"Записки диссидента" - читать интересную книгу автора (Амальрик Андрей Алексеевич)

Глава 9. ОЖИДАНИЕ

Другой проблемой, казалось бы, более приятной, было получение гонораров.

Оказалась она, однако, довольно сложной — для меня, а для других — на моей ли стороне они были или против — совершенно фантастической: как, он еще добивается денег?!

Советским гражданам запрещено иметь иностранную валюту: так или иначе ее получив, они обязаны обменять ее, причем безвозвратно, на валюту внутреннюю.

В нашей стране, окончательно покончившей с социальным неравенством, существует пять мне известных типов внутренней валюты: 1) обычные рубли — ими большинство советских граждан получает заработную плату и расплачивается в обычных магазинах от Бреста до Чукотки, но не может сунуться с ними в валютные; 2) сертификаты в/о Внешпосылторг с синей полосой — их советские граждане получают в обмен на валюту «социалистических стран»; 3) сертификаты с желтой полосой — их советские граждане получают в обмен на валюту «развивающихся стран», на эти два вида можно покупать товары в валютных магазинах, но не все; 4) бесполосные сертификаты — их советские граждане получают в обмен на валюту «капиталистических стран», т. е. на свободно конвертируемую; 5) чеки серии Д Внешторгбанка СССР — их взамен на свободно конвертируемую валюту получают иностранные дипломаты и корреспонденты, а также советские дипломаты, эти два вида наиболее привелегированные, на них в валютных магазинах вы можете покупать все, что там есть.

На сертификатах стоит штамп, что их нельзя продавать, но поскольку они не именные, можно их передавать другим, равно как и чеки серии Д. Бесполосные сертификаты широко обращались на черном рынке, и с 1966 по 1976 год — по мере того, как на Западе развивались кризис и инфляции, а СССР все более процветал — цена на сертификат поднялась с 4 до 8 рублей, а некоторые горячие головы платили и 10. Система разных валют и цен давала огромные возможности для спекуляции, в которую втянуты были в первую очередь работники валютных магазинов. Оперативники, ловя тех, кто получал сертификаты «незаконно», имели свой кусок: часто, конфискуя сертификаты, они просто присваивали их. На двух обысках у меня изъяли триста валютных рублей — по окончании следствия они были Гюзель возвращены, так как невозможно было предъявить какое-либо обвинение. Но когда она пошла с ними в магазин — оперативники у нее тут же часть денег отобрали и даже оштрафовали ее. Нас вдвоем они никогда не трогали.

Получаемые из-за границы деньги делились на три категории: 1) наследство; 2) подарок; 3) гонорар. Не знаю, какой налог взыскивали за наследство, за подарок брали 35 %, за гонорар — если я не ошибаюсь — на 5 % меньше. В октябре 1968 года голландский журнал «Тираде» напечатал первую главу «Путешествия в Сибирь». Весной я попросил перевести мне мой маленький гонорар через Внешторгбанк СССР, посмотреть, что получится. Довольно скоро я получил письмо от банка, что на мое имя поступили деньги из-за границы — сумма не указана — и я могу прийти за ними в такие-то дни и часы. В банке на Неглинной Гюзель и я были с тех пор многократно, нас обоих знали, но каждый раз происходил один и тот же разговор.

— Вам поступили деньги из-за границы. Вы от кого ждете? — так опрашивают в тюрьме, когда вам поступает посылка или денежный перевод.

— Это я от вас надеюсь узнать.

— Вы сами должны знать, кто вам посылает, — и затем происходит долгое пререкание, пока или служащий не скажет вам, или вы сами не махнете рукой: деньги есть деньги, кто бы ни послал.

Вам называют сумму и предлагают или получить советскими рублями, или перевести деньги во Внешпосылторг, в обоих случаях за вычетом 2 % для банка.

Учитывая реальную стоимость обычного рубля и сертификата, никто, думаю, рублей не брал. В 1975 году была введена новая система, чтобы лишить евреев и диссидентов денежной помощи из-за границы: все, кто не имел разрешения Министерства финансов СССР, обязаны были получать рублями, за вычетом 30 % налога, ощутимая разница при соотношении обычного рубля к валютному 1:8. Вы расписывались, что просите перевести ваши деньги во Внешпосылторг — и через неделю могли идти за ними, не имея никакой квитанции. В одной конторе смотрели ваш паспорт и давали жетон, а в другой, выстояв в очереди, вы получали сертификаты.

Первый раз я безропотно получил свой гонорар как «подарок», тогда же мне разъяснили, что нужно предъявить справку, подтверждающую, что эти деньги действительно гонорар. Поэтому я попросил своих американских и французских издателей прислать мне письма, что переведенные ими деньги — аванс за книги.

— Гонорар? Подарок? — отрывисто спросила девица за барьером.

— Гонорар! — гордо сказал я.

— Давайте справку! — и, взяв письма, девица посмотрела на меня проверяюще, не сошел ли я с ума. — Нам нужна советская справка!

— Но мне не советские издательства переводят деньги.

— Нам нужна справка от советского учреждения, через которое вы ваши рукописи посылали за границу, — разъяснила мне она, как маленькому, но все же направила к начальнице отдела, и мы слово в слово повторили тот же самый разговор, как игроки в шахматы в патовом положении. Начальник Внешпосылторга оказался ее полной противоположностью: она была женщина — он мужчина, она худая — он толстый, она держалась сухо — он добродушно, но разговор был такой же.

— Мы по инструкции без справки гонорар оформить не можем.

— А нельзя ли посмотреть инструкцию?

— Мы ее показать не можем. Вы говорите, вы вашу рукопись сами передали за границу — что ж это у вас там за статья или книжка, как называется?

— «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?».

При этих роковых словах мы оба очень внимательно и долго посмотрели друг на друга. Весь опыт говорил начальнику, что автор книги с таким названием, передавший ее к тому же за границу, должен исчезнуть бесследно, а не с наглым видом требовать деньги, и поскольку все это было так чудовищно и так выходило за рамки здравого смысла, то он искал и этом еще какой-то более глубокий смысл — и тоже, видимо, опыту его не противоречащий.

— И что же?.. Что вы там пишете? — спросил он наконец.

— Познакомьте меня с вашей инструкцией — тогда я вас со своей книжкой, баш на баш.

— Ха-ха-ха. Но мы вообще-то коммерческое предприятие, можем свой товар — сертификаты — продать, а можем и попридержать.

— Так вы, выходит, анархист — хочу так, хочу этак. Нет, советский закон един для всех! — и, посмотрев, какое впечатление на него произвел упрек в анархизме, добавил. — Единственное советское учреждение, которое интересуется моей книжкой, это КГБ, да и то сомневаюсь, что он даст справку.

Произнесено, видимо, было то волшебное слово, которое так и этак ворочалось уже в голове начальника: он, как и многие другие, подумал, вероятно, что если я на свободе, так это какая-то тайная операция КГБ — и ему нельзя сделать ложного шага. Я тоже подумал, что если он так подумает, то вдруг сгоряча мне денежки даст — а потом уж что дано, то не воротишь, что с возу упало, то пропало. Любезным голосом — он, впрочем, все время был любезен — он сказал, что позвонит в министерство.

— К сожалению, никак без справки дать не разрешают, — сказал он, разводя руками и показывая всем видом сочувствие, — попробуйте поговорить во Всесоюзном управлении по охране авторских прав Союза писателей.

Управление размещалось на первом этаже знаменитого дома в Лаврушинском переулке, где булгаковская Маргарита побила оконные стекла по пути на бал к Сатане. Здесь повторилось то же самое: сначала я говорил с начальницей отдела — довольно худой и сдержанной дамой по фамилии Горелик, затем с начальником управления — весьма толстым и добродушным господином по фамилии Альбанов. Я спросил г-жу Горелик, что у нее за фамилия, украинская или еврейская.

— Да, еврейская, — с вызовом.

— Ну вот, а говорят, что евреев не берут на работу во всякие «идеологические учреждения».

— Меня, напротив, даже уговаривали, — ответила она, и чувствовалось, она обижена так, что я начал размазывать этот вопрос. Это было время, когда среди евреев еще считалось неприличным говорить при посторонних, что они евреи. Потом все стало меняться, и может быть, она уже в Израиле.

— Ну что ж, — благодушно сказал Альбанов, рассматривая мои бумаги, — с гонорарами трудный вопрос. Вот и Солженицын здесь у меня сидел, — и он указал на кресло, в котором Солженицын, я думаю, монументально возвышался, как памятник самому себе, я же, в своей красной рубашечке, совсем затерялся среди его кожаных просторов. — С точки зрения Конституции СССР вы совершенно правы, но вы вступаете на трудный, путь.

Насколько я мог понять, ни он лично, ни возглавляемое им управление на этот трудный путь вслед за мной вступать не хотели. По его совету я съездил в в/о «Международная книга», занимающееся продажей советских книг за границей, вступил в переписку с министерствами внешней торговли и финансов — но без успеха.

Все это было как бы зеркальным отражением моей борьбы два года назад. В память об отце я решил передать гонорар за его книгу «В поисках исчезнувших цивилизаций» пострадавшей от наводнения Флоренции, пока и эта цивилизация окончательно не исчезла. Итальянское посольство, куда письмо мое, хотя и не скоро, дошло, сообщило мне номер банковского счета во Флоренции, и пошел бюрократический круговорот: МИД направил меня в Госбанк СССР, Госбанк переслал письмо во Внешторгбанк, Внешторгбанк — в Валютное управление Министерства финансов СССР, откуда я получил дословно такой ответ: «Удовлетворить вашу просьбу не представляется возможным». Советские ответы лаконичны, не содержат ненужных обращений вроде «уважаемый», и также несут в себе элемент тайны, ибо никогда не объясняют, почему именно то или иное невозможно.

Здесь тайна была довольно прозрачна: власти не хотели обменивать советские рубли на конвертируемую валюту. Я все же продолжал писать письма, каждый раз получая одинаковые ответы от разных лиц, причем мы играли, если можно так сказать, втемную — никто не поинтересовался, велик ли гонорар, да и сам я до сих пор не знаю этого. Наконец, после письма председателя Совета Министров, меня пригласил начальник Валютного управления Мошкин.

— Почему же советский гражданин лишен возможности сделать вклад в благородное дело помощи Флоренции? — спросил я у него.

— А потому, — сказал начальник управления, — что ваши деньги — это более или менее бумага, мы с трудом, но все же обеспечиваем их обращение внутри страны, а за границей они ничего не стоят.

Он пожаловался, что даже какой-то «ненормальный» требует, чтобы ему обменяли рубли на доллары для покупки воспоминаний Керенского. Я сказал, что не вижу ничего «ненормального», что кто-то интересуется историей своей страны и хочет прочесть воспоминания бывшего премьер-министра, скорее ненормально, что по такому частному вопросу он должен обращаться к начальнику Валютного управления Министерства финансов. Несмотря на дружелюбный разговор, я ушел с криком: «Нет, так больше жить нельзя!»

— Можно! — кричали мне вслед Мошкин и его заместитель. — Ведь живем же!

Через год сотрудники КГБ, желая меня «поймать» на торговле картинами, требовали, чтобы я составил отчет о своих доходах:

— Как же так, Андрей Алексеевич, вы на почте зарабатываете 23 рубля в месяц, живете с женой на эти деньги, да еще купили домик под Москвой, как объяснить эти удивительные вещи?

— Объясняйте силой нашего советского рубля! — ответил я, вспомнив разговор в Валютном управлении. — Конечно, получай я не рубли, а паршивые доллары — не видать мне домика как своих ушей.

— Ну, американскому налоговому управлению вы бы так не ответили, — сказал мне раздраженный гебист; у них вообще чувство неполноценности по отношению к США: и техника подслушивания там лучше, и полицейские лучше оплачиваются, и от налогового управления не отделаешься шуточкой. Да и правда, получив за эту книжку гонорар от американского издателя, совсем не знаю, какой шуткой отделаться от налогового управления.

Так что к концу 1969 года у меня оказалось две денежные тяжбы с советскими властями: во-первых, я хотел послать свои деньги за границу — и они мне в этом отказывали, во-вторых, я хотел получить свои деньги из-за границы — и в этом они мне отказывали тоже. Я решил, по крайней мере, публично обругать их и послал письмо в несколько европейских и американских газет, настаивая на своем праве печататься без цензуры и получать гонорары. Я хочу, закончил я, «публично пристыдить советское правительство за проявленные скаредность и мелочность. Сталин расстрелял бы меня за публикацию моих книг за границей, его жалких преемников хватило только на то, чтобы попытаться присвоить часть моих денег. Это только подтверждает мое мнение о деградации и дряхлении этого режима, высказанное в книге „Просуществует ли СССР до 1984 года?“

Не все поверили в подлинность письма, особенно те, кто хорошо понимал, что Сталин действительно расстрелял бы меня, и удивлялся, что меня не расстреливает Брежнев. Но письмо это, которое могло показаться актом отчаянной смелости, было скорее результатом рискованного, но расчета. У меня накопился уже опыт общения с функционерами — работниками милиции, прокуратуры, КГБ, партаппарата, министерства финансов, Союза журналистов и т. д. Мне не приходилось иметь дело с теми, кто принимает решения, я, однако, понимал, что психология подчиненного является сколком с психологии начальника — и наоборот: единообразие системы постоянно корригируется двумя потоками: людей — поднимающихся по служебной лестнице и несущих на верх свои представления о жизни — и «идей» — того образа мышления, который складывается сверху и тщательное следование которому обязательно для нижестоящих. Так что я имел некую поведенческую модель — и исходил из нее, строя свою стратегию.

Я предполагал, что раз я занимаю в советской иерархии ничтожное место студента-недоучки, то, вынужденные вести открытую борьбу со мной — открытую, ибо книга моя была уже опубликована и дело было «под контролем» иностранной печати, — власти, по своей логике, должны принижать мое значение, показывать, что и как диссидент я вызываю только пренебрежение у них. Конечно, я не мог надеяться, что они будут игнорировать меня, но они могли меня судить по одной из двух статей уголовного кодекса. Статья 70 УК РСФСР — «антисоветская агитация и пропаганда», считающаяся «особо опасным государственным преступлением», до семи лет и пяти ссылки, — серьезная и почетная; статья 1901 — «распространение заведомо ложных клеветнических сведений, порочащих советский строй», считающаяся «преступлением против порядка управления», до трех лет, — почти бытовая. Вот я и рассчитывал, что чем резче и обидней я буду нападать на власти, тем сильнее им захочется подчеркнуть мою незначительность, тем больше шансов, что привлекут меня по ст. 1901, мол, на такое ничтожество и хорошей статьи жалко. Расчет мой оправдался, но только отчасти.

Будь мой случай никому не известен, мне без всяких колебаний дали бы в лучшем случае семь лет. Поэтому я хотел — в частности письмом о гонорарах — напомнить о себе, чтобы не дать властям воспользоваться мертвой паузой.

Общий мой принцип был тот, что лучше идти навстречу опасности, чем бежать от нее. Кроме того, меня, что называется, немного несло: неожиданный успех книги, а главное — эйфорическое состояние свободы, когда я мог говорить и писать все, что думаю, как бы приподнимали меня над землей.

Что же касается гонораров, то, не желая получать их как подарок, я отослал их назад — и удовлетворил тем самым свой гордый дух. Увы, наша с Гюзель слабая плоть ежедневно требовала пищи, так что я попросил своих издателей отосланные деньги прислать на имя Гюзель, которая без споров получила их как «подарок», как подарок жене от мужа.

В разгар борьбы из-за денег я узнал об аресте Виктора Красина. Он скрывался под Москвой, но как только заехал к своей сестре, буквально через несколько минут появилась милиция, вышибли дверь и вытащили его из ванны.

Через пять дней — никто не знал об этом, а жена оказалась в суде случайно — он получил пять лет ссылки как «лицо, уклоняющееся от общественно полезного труда», так меня сослали в 1965 году и пытались сослать в 1968-м. Прокурор и судья заявили также, что он не заботится о семье, не был на дне рождения сына, это было включено в приговор как один из обвинительных пунктов. КГБ потому так разозлило, что Красин не был на дне рождения, что рассчитывали его схватить в этот день, установили слежку за домом — и зря, вот ему это и припомнили, одновременно показав чадолюбие власти: не поздравил мальчика с днем рождения — получай срок.

На следующий день мне позвонили: обыск у Горбаневской, и я сразу поехал к ней, мы старались — если об обыске удавалось узнать — не оставлять наших товарищей один на один с властями. Дверь мне открыл неизвестный, и по тому, как обрадованно он пригласил меня войти, я понял — действительно обыск.

Гебисты уже потирали руки при виде новой жертвы: один карман у меня оттопыривался, словно там лежала пачка листовок. Но в пакете оказались бутерброды — Гюзель боялась, что до конца обыска я проголодаюсь, я же просто хотел позлить гебистов; они действительно крайне разозлились, что на их обыски уже ездят с завтраками, как на пикник. Трое мужчин бросились мне в глаза, когда меня ввели в комнату: один, низенький, тощий и остролицый, суетился у стола с наваленными на нем бумагами, другой разводил руками посреди комнаты с видом гостеприимного хозяина, а третий сидел на кровати с видом философской грусти на лице, были еще какие-то молодые люди «на подхвате», но я на них внимания не обратил.

— Вы — из прокуратуры, — сказал я сидящему за столом. — Вы — из КГБ, — тому, кто держался с видом хозяина. — А вы, — и я попытался сообразить, откуда же третий, но ничего полицейского в его лице не было, — не знаю, просто не знаю.

Один оказался старшим следователем прокуратуры Шиловым, другой — оперативником КГБ Сидоровым, хоть он и был «душой обыска», но выдавал себя за капитана милиции, охраняющего Шилова от покушений Горбаневской, третий никакого отношения к КГБ не имел — это был философ Борис Шрагин, пришедший с той же целью, что и я. Пришел я в самый напряженный момент: только что Горбаневская порезала Шилову палец, и вся его протокольная физиономия выражала — увы — не страдание, а радость: ведь дело пахло если не террористическим актом, то вооруженным сопротивлением властям, нанесением телесных повреждений — или же свидетельствовало о буйном помешательстве Горбаневской. А какое следовательское сердце не порадуется при таком наборе преступлений!

Горбаневскую ее пятилетний сын попросил поточить карандаш, в этот момент Шилов схватил лежащий перед ней «Реквием» Ахматовой с дарственной надписью, и Горбаневская схватила эту дорогую ей книжку, не выпуская бритвы: дернув книжку, следователь слегка порезался. В таком случае ребенку смазывают палец йодом и говорят: до свадьбы заживет. Но следовательский палец ожидала иная судьба: он был внесен в протокол, фигурировал на суде и был признан одним из веских оснований для заключения Горбаневской в психбольницу. Когда на обыске у меня Шилов снова начал бубнить про свой палец, я сказал ему просто, что, по-моему, он поступил не по-мужски. Вспоминаю маленькую Наташу Горбаневскую, с ее близорукими глазами, двумя детьми, больной матерью, любовью к Ахматовой и тупой бритвой в руках, я думаю: как не по-мужски поступила с ней вся эта система, олицетворяемая внизу Шиловым и Сидоровым, а наверху неподвижными и каменнолицыми мужами на Мавзолее.

Шилов тем временем завел разговор, что жизнь день ото дня делается все лучше, — слабое утешение для Горбаневской, которую собирались на несколько лет упрятать в тюрьму. Я спросил его, значит ли это, что сейчас лучше, чем двадцать лет назад.

— Конечно! — воскликнул Шилов.

— Выходит что же, при Сталине хуже было?

Шилов замолк, а Сидоров весь напрягся, оставив на минуту бумажки и книжки.

Дул уже три года сквознячок сталинизма сверху — и в «органах» ощущался он, я думаю, сильнее, чем где бы то ни было. Впрочем, скажи Шилов, что при Сталине было лучше, у меня наготове другой вопрос: выходит, вам Брежнев не нравится?! Однако Шилов, долго помолчав, ответил: «Пожалуй, сейчас жизнь все-таки получше», — после чего меня выставили из квартиры. С Горбаневской я увиделся только через шесть лет в Москве, со Шрагиным — через семь лет в Нью-Йорке, Шилова и Сидорова — увы — я снова встретил через два месяца.

Шилов на прощанье сказал, что из меня получился бы хороший следователь, — думаю, высший комплимент в его устах.

После выхода «СССР до 1984?» я дал первые интервью американским корреспондентам: Джиму Кларити для «Нью-Йорк Таймс» и Биллу Коулу для Си-Би-Эс. Кларити говорил по-русски правильно, но очень медленно, был человек меланхоличный, усами и телом немного похожий на моржа; когда он брал интервью у меня, он так неуклюже ворочался в кресле, что оно развалилось под ним — кресло мы потом кое-как склеили и уже не предлагали американцам. Коул, напротив, был сухощавый, подвижный и нервный — было видно, что жизнь в России не для него, все принимал он близко к сердцу, по-русски он не говорил.

С обоими у нас установились хорошие отношения, и мы несколько раз были у них в гостях. Американское и вообще западное гостеприимство носит характер отлаженного механизма, оно лишено элементов русской импровизации. Когда нам предлагали джин с тоником, виски или водку, ставя на стол миску с орешками, я сначала немного нервничал, думая: вот так закуска, в матушке России к водке подали бы грибки, студень, пирожки, рыбку да еще черт знает что, а здесь так и уйдешь с пустым желудком, — однако за «дринком» следовал, к моему облегчению, обед, но уже без водки, тоже совсем не по-русски, иногда очень неплохой, но почти никогда по-настоящему хороший. Как-то нам подали торт из тыквы — тыкву мы ели только во время войны, и тыквенная каша в моем сознании связана с самой отчаянной бедностью и голоданием — помню, с какой жадностью ел я после этой каши американскую свиную тушенку, незабываемый символ ленд-лиза, и те же самые великодушные американцы додумались делать торт из тыквы, думал я. Но как раз у Кларити на обеде нас угостили жирной свининой — я вообще не люблю жирного, а Гюзель выросла в мусульманской семье, так что мы похвалили обед без энтузиазма, и Джим перевел жене, что после такого обеда я собираюсь писать протест в «Нью-Йорк Таймс».

Интервью для Си-Би-Эс было первым телевизионным интервью диссидента, меня могли увидеть и услышать миллионы людей. И каким ударом было узнать, что в Шереметьевском аэропорту пленку конфисковали — впоследствии перед судом она была прокручена в качестве одного из вещественных доказательств. Я думал, что Билл смертельно напугался, но он предложил повторить интервью — я с радостью согласился, предупредив только, чтоб он не вздумал вывозить пленку сам. Я пригласил также Якира: предварительно хорошо выпив, стуча кулаком по столу, все более воодушевляясь и не договаривая фраз, на первый же вопрос он стал отвечать так пространно, что получилось не интервью, а монолог. Вскоре Билл взял интервью у Буковского, а из лагеря удалось провезти магнитофонную ленту с обращением Гинзбурга — и программа с нами четырьмя была показана летом по американскому и европейскому телевидению.

Якир и я надеялись, что первое интервью из России будет сенсацией, но мне рассказывали потом, что Си-Би-Эс даже с некоторой неохотой пустила эту программу: все говорили по-русски, а американские телекомпании, пренебрегая возможностью получать информацию о мире из первых рук, не хотят интервью на иностранных языках: если зритель не слышит прямой английской речи, ему становится скучно.

После этого я понял, почему не любят американцев. Я думал раньше, что главная причина нелюбви — зависть к американскому богатству и ощущаемая как унижение зависимость от США в деле обороны. Но гораздо более глубокая причина — это бессознательная уверенность американцев, что они могут обойтись без других народов. Средний американец — а в Америке все построено на угождении «среднему американцу» — не умом, конечно, но сердцем совершенно не сознает, что есть другие миры, кроме Америки, — и потому хочет принимать только то, что укладывается в рамки его культуры, отсюда не пренебрежение к другому языку, пренебрежения нет, но отсутствие интереса, а быть неинтересным, конечно, очень обидно. Правда, американцы ходят по Европе увешанные фотоаппаратами, но этот интерес сродни интересу к развалинам Кносского дворца, это не есть живое чувство взаимозависимости, которое и делает людей и культуры интересными друг другу.

После арестов Литвинова, Григоренко и Красина самым видным и активным участником Движения оказался Петр Якир. Зимой 1969–70 годов я часто бывал у него, никаких «сред» или «четвергов» он не устраивал, вся неделя была сплошным «четвергом». Жил он в двухкомнатной квартире с матерью и женой, с которой познакомился в лагере, трое они провели в заключении более полувека, особенно сильно это чувствовалось в русской жене Якира, которую я никогда не видел веселой.

Сам Якир производил противоположное впечатление — можно было сказать, что он «брызжет весельем». Гюзель называла его — черноволосого, курчавого и толстопузого — Вакхом; вот он сидит в окружении девушек за уставленным скромными закусками столом со стаканом водки в руке, с вылезающим из рубашки пузом и добродушно кричит на теснящихся за другим концом стола родственников: «Цыц, жиды!» Благодаря своему имени он был вхож в круги истаблишмента, но тяготел к демократической публике, к тем, с кем можно быть «сан фасон». Квартира его всегда была полна людьми, иногда довольно странными, — помню, в частности, человека, который накануне столетия Ленина прошел пешком из Москвы во Владимир и попросил начальника тюрьмы показать ему камеру, где сидел учитель Ленина Федосеев.

Якир был типичным холериком, энергичным, неглубоким, быстро заводящимся, но должным скиснуть при первом же испытании, холерическое возбуждение нуждалось в допинге, и поглощалась в огромных количествах водка. Биолог с мировым именем решил бороться за права человека и, как добросовестный ученый, изучить методику борьбы — он отправился к Якиру как студент к профессору, тот встретил его в одних трусах, и вместо брошюры «Что делать» протянул стакан водки, растерявшийся ученый выпил, закусил, послушал заплетающиеся речи Якира — и больше никогда к нему не приходил. Эта дурная репутация переносилась на Движение в целом, к радости тех и благодаря тем, кто не любил Движение как вызов их нечистой совести, считая, что угождение властям растрогает их и поведет к «либерализации», а сопротивление — к сталинизму.

Боюсь, что сходное впечатление, хотя и без этих подспудных чувств, Якир производил и на иностранных корреспондентов, «коров», как он их называл, через которых Движение возвещало о себе «городу и миру», отношения у него с ними тоже складывались «сан фасон». Застолья Якира и Красина с корреспондентами сопровождались разговорами в стиле: «Кто, по-вашему, участвует в борьбе?» — «Только мы!» В это «мы» они включали, впрочем, и тех русских, кто сидел с ними за столом. Это способствовало — хотя и не было главной причиной — возникновению теории, что Движения нет, а есть несколько отчаянных интеллигентов, которых, с политической точки зрения, можно не принимать во внимание. Для самих Якира и Красина это «только мы» приводило к теории вседозволенности: все позволено тем, кто не щадит жизни в борьбе, в то время как остальные прозябают в трусости, а следовательно, можно напиться в гостях, да еще взять домой несколько бутылок, не отдать деньги и тому подобное. Уже после моего ареста потребовали от Якира бросить пить или от Движения отстраниться, он только матерно выругался. Позднее, правда, — как своего рода диалектическая антитеза — появились диссиденты, кричавшие, разиня рот, что их ртом говорит сама Россия, но и отсюда следовало, что значит — все дозволено.

Я защищал Якира «до последнего дня»: не одобряя его пьянства, стиля жизни и метода ведения дел, я считал, однако, что он одним из первых открыто выступил против этой системы и вел, хотя по-своему, по-якировски, борьбу с ней, в то время как многие его критики в пьянстве Якира видели хорошее оправдание своей «трезвости». Мне казалось, что многое дурное в Якире — наносное, что при таком серьезном испытании, как арест, проявятся лучшие его качества. Большую роль для меня играл ареол его лагерного срока — не имея еще сам лагерного опыта, я многого не понимал. Tак что я не заслужил характеристику, которую Якир дал мне на допросе в КГБ, сказав, что я «расчетлив, замкнут и высокомерен», — в нем самом я как раз многое не расчел.

Во время войны у Якира был короткий перерыв в заключении — и в это время он сам служил в НКВД, правда, не в следственном отделе или лагерной охране, а в группах, которые забрасывались в немецкий тыл. Мне готовность служить тем, кто держал его в тюрьме, была не совсем понятна, впрочем, то было время смещения и утери многих ценностей — ведь и отец его перед расстрелом крикнул: «Да здравствует Сталин!» — а Петра швырнули в тюрьму почти ребенком. Возвращение из успешного рейда отмечали в ресторане, зашел спор, среди кого больше предателей — среди украинцев или белорусов. Не помню, кого Якир посчитал большими предателями, но его мнение не совпало с официальным — а у нас на все есть официальная точка зрения, — и как ранее сидевший «сын врага народа» он получил новый срок.

Как и со мной, московское общество задавалось вопросом, почему Якира не арестуют, — удивительная страна, где общество решает за политическую полицию, когда и кого она должна арестовать, и нервничает, если полиция медлит: своего рода форма общественного давления на КГБ. На сцене разворачивалась борьба одиночек с системой, а хор за кулисами пел: они благородны, но наивны — плетью обуха не перешибешь, они затевают «мышиную возню» — зачем дразнить кошку, они совершают «объективную провокацию» — до субъективной один шаг. В первую очередь выдвигалась гипотеза, что если сам Якир и не агент КГБ, то КГБ использует его дом как ловушку. Допускали, что власти считаются с матерью Якира, вдовой расстрелянного в 1938 году командарма Ионы Якира.

Иону Якира хорошо знал Хрущев и старался для его семьи что-то сделать.

После смещения Хрущева Петр был у него, часто звонил, а жена Хрущева звонила ему, радуясь, что он на свободе. Думаю, власти медлили с арестом, отчасти боясь реакции Хрущева — как бы не стал диссидентом. Чем далее в прошлое уходило время его власти, тем более либерален он становился. По словам Якира, Хрущев увлекся народническими идеями, его и Сталин когда-то в насмешку назвал «народником».

Перед моим арестом мы уговаривались вместе поехать к Хрущеву, мне очень интересно было узнать, читал ли он «СССР до 1984?».

Якир тоже называл себя народником, хотя никакой общей и ясной концепции у него не было, им двигало чувство отвращения к сталинизму. У него не было и никакой определенной тактики, он делал все импульсивно. Помню, я сказал ему, что открытые обращения не вызовут сейчас отклика, важнее сосредоточить все силы на «Хронике текущих событий» и на самиздате в целом, он охотно согласился — и тут же подписал какое-то обращение. В марте 1970 года я попросил его написать открытое письмо — в «Таймс» для заграницы и в «Хронику» для читателей самиздата — как противовес слухам, что «СССР до 1984?» написан по заданию КГБ. Якир тут же написал, причем получалось так, что он соглашается с моими скептическими оценками перспектив демократии в России.

— Получается не очень удачно, — сказал я. — Ты — одна из ведущих фигур Движения, а пишешь, что не веришь в его будущее. Надо бы вписать фразу, что в этом ты не согласен со мной.

— Ну так впиши, у тебя лучше получится, — сказал Якир. — И я добавил, что он не согласен «с оценкой перспектив демократического движения. Хотя сейчас его социальная база действительно очень узка и само по себе Движение поставлено в крайне тяжелые условия, провозглашаемые им идеи начали широко распространяться по стране, и это есть начало необратимого процесса освобождения».

21 февраля у нас был новый обыск, с участием все тех же Шилова и Сидорова.

Сидоров даже обиделся, что я не узнал его сразу. Обыском руководил томный молодой человек с такими ужимками и подергиванием плечами, с каким юная девушка отвечает на вопрос, замужем ли она. Тщательного обыска не было, взяли только пишущую машинку и несколько иностранных журналов с отрывками из «СССР до 1984?». Сидоров как можно картиннее раскладывал журналы и чеки Внешторгбанка на моем столе — делали киносъемку западногерманской камерой, так что я высказал предположение, не переодетые ли они «западногерманские реваншисты». Впоследствие в лагере на меня надевали американские наручники переодетые «американские империалисты». Ни меня, ни Гюзель не снимали вообще, зато набросились на наших гостей, которые пришли в разгар обыска.

Еще несколько дней назад мы пригласили на обед корреспондента «Нью-Йорк Таймс» г-на Гверцмана с женой, не исключено, что, прослушивая телефонные разговоры, КГБ знал об их приходе и решил запечатлеть его на пленку как живое доказательство моих связей с заграницей. Гверцман был необычайно испуган, тем более что он только недавно приехал в Россию; когда он вернулся в бюро, у него тряслись руки. На вопрос следователя я ответил, что это наш друг, который был приглашен на обед. Говоря «друг», я вовсе не хотел набиваться Гверцману в друзья, это значило только, что он пришел к нам не по делу, а просто в гости. Однако он поспешно сказал, что неверно употреблять слово «друг», лучше сказать «лицо». Он говорил потом, что я агент КГБ и специально подстроил этот обыск, но для него никаких дурных последствий это не имело, и я считаю, что он может быть только благодарен судьбе: для журналиста быть в России и не увидеть обыска все равно, что в Испании не увидеть корриды. На следующий день он прислал к нам на разведку Джима Кларити, который спокойно пообедал у нас и даже играл на улице в снежки с Гюзель. Это, однако, не успокоило Гверцмана, и он не захотел хоть строчкой упомянуть в своей газете об обыске.

Едва Гверцмана отпустили, появилось новое «лицо» — не скажу «друг», а именно наша пьяная соседка Оля, к которой только что вернулся сидевший за изнасилование сын. Насколько Гверцман был неуверен в себе, настолько решительное впечатление производила Оля.

— Где здесь оперативники?! — закричала она с порога. — Берите моего сына! Сажайте его!! Он мать ударил!!!

— Безобразие! Надо вызвать милицию! — загалдели оперативники, только что уверявшие меня, что они не из КГБ, а из милиции. Возмутило их, конечно, не то, что сын ударил мать, а что плавное течение обыска нарушено возмутительным образом. Я вывел Олю из комнаты, но тут внезапно стал гаснуть свет из-за неисправностей в электропроводке — гебисты же решили, что я заранее сделал специальное приспособление и теперь в темноте что-то перепрятываю. К концу обыска я настолько вывел Шилова из себя, что он отказался оставить мне протокол и забыл вписать, что производилась киносъемка.

— Можно понять его, сегодня было много обысков, он очень устал, — сказал примирительно Сидоров.

— Это не извинение, я устал еще больше, но ничего не забываю, — ответил я, по своей привычке ставя себя в пример другим.

Говоря военным языком, я пытался перейти в контрнаступление: начал требовать назад вещи, изъятые в мае, ссылаясь на то, что следствие по делу Григоренко закончено. С жалобами на Московскую прокуратуру я обращался в Прокуратуру СССР и в Президиум Верховного Совета СССР, а после февральского обыска к президенту Подгорному — и получал с разными, но равно неразборчивыми подписями однотипный ответ: «Ваша жалоба направлена в прокуратуру гор. Москвы для разрешения с предложением сообщить Вам о результатах».

Вопреки закону о месячном сроке для ответа на жалобы Прокуратура Москвы полгода молчала. Время от времени заходил участковый инспектор и заносил повестки в милицию и военкомат, но я по ним никуда не ходил. Я запасся справкой, что работаю чтецом у слепого, но предъявил бы я ее только в случае последнего предупреждения. Милиция все же помнила о своем поражении год назад, но меня не трогали не из-за ее осторожности и не из-за заботы о слепом, который при моем аресте прозрел бы по крайней мере на мой счет, ибо КГБ способен творить чудеса. Все зависело от того, какой общий курс будет принят «наверху».

Весной 1970 года кризис власти стал достаточно явным для стороннего наблюдателя, ходили слухи, что Брежнев вот-вот рухнет, однако он победил, и это означало, что определенный курс выбран. Я не понимаю, откуда взялась гипотеза, что Брежнев — либерал, и какой смысл его поклонники вкладывают в это слово. После каждого кризиса, приводящего к усилению Брежнева, следовал мой арест: я был арестован после того, как Брежнев стал первым секретарем в конце 1964 года, после того, как он победил в серьезном кризисе 1970 года, и после того, как он победил своих оппонентов в 1972–73 годах в вопросе разрядки. Речь идет не только обо мне, мои аресты каждый раз были знаком общего усиления репрессий. Точно так же «конституционный» кризис 1977 года закончился победой Брежнева — и арестом членов Хельсинкских групп.

Ждали, что аресты начнутся сразу же после двух юбилеев: столетия Ленина в конце апреля и двадцатипятилетия победы над Германией в начале мая, называли даже точную дату: 15 мая. Я заметил слежку за собой, особенно она бросалась в глаза, когда я заходил в подъезд и филер хотел проследить, в какую я иду квартиру. Друзья советовали мне скрыться на время, был даже романтический план жить в пещерах Дагестана, но я решил вести себя так, что все, что я делаю, законно и мне не от кого и незачем прятаться.

В конце апреля мы съездили на неделю в Ленинград, Таллинн и Ригу, до моего ареста я хотел показать Гюзель эти красивые города. Ленинград всегда производил на меня странное впечатление: декорации императорской столицы не вязались с бытом провинциального советского города, я думаю, сами ленинградцы трагически ощущали этот разрыв. Мрачность и несвобода, вообще присущие советскому обществу, в Ленинграде ощущались особенно давяще. Весной 1968 года в Москве один ленинградец сказал мне: «Такое чувство, будто я попал в свободный город». ВСХСОН никогда не смог бы возникнуть в Москве — это типичное детище трагической полустолицы. Когда я проходил по Невскому проспекту, меня не оставляло чувство, что все это — мираж, что стоит свернуть с проспекта, как город тут же кончится, растворится в тумане, в испарении болот, и будут только мхи, лишайники и бесконечные безлесные водянистые засасывающие пространства, — петербургская культура — это какая-то новая Атлантида, но не рухнувшая в море во внезапной катастрофе, а постепенно засасываемая болотистой трясиной, из которой еще торчат верхушки домов, высовываются руки и подчас раздается сдавленный крик — Ахматовой.

Совсем иное впечатление произвел Таллин, «старый город» которого кажется мне одним из самых красивых в мире — портит его только безобразная православная церковь, построенная в начале века, знак неумолимой русификации. Таллинн — действительно столица, очень маленькая столица очень маленькой страны, но город был явно тем, за кого он себя выдавал. В центре мы увидели кошку, которая спокойно на краю мостовой ела рыбу — вещь невозможная в России, где в два счета эту кошку кто-нибудь пихнул бы ногой.

Эстонцы держались сдержанно и вежливо, за все время мы встретили на улице только двух пьяных, увы, русских: беспрерывно перемежая речь матом, они удостоверялись во взаимном уважении.

Наш гид оказался большим поклонником Солженицына, не скрывал этого — и вместе с тем работал в цензуре. Никакого впечатления, что он специально подослан нам, у нас не было. Но из Ленинграда в Таллинн в нашем купе ехало двое молодых людей, с которыми я поостерегся бы говорить о Солженицыне. Зато у нас был разговор о Юдениче, белом генерале, который неудачно наступал в 1919 году из Таллинна на Петроград, поэтому один из молодых людей назвал его неудачником. Я возразил, что едва ли верно называть неудачником человека, который как-никак стал генералом, и оба охотно согласились со мной — видно, вопрос о чинах занимал их.

В середине мая мы переехали в Акулово, шофера почти на час задержала милиция — он сказал, что проверяли путевые документы и взятку вымогали, но стал относиться ко мне со странным почтением. На следующий день я заметил прогуливающихся по деревне «дачников», постоянно приглаживающих волосы столь знакомым профессиональным жестом; я все еще надеялся, что это просто проверка, здесь ли я. Считая арест неизбежным, я странным образом чувствовал себя на даче в большей безопасности, чем в Москве; это чувство рационализировалось поговоркой «с глаз долой — из сердца вон», то есть, коль скоро я не мельтешу пред глазами КГБ в Москве, он махнет на меня рукой.

Неделю у нас прожили двое наших друзей, и 20 мая я повез их на станцию — потом я часто вспоминал эту поездку, медленно бегущую лошадь, скрипящие ступицы телеги, поля и врастающие в землю домики из красного кирпича.