенье моё. Едва припала ты к груди моей, почуял я, как вливается здравие в душу мою.

С тех пор Софья всё чаще стала захаживать в опочивальню и так умело и ласково прислуживала брату, что Феодор Алексеевич не мог уж обходиться без неё. Вначале нарочито робкая, пугливая, Софья понемногу стала как будто привыкать к мужскому обществу, принимала участие в делах государственности, каждый раз поражая брата недюжинным умом и находчивостью.

– Гляжу я на тебя, – нежно ласкал он то и дело царевну, – и всё к чему-то воспоминаю сказы о прадеде нашем Филарете[22]. Сдаётся мне, в него ты пошла крепостью ума и державным духом.

Многим боярам не нравились заведённые в Кремле новшества. Они почти открыто роптали и даже ходили с жалобою к патриарху. Но Феодор только усмехался благодушно и ещё больше баловал сестру милостями. На защиту царевны против боярского гнева поднялся ближний боярин, князь Василий Васильевич Голицын[23]. Он не давал никому сказать худого слова про Софью, издевался над «азиатским дикарством» вельмож и повсюду носился с именем покойного начальника Посольского приказа Ордын-Нащокина[24].

– Вот вы кичитесь племенем-родом, а был Нащокин неродовит, да гораздо учён. И не зря сказывал он, что не в грех добрые дела у иноземцев перенимать да на Русии сеять. От того не убудет нас, а и прибудет ещё во славу державы царской.

Феодор Алексеевич строго, точно совершая таинство, поддакивал любимому боярину и во всём соглашался с ним.

– Ежели все повести, как издревле велось, то и тебе, Василий, выходит, уж и по-латыни негоже со басурманы беседы беседовать, а и мне по-ляшски[25] книги грешно вычитывать. Нешто не так я сказываю?

– Так, государь. Воистину так, – прикладывался Голицын к худой и жёлтой царёвой руке.

– Ещё бы не так, коли устами херувимскими твоими глаголет Господь, – вкрадчиво вставляла царевна и благодарно заглядывала в глаза князю Василию.

Бояре смирились.

– А плетью обуха не перешибёшь, – рассудили они. – Нам же то не в помеху. Как жаловал нас государь милостями допрежь, так и ныне всех нас примолвляет…

Князь Долгорукий долго стоял у двери опочивальни, не решаясь войти. Наконец дверь отворилась, и на пороге показался лекарь Даниил Гаден[26].

– Скоро ли ты отчародействуешь, жидовин? – брезгливо посторонился от лекаря князь.

Бледное лицо Гадена болезненно передёрнулось, в глазах засветилось странное выражение обиды, покорности и какой-то жалости не то к самому себе, не то к Долгорукому.

– Меня зовут Даниил, – произнёс он слабым, чуть вздрагивающим голосом.

Долгорукий грубо оттолкнул его:

– Как ни ксти душу поганую, а все жидовином застанешься.

И князь вошёл в опочивальню. Слышавшая его слова Софья погрозилась:

– Не поносить вместно лекаря, а в пояс кланяться. Денно и нощно дозорит он подле государя и великую лёгкость в недугах приносит умельством своим.

Князь передёрнул плечами.

– А коли воля твоя, то молчу. Токмо, сдаётся мне, не зазорно ли высокородному князю русийскому кланяться в пояс жидовину поганому?

– Кой он жидовин! – вмешался духовник царя. – Он Христа исповедует. А ещё недугующих исцеляет, живота не жалеючи, труждается для людей.

Слегка приподнявшись на локте, царь любовно поглядел на сестру и священника.

– Так его, так его, чадушки. Помелом выметите из нутра его княжеского азиатское дикарство богомерзкое!

Лекарь вернулся с колбочками и склянками, опытною рукою приготовил снадобье, налил в ложечку, сам отпил первый, а потом поднёс к губам царя.

Кривясь и морщась, Феодор Алексеевич выпил жидкость, закусил жареным засахаренным миндалём и поудобнее улёгся.

Софья заботливо поправила пуховик.

– Не тревожит ли, братец мой государь?

– Отменно, Софьюшка! – сладко зажмурился Феодор Алексеевич.

Долгорукий стоял у окна и царапал ногтём слюду. Софья нетерпеливо поглядывала на дверь, очевидно, поджидая кого-то. Неслышно, затаив дыханье, пошёл из опочивальни лекарь. У двери он приостановился и, отвесив низкий поклон входившему Голицыну, шмыгнул в сени.

Тучное, заросшее маленькими чёрными волосками лицо царевны полыхнуло ярким румянцем. Узенькие, заплывшие жиром глаза засветились такой неподдельною ласкою, что князь невольно, с такою же искренностью, поцеловал её руку. На жирном обрубочке носа Софьи затокала чуть видная синяя жилка, а тучные груди так высоко вздымались, как будто хотели разодрать скрывавшую их ткань польской кофты.

– Как почивать изволила, царевна? – низко поклонился Василий Васильевич Софье Алексеевне.

– Ты как почивал? – неожиданно ухмыльнулся царь и лукаво подмигнул.

Взволнованная царевна поднялась с кресла и грузно шагнула к окну.

Священник перекрестил царя и, не глядя на Софью, почти выбежал в сени.

– То он от соблазна прочь пошёл, – хихикнул царь.

Князь застенчиво опустил голову и промолчал.

Наступило время сидения. В опочивальню чинно входили бояре, долго крестились на образа, кланялись земно царю и, дождавшись приглашения, садились вдоль стены, на обитую атласом с золотыми гривами, лавку.

– Не покажешь ли, государь, милость, не повелишь ли к сидению приступить? – торжественно, как полагалось по обряду, приподнялся Голицын.

Феодор раздумчиво поглядел на жёлтые пальцы.

– И всё-то вы с государственностью. Опостылело. Недугую я. Тут впору не государственность вершить, но в монастырь на постриг идти, а там и ко Господу.

Ближние сорвались с мест и пали ниц.

– То не царь сказал, то ветру ветер внял. Ветром разнесло, в поле размело. Тьфу, тьфу, тьфу! Сухо дерево, завтра пятница, – дружно прочитали они заклинание и, поднявшись, рявкнули остервенело: – Словеса сии никому не в помеху, государю же нашему мно-о-о-гая лет-та!

Польщённый царь милостиво допустил всех к руке, перекрестился, лёг на бок и, подложив под щёку ладонь Софьи, открыл сидение.

– Со Господом, други мои.

Подьячий достал из мешочка, болтавшегося на животе, пузырёк с чернилами, привстал на колено и, расправив бумагу, приготовился к записи.

Василий Васильевич покрутил холёные, напомаженные усы.

– Сказ мой невелик, – поклонился он Феодору Алексеевичу. – О крестьянах мой сказ.

Ближние заёрзали на местах.

– Поколику показал мне Господь милость великую и научил многим наукам и языкам, – продолжал князь, обмахивая высокий свой лоб надушённым платочком, – стало во власти моей постичь, каково ведётся в землях иных управление государственностью.

– Затянул домрачейную, – едва внятно прошепелявил Иван Михайлович Милославский[27].

Софья зло прислушалась, но, не уловив слов, промолчала. Пётр Андреевич Толстой многозначительно переглянулся с братом своим Иваном[28].

– И в думках ночей недосыпая, – плавно, точно по-писаному, растягивал Василий Васильевич, – дошёл я, с Божьей помощью, к истине.

– Занятно! – уже вслух, не скрывая насмешки, отрубил Милославский.

Государь выронил из пальцев зеркальца и надулся.

– Погоди ты, егоза! Хоть ты и кровный мой, а чина сидения не рушь!

Певучая речь Голицына убаюкивала царя, он не слушал слов, о чём-то думал, мечтательно перебирая зеркальца. Вставка же Ивана Михайловича вернула его к яви. В другое время не миновать бы беды, плохо пришлось бы боярину то, что он оторвал царя от любимой забавы. Но Феодор Алексеевич на этот раз сдержался: было неловко показать людям, что он несерьёзно относится к сидению.

– Сказывай, Василий, не внемли ему!

– А истина, вот она вся, – уже без всякого вдохновениия скороговоркой отбарабанил Голицын. – Крепость крестьянская не в корысть, но в оскудение государству. Добро изничтожить крепости на крестьян, да коим наделом пользуются ныне они, то и оставить за ними на вся врём…

Точно от ворвавшегося внезапно ветра высоко подпрыгнули красные язычки лампад.

Князю не дали закончить, неистово набросились на него голодными псами, у которых вздумали отнять добычу.

– А не бывать тому, чтобы Богом данные господарям людишки отдельно от господарской воли живали!

Никогда ещё, за все шесть с лишним лет царствования, никто не видел такого бешеного гнева царя. Во второй раз за один час нарушили мечтательный покой его.

– Вон! – вопил он, срываясь с постели. – Лишаю! Всего лишаю!

Никакие мольбы Софьи не помогали. Царь метался по терему, опрокидывая всё на пути, дико ревел, хватал ближних за бороды, волочил их по полу, топтал ногами и изрыгал на весь мир самые страшные, какие только знал, проклятья.

Наконец силы оставили его Он вдруг отяжелел, опустился и, растопырив руки, упал.

Бояре столпились у выхода и угрюмо молчали. Подоспевший Гаден возился подле царя с какими-то снадобьями.

– Не отменить ли сидение? – спросил, ни к кому не обращаясь, Иван Михайлович.

Государь приоткрыл левый глаз и тупо уставился в пространство.

– Что же примолкли? – пожал он плечами.

Ближние поспешили занять свои места. Дьяк Посольского приказа Емельян Украинцев[29], придвинувшись к подьячему, продиктовал ему постановление.

Голицын, словно побитый, стоял в углу и не смел поднять голову.

– Что же ты, Васенька, не присядешь? – мягко, уже и без тени гнева, улыбнулся царь. Растерянный, жалкий вид любимца тронул его. – Ну, ладно. Не можно ужо и пожурить тебя стало. Ступай-от ко мне.

Софья с проникновенною любовью и благодарностью поглядела на брата.

Украинцев прочёл постановление, по которому крестьяне не только по-прежнему оставались крепкими за господарями, но, по существу, переходили в полную собственность помещиков со всей своей землёй и животом.

В тот же двенадцатый день января 7190 года состоялся собор. Сам государь, в полном облачении, поддерживаемый двумя стольниками, еле живой, объявил соборянам то, что внушали ему каждодневно Голицын и другие из ближних.

– Доподлинно, великой помехой служит местничество даче служб. Бывает, и гораздо добр на месте ином начальный человек, да не можно ему той службы дать: родом не вышел-де. А что нам родовитость, коли опричь знатной крови, бывает, нет за иным ни ума, ни сноровки! Как его на ту службу посадишь? И мыслю я местничество от сего дни изничтожить. Кто что заслужил, тому там и быть…

Он пощёлкал пальцами, хотел ещё что-то сказать, но страшная усталость помешала ему.

Собор подчинился воле царя.

В передних дворцовых сенях был разложен костёр, на котором сожгли все разрядные книги.

Когда всё кончилось, царь истово перекрестился и высоко поднял руки.

– Отселе все дворяне мне равные чада! И получать будут они поделом, а не по роду-племени.

И, покачиваясь из стороны в сторону, как хмельной, под одобрительный шёпот средних дворян и под хмурое мычанье высокородных, заковылял в опочивальню.

По пути Долгорукий рассказал ему о челобитной.

Феодор Алексеевич болезненно поморщился.

– Ох, угомон вас возьми! Сказывал же я не единожды: творите, как гораздей да любезней отечеству.

Главные участники челобитной, отмеченные Языковым на особом листке, были изловлены и посажены в застенок.

А ночью подьячие привели к Языкову в приказ жену Потапа. Женщина пришлась по мысли дьяку. Он отпустил её домой только к утру.