"Записки диссидента" - читать интересную книгу автора (Амальрик Андрей Алексеевич)

Глава 8. «АГЕНТ КГБ» ПРОТИВ АГЕНТА КГБ

Мы обедали с Гюзель, когда внезапно услышали по коридору топот множества ног, некий инстинкт сработал во мне — я вскочил и запер дверь, тотчас раздался громкий стук и одновременно дверь дернули.

— Откройте, вам повестка из домоуправления! — сказал голос.

— Подсуньте под дверь, — ответил я.

За дверью пошептались, погрозили мне, несколько раз дернули ручку, но дверь, видимо, ломать не хотели, я услышал, как шаги удаляются. Гюзель вышла на разведку, а я начал жечь бумаги, которые не хотел бы видеть в руках следователей. Раздались громкие звонки, и снова послышался топот ног.

— Говорят, что из прокуратуры с обыском, — сообщила Гюзель.

— Сколько их?

— Бессчетно, забит весь коридор.

— Пусть покажут ордер на обыск, — я хотел оттянуть время.

— Ордер есть, — ответила Гюзель из-за двери.

— Что у вас, пожар был?! — человек шесть ввалилось в комнату, пахло жженой бумагой, и летали черные хлопья.

— А что ж дверь ломать не стали? — спросил я в свою очередь. — Нет, что ли, уверенности прежней, как в тридцать седьмом году?

Трудно описать все унижение обыска. Я пережил их много: и личных и общих, и в тюрьме, и в лагере, и на этапе, но самые мучительные — это у вас дома, вы чувствуете, нет никакого дома, ничего вашего. Впрочем, уже визит милиционеров, которые могут вытащить вас из кровати, дает это чувство — мы годами жили с сознанием, что в любой момент вас могут схватить и сам дом растворится, как туман.

Как было сказано в протоколе, обыск проводился «с целью отыскания и изъятия вещей, документов и ценностей, имеющих значение для дела».

Следователь пояснил, что это дело Григоренко, но не ответил, арестован он сам или нет. Формально вел обыск старший следователь Московской прокуратуры Полянов, лет пятидесяти, весьма чиновного вида и, как кажется, к результатам обыска безразличный. Остальные себя не назвали и никаких документов не предъявили, один — постарше — указывал Полянову, что изымать. Хорошо внешне помню Полякова, этого — совершенно не помню.

Указаны в протоколе также были фамилии и адреса двух понятых — по закону, они должны быть приглашены со стороны, «присутствовать при всех действиях следователя… и удостоверять факт, содержание и результат обыска». При политических делах, за редким исключением, понятые — это сотрудники КГБ.

Виктор Красин рассказывал, как во время обыска у него следователь и понятые делали вид, что не знают друг друга, поехали потом обыскивать квартиру его матери — и, завидев знакомую машину на перекрестке, понятые обрадованно закричали: «Иван Иванович, наши едут!» Следователь только сокрушенно головой покачал: «Учишь их, учишь — а толку нет!»

Ничего относящегося к Григоренко у меня не было, изымали мои рукописи, изданные за границей книги, пишущие машинки, чеки Внешторгбанка, которые Гюзель получила за картины, — не зря у нас, значит, побывал ценитель живописи с предложением купить «все картины». Полянов достал из стола пачку советских рублей, приготовленных для жизни и деревне, и спросил: «Сколько здесь?» «Считайте», — ответил я, но Полянов молча положил пачку на место.

Впоследствии стали изымать все деньги — при аресте Гинзбурга в 1977 году его жене и двум маленьким детям оставили несколько копеек. Самое обидное было, что забрали начатую мной рукопись «Доживет ли СССР до 1984?» — не ради нее ли и обыск затевали?

Мы собирались в деревню: пол был заставлен ящиками с крупой и сахаром, банками с мясом, бутылями с подсолнечным маслом, мы запасались на полгода, потому что в деревне купить нечего. К этому добавился беспорядок обыска: переворачивали кровать, перебирали книги, приходили проститься друзья, для иностранцев вызвали чиновника из МИДа и еще гебистов в помощь, итак — гебисты, гости, крупа, мука, мясо, книги, рукописи, люди, груди, опрокинутая мебель перемешались в нашей небольшой комнате, половину которой к тому же занимал рояль — тоже обысканный, так что понять ничего было уже невозможно, и я, когда какое-то мгновенье никто из гебистов не смотрел на меня, вытащил папку с рукописью «СССР до 1984?» и быстро сунул ее в уже просмотренные и отложенные ими за ненадобностью бумаги. Впоследствии я написал в предисловии, что «считаю своим приятным долгом поблагодарить сотрудников КГБ и прокуратуры» за то, что они рукопись не изъяли, но мои насмешки вышли боком: некоторые на Западе приняли мою благодарность всерьез.

В разгар обыска пришли Джойс Шуб — очень напугавшаяся, Генри Камм с двенадцатилетней дочерью Алисон и Юра Мальцев с прочитанной им рукописью «Путешествия в Сибирь» — ее удалось спрятать по пути в коридоре. Гюзель, чтобы показать присутствие духа, даже затеяла чай для них — хотя потом, глядя на маленькую Алисон, расплакалась. Мы расселись и пили чай на глазах гебистов, те держались сдержанно. Поведение их на обысках, конечно, варьируется — в зависимости от их личных качеств и ситуации, но они пытаются держаться так, что ничего особенного не происходит, мы с вами делаем общее дело — вы обыскиваемые, мы обыскивающие, вроде партнеров в карточной игре, и в наших общих интересах без ссор и как можно скорее эту работу закончить.

Дело и шло без ссор, если не считать, что я накричал на г-на Буракова из МИДа, который предложил мне не стоить в дверях и пройти в комнату.

— Приглашаете меня в свою комнату! — разорался я. — Я здесь хозяин! Вы-то не из КГБ, чтоб здесь командовать!

Бураков молчал — до некоторой степени я сорвал на нем свою бессильную злость за унижение обыска. Постепенно у меня создалось впечатление, что я не буду арестован. Часам к десяти обыск кончился, иностранцы были отпущены еще раньше. Почти сразу же появились громкоголосые и возбужденные Якир и Красин, их крик и топот подействовали на Гюзель почти как обыск. «Это все не то, совсем не то», — говорила она мне тихо.

Генерал был арестован утром в Ташкенте — одновременно проведено несколько обысков в Москве, но дело его было для них только предлогом. Мы планировали сначала, что на процесс крымских татар в Ташкенте выеду я, с той же ролью «офицера связи», что и во время суда над Галансковым и Гинзбургом. Петр Григорьевич, однако, сам захотел ехать. Был он дисциплинированным участником Движения, может быть, как раз потому, что он был генерал: мы приносили ему воззвание на подпись, он читал, морщился, говорил, что совсем оно ему не нравится, но раз принято решение, чтоб он подписал, он, конечно, подписывает. В деле же с крымскими татарами, сколько мы ни настаивали, чтоб он не ехал, он был неумолим: власти предупредили его, что он будет арестован в Ташкенте, и он не хотел уступать шантажу. Из Ташкента ему позвонили, что его друг срочно просит его вылететь, — оказалось, никто из друзей не звонил.

Суд откладывался, Петру Григорьевичу, тяжело заболевшему, взяли обратный билет в Москву — за день до вылета он был арестован.

КГБ заманил его в Ташкент, чтобы не судить в Москве: затем часто стали применять такую тактику. Григоренко провел несколько месяцев в подвале ташкентского КГБ, был, как при Хрущеве, признан психически невменяемым — и до июня 1974 года пробыл сначала несколько лет в тюремной, а затем несколько месяцев в общей психбольницах. Я увидел его снова летом 1975 года — он сохранил свой здравый ум, но с трудом говорил, едва мог читать и почти не мог писать.

Обыск у нас был седьмого мая, а через день мы уехали в деревню — и провели там счастливо семь месяцев. Не могу сказать, что за это время КГБ забыл о нас — но временами мы забывали о КГБ, дача в России — это тоже форма эскапизма, нам кажется, что вы ушли не только от городской жизни, но и от советской власти. Главные заботы начались с ремонтом дома, эта прозаическая вещь сама по себе может быть темой для саги.

Вы не можете купить ничего. Цемент, кирпич, доски, кровельное железо, трубы, стекло государство — единственный легальный торговец — частным лицам практически не продает. Но вы можете «достать»: цемент — у рабочего, который увез машину цемента с завода и продает у себя дома, трубы — у слесарей, которые ремонтируют государственный водопровод, доски — у продавщицы лесосклада из колхозных запасов. Получая от меня деньги, она сказала: «Сама тюрьмы не боюсь, детей жалко», — и пришлось на детей дать еще пятерку.

Цены тоже фантастичны. У бывшего председателя колхоза, он же бывший начальник лагеря, я купил одну доску за пять рублей; пока я на телеге вез ее, за мной бежал бывший заместитель бывшего председателя и кричал: «Доска-то колхозная» — в надежде, что я от испуга дам еще и ему на водку. Но за бутылку водки — для работяг «всеобщий эквивалент товаров» — мне трактором подтащили к дому три хлыста, еще за две бутылки распилили — за десять рублей я получил несколько кубометров досок! Если вы достаточно хорошо поймете механизм «доставания», можете «доставать» многое, но человеку нормальному заниматься этим тяжело.

Еще труднее обстоит с рабочими. Государственный подрядчик не будет строить или ремонтировать частный дом; хорошо, если поблизости есть государственная или колхозная стройка и рабочие согласятся «подработать» — но если ее нет? В нашем районе было всего два вольнонаемных плотника, им удавалось уклоняться от государственной службы, потому что один был старый и хромой, а другой молодой и дурной: во время призыва на военную службу он сорвал погоны с военкома, попал в лагерь на три года, но от армии освободился. «Вот у меня образования четыре класса, — сказал он мне гордо при первой встрече, — а давай поговорим о чем хочешь!» Ты вроде меня, голубчик, подумал я, я тоже без всякого образования говорю и пишу все, что в голову придет. Настроены плотники были антисоветски. «Все знаем, все понимаем, поделать ничего не можем», — говорил старший.

Плотники были завалены заказами и взялись работать у нас более из любопытства. Пропадали они совершенно неожиданно — стоило кому-то выставить им водку. Гюзель пошла по ягоды с соседской девочкой, наклонилась над овражком, чтобы сорвать ягоду, — а там лежит пьяный и сладко спит наш плотник. Они его с трудом с помощью знакомого шофера втащили в кузов машины и вместо ягод вывалили перед нашим домом на лужайке. Он еще несколько часов проспал — и, проснувшись, с веселыми песнями как ни в чем не бывало принялся строгать доски.

Здесь я наблюдал то же, что и в Сибири: пьянство — самую характерную форму народного эскапизма — и апатию, хотя уровень жизни возрос. Захожу в дом к трактористу: под новым большим телевизором гадит маленький поросенок, не приходит в голову, что можно хлев утеплить, рядом с поросенком дыра в полу.

— Что ж дыру не заделаешь? — спрашиваю я.

— А чего там, все равно через несколько лет в другую деревню переедем.

Воскресенье, я окапываю яблони в саду, подходит мужик и долго тупо смотрит на меня через забор.

— Делать нечего? Ты б пошел у себя в саду поработал.

— Да бабы там уже вскопали чего-то, — тоном, полным равнодушия.

Раза два привозил нам колхозный конюх сушняк на топку. В третий раз подъезжает пустой: «Не дашь ли три рубля задатку — завезу сушняк завтра».

Даю ему три рубля — но, Боже, что я наделал! Конечно, ничего он нам больше не привозит — это еще не большая потеря, хотя сушняк нам бы пригодился.

Конечно же, он не отдает три рубли — это потеря еще меньше. Но он распускает обо мне славу как о человеке, который так — за здорово живешь — дает три рубля. И вот к нам начинают заявляться мужики, прося, умоляя и требуя дать им три рубля, и многие уходят с угрозами — так как денег никому я уже больше не даю. Повадился к нам бывший секретарь райкома — он запил, когда его жена бросила, понизили его сначала до редактора местной газеты, а когда он до того пропился, что стал ходить в пальто сбежавшей от него жены, сунули в колхоз заместителем председателя — я «коллеге-журналисту» всегда стакан водки давал.

Осенью нас обокрал пастух, заходивший «попить водички», — срезал часть электрокабеля и утащил из сарая поразившие его воображение садовые инструменты. Дело решилось патриархально, с помощью председателя сельсовета украденные вещи нашлись, мать пастуха в виде компенсации преподнесла мне десяток яиц, и мы с ней отвезли все назад. «Хорошая у тебя жена, — говорила она мне, пока наша лошадка бежала вдоль березовых посадок по первому снегу, — только что ты на нее все кричишь, все кричишь?» И, подумав, добавила: «А впрочем, с нашей сестрой иначе нельзя, иначе мы быстро нa шею сядем!» Народ пастуха осудил, но, как говорит русская пословица, «не за то, что крал, а за то, что попался».

Я мылся на кухне в корыте, поливаемый Гюзель, как поливают цветы: из лейки, и услышал ржанье и топот коней, дверь распахнулась, и вбежал окровавленный человек в разодранной одежде. Голый и в мыльной пене, я бросился к нему и схватил его за руки — я думал, он хочет убить нас. Но он в ужасе кричал: «Спасите! Меня хотят убить!» Я откинул люк подпола — и почти тут же в дом устремились возбужденные мужики, размахивая дрекольем: «Где Митька?!» — «Спросил дорогу и побежал в поле. Уходите, вы напугали мою жену». Недоверчиво оглядываясь, мужики вышли. Я оделся — голым себя чувствуешь наиболее беспомощно, — достал ружье и мужика через час из подпола выпустил. Оказалось, были они с братом в чужой деревне в престольный праздник, подрались с кем-то — вот за ними местные и кинулись.

В солнечные дни я работал в саду, а в дождливые садился за свою книгу.

Ожидание ареста, разочарование, вызванное концом «пражской весны» и репрессиями, сказались на ее апокалипсическом тоне. Отчасти она была задумана как ответ Сахарову, и интересно прочесть нас одного за другим.

Принадлежность Сахарова к истеблишменту, отсутствие опыта преследования, воспитание в научной среде и занятия наукой, вера во врожденное благородство людей в такой же степени отразились на его брошюре, в какой социальная отверженность, опыт ссылки, поэтическая интуиция, скептическое отношение к социальной роли науки и сознание человеческого несовершенства — на моей. В доме не было ни электричества, ни письменного стола, так что я писал при свечах на доске, положенной на два ящика, — как маршал Даву, подписывающий приговор Пьеру Безухову. Я не думал тогда, что книжка выйдет на многих языках и, что называется, «сделает мне имя», я был бы рад, если бы ее прочли десять-двадцать советологов. К концу июня рукопись была готова, и я поехал в Москву передать ее Генри Камму.

— Что вы делаете! — сказал пораженный Генри, узнав название. — Они вас наверняка посадят в психушку!

— Не посадят, — сказал я. — Я буду подчеркивать, что получил и хочу получить за книжку как можно больше денег, а с точки зрения наших властей любовь к деньгам — лучший признак здравомыслия.

— Как вы, получая ежемесячно восемьсот рублей в военной академии, стали писать эти бумажки — и теперь как грузчик зарабатываете восемьдесят? — спросил психиатр у Петра Григоренко.

— Мне дышать было нечем! — ответил он и увидел, как радостно загорелись глаза у врача: точно сумасшедший! Удалось власти воспитать «нового человека», все понимание которого — на уровне желудочных интересов.

«Маленький человек» — любимое дитя печальной русской литературы — стал «большим начальником», сохранив всю мелкость своих интересов. У тех же, кто о моих гонорарах не знал, первая мысль была: «Психиатр вас осматривал?» — так много лет спустя спросил меня чиновник паспортного отдела, глянув в приговор. Не исключаю, что высокое начальство еще и потому сочло меня нормальным, что как раз, когда я писал свою книгу, оно действительно, если верить воспоминаниям г-на Холдемана, планировало ядерный удар по Китаю.

Второй экземпляр рукописи я передал одной голландке 4 июля, на приеме у американского посла. Мы впервые были приглашены на такой прием в 1967 году, но приглашение дошло с опозданием, и мы пошли по нему из любопытства на следующий год, когда нас, собственно говоря, не приглашали. Вообще же 4 июля так много народу сразу проходит в ворота особняка, что может пройти любой: мы только издали показали милиции белую бумажку. Конечно, в обычные дни совсем не так, посольство и резиденцию посла США охраняет даже не милиция, а чины КГБ в милицейской форме, а в домах напротив, сидят так называемые «кукушки», наблюдая за входом.

Мы оказались в конце столь привычной русскому глазу очереди, которая медленно втягивалась в глубь дома, где несколько мужчин и женщин с усталыми, но приветливыми лицами пожимали руки. После этого под звуки военно-морской музыки все разбредались по большому залу и двору, обнесенному каменной стеной. Во дворе были расставлены павильончики, дети дипломатов предлагали выпивку и закуску под названием «горячая собака». Мелькали порой знакомые лица, и толстая фигура Костаки маячила, но большинство мне было незнакомо, и вдруг я увидел своего старого приятеля Зверева под ручку с какой-то дамой.

Дама махала руками и была несколько навеселе, но когда я строго спросил ее, кто она такая, все немножко испугались: оказалось, что это г-жа Томпсон, жена посла. Это для меня было странно, я представлял себе, насколько должна быть надута собственной важностью жена советского посла в Вашингтоне.

В разгар моей борьбы против ссылки раздается звонок в дверь, типичный гебист протягивает повестку — но нет, это не повестка на допрос, а приглашение на вечер в связи с отъездом американского посла. Гюзель написала портрет его младшей дочери — очень тонкий, мы видели его недавно в Вашингтоне. Когда я смотрел на подсобный персонал американского посольства, я чувствовал себя, как на Лубянке. У шофера посла был вид, по крайней мере полковника КГБ, как-то в дождь — а в доме посла не нашлось зонтика — он отвез нас за триста метров домой. Вези, думал я, служба есть служба — и он, вероятно, так думал.

Поскольку рукопись «СССР до 1984?» была передана для публикации 4 июля 1969 года — в день американского национального праздника, то подписал ее к печати Карел 7 ноября — в день советского национального праздника, чтобы таким образом содействовать сближению и взаимопониманию двух великих народов. Он указал также, что книга «соответственно Основному Закону Королевства Нидерландов и Конституции СССР напечатана без предварительной цензуры» — и действительно, в советской конституции слово «цензура» ни разу не упомянуто. О предстоящем издании я услышал по радио «Свобода» и через несколько дней получил письмо от неунывающего г-на Люкона, он читал в «Нью-Йорк Таймс» о моей книге и предлагает свои услуги для ее издания. Я ничего не ответил, но как только я вернулся в Москву, он тут же позвонил мне, даже после моего ареста он пришел к Гюзель — она его не впустила.

Письмо Люкона было не единственным сигналом, что обо мне не забывают.

Соседи рассказали, что прошлой осенью приезжали «люди в штатском», дом наш со всех сторон осматривали, а о нас сказали: «Вы их больше не увидите!»

Теперь по вечерам около дома стали появляться фигуры — и исчезать при моем приближении. В октябре вдруг подкатили две машины, первая мысль: «За мной!»

Но это был директор совхоза, — наш колхоз был росчерком пера переделан в совхоз, — начальник райсельхозуправления и третий, назвавшийся его «братом».

Директор смотрел как-то боком, начальник управления тоже чувствовал себя неуютно, зато «брат» был заметно воодушевлен. Пробыли они у нас минут пять, выпили по рюмке, и «брат» на прощанье сказал: «Мы еще много будем встречаться с вами, Андрей Алексеевич» — оборотная сторона «Вы их больше не увидите». Через два дня директор совхоза выписал мне несколько листов кровельного железа — так сказать, компенсация за привоз «большого брата».

За новым столом, сколоченным бесшабашными плотниками, я писал письмо, очень важное для меня. Летом мы услышали, что советский писатель Анатолий Кузнецов, выехав в Англию писать роман о Ленине, попросил там политическое убежище. Он откровенно рассказал о причинах своего бегства, о литературном конформизме и даже о том, как стал агентом КГБ. Как их завербовали — одного в лагере, другого на свободе — мне известны признания двух русских писателей. Видимо, нелегко им было об этом писать, и сделали они это, чтобы наглядно показать, как действует постыдный механизм насилия. Мне кажется их честность героической — однако и воля, и моральная позиция обоих оказались разными. Пафос статей Кузнецова в том, что «не было дано иного выбора». Но выбор был.

Насилие — как правило, а не как исключение — возможно там, где есть готовность насилию подчиниться; где начинается сопротивление, насилию постепенно приходит конец. Конечно, весьма непрост вопрос о степени сопротивляемости, человеческая натура несовершенна. Я, например, ответил следователю, что скажу, у кого взял машинку и бумагу, если меня подвесят за ноги и будут бить, — я понимал, что у моей сопротивляемости есть границы.

Конечно, иногда получается как у Ноздрева, который показывает Чичикову границы своего поместья и говорит: до этой границы все мое, а что ты видишь дальше — это тоже все мое. Один блатной рассказывал, как его повесили в милиции за ноги и били, чтоб назвал своих сообщников. «Я б их давно назвал, мне плевать на них было, — говорил он, — но зло брало на тех, кто меня бил, и потому молчал». Дойдя до некой границы и пережив кризис, человек может найти в себе новые силы.

Но где граница? Любой честный человек не только может, но и должен дойти до границы неучастия. Если вы не можете быть против системы насилия, по крайней мере не будьте за! По счастью, я знаю уже примеры, когда почтенные доктора наук, которые никогда не подписали бы письма в защиту Сахарова, тем не менее уезжали даже на уборку гнилой картошки, чтобы только не подписывать письма с его осуждением.

Как всякий слабый человек, Кузнецов искал сочувствия и был недоволен, что многие на Западе холодно отнеслись к его жалобам. «Чем спокойнее и объективнее мы будем освещать положение и чем менее драматично указывать „прогрессивной западной общественности“ на ее нечестность по отношению к нам, тем скорее мы сумеем разрушить ту фальшивую репутацию, которую сумел создать себе за границей существующий у нас режим, — писал я ему. — Мы не вправе осуждать этих людей за то, что их собственные проблемы волнуют их больше, чем все наши страдания, тем более мы не вправе требовать, чтобы они влезли в нашу шкуру и на себе испытали, каково нам приходится. Но мы вправе сказать им: если вам дорога не только свобода для вас, но вообще принцип свободы, подумайте, прежде чем ехать для „интеллектуального диалога“ в страну, где извращено само понятие свободы».

Некоторыми мое письмо было понято как упрек Кузнецову не за его «философию бессилия», а за бегство — единственное, в чем Кузнецов проявил характер.

«Если вы как писатель не могли работать здесь, — писал я ему, — или публиковать свои книги в том виде, как вы их написали, то не только вашим правом, но в каком-то смысле и вашим писательским долгом было уехать отсюда». Кузнецов ответил мне через четыре года — когда я сидел в Магаданской тюрьме — статьей «Доживет ли Амальрик до 1984 года?». Он писал, что не отвечал раньше, боясь повредить мне, — это неправда, мне не могло повредить то, что мне отвечают, да он ведь и не считал, что его ответ повредит мне теперь. Статья была повторением все того же: борьба бесполезна — вот же Амальрик сидит, легко сломить человека — вот же Якир покаялся, и других ждет то же самое, а значит, «иного выбора не дано».

— Будут сажать! Теперь будут сажать! — сказал Илья Глазунов, показывая номер «Экспресса» с изложением «СССР до 1984?» — значило это, что рассерженные власти посадят не только меня, но начнут сажать кого ни попадя, это была первая реакция истаблишмента. Но и некоторые диссиденты встретили мою книгу с горечью, а известность — как «незаслуженную славу». «Эта книжечка, — пишет один недавний эмигрант, — не представляет собой ровно ничего замечательного, кроме того, что она создала всем противникам Советского Союза приятную иллюзию: авось, действительно скоро развалится… Именно ради этой приятной иллюзии вашей книжечке сделали на Западе рекламу, а позднее вам оказали прием как знаменитости». Редактируемый Роем Медведевым «Политический дневник» дал такую оценку: «О наших делах Амальрик пишет как иностранец, как бы издалека… Все эти псевдонаучные и псевдоглубокомысленные рассуждения столь же примитивны, как и многие другие рассуждения западных „знатоков“ о природе русского народа…» Аннотация в «Хронике текущих событий» и упомянутые там отклики были если не негативны, то во всяком случае очень сдержанны.[4]

Я получил также несколько бранных писем, без подписи, если не считать подписью — «группа комсомольцев», и ко мне стали заходить незнакомцы, иногда из провинции, прочитавшие «СССР до 1984?» в самиздате или услышавшие по радио. Помню двух друзей — марксиста и православного, — оба были выгнаны с работы, не проголосовав за одобрение оккупации Чехословакии, но никаких контактов с Демократическим движением не имели. Марксист по передачам Радио «Свобода» перепечатал брошюру Сахарова, сделал синьки и распространял на свой страх и риск — мне этот пример показал, что самиздат расходится шире, чем я думал. К чести моей надо сказать, что никогда этих незваных гостей не принимал я за подосланных агентов — и не ошибся. Бывали курьезы: раздается звонок, в дверях биолог, которого я встречал у Есенина-Вольпина и Григоренко.

— А, и вы здесь, — говорит он несколько разочарованно. — Я хотел бы видеть Амальрика.

— Я Амальрик.

— Нет, мне нужен историк Амальрик, — с важным видом ответил гость.

А одна писательница, встретив меня на вечеринке, воскликнула разочарованно: «Так это вы Амальрик! А я думала, это великий человек!»

Скорее негативной была реакция — не всех, конечно, но многих на Западе. На Радио «Свобода» долго не хотели транслировать «СССР до 1984?» за «антирусскость». Как мне рассказали, дело решилось, когда во время одного из обсуждений вбежал «русский патриот» с моей фотографией: «Я же говорил, что Амальрик еврей!» — после этого американское руководство станции стало на мою сторону. Некоторые советологи испытали раздражение, что вдруг неожиданно — как чертик из табакерки — выскочил молодой человек, никому не известный, без образования, без знания языков, чуть ли не из глухой деревни — и начал опровергать выношенные годами теории, даже самим фактом своего существования.

И само собой напрашивалось объяснение, что это не может быть все так просто, а что это какой-то коварный замысел — по одной версии выходило, что я сам скорее всего агент КГБ, по другой — что я был использован КГБ помимо моей воли. Тем самым объяснялось и странное пророчество о развале СССР до 1984 года: КГБ хочет усыпить бдительность Запада, все равно, мол, СССР скоро развалится, не стоит тратить деньги на оборону. Была версия, что моя связь с КГБ значительно повышает ценность книги, сигнализируя о сомнениях в советском руководстве. Мне кажется, что если бы действительно моя книга была делом рук КГБ, ее значение снизилось бы: в моем случае это был честный анализ, в случае КГБ — попытка дезинформации.

Появление статей с намеками, вопросами или прямыми утверждениями, что а агент КГБ, было только преданием гласности слухов, которые ходили давно среди иностранных корреспондентов и «либералов», а с весны 1968 года среди части диссидентов. Хотя я понимал неизбежность слухов — не обо мне одном они возникали, — меня раздражало, что меня считают агентом системы именно потому, что я борюсь с ней.

Подозрение в осведомительстве и провокации — это ржавчина, разъедающая советское общество. Действительно, много провокаторов работают на КГБ, но взаимное подозрение — самый опасный провокатор. Единственно, как можно с этим бороться, — никого не обвинять, что он агент КГБ, на одном том основании, что он им мог бы быть. К сожалению, нет критерия, который позволил бы заранее определить это. Осведомителя может выдавать излишнее любопытство, но и совершенно честный человек может быть любопытен; я заподозрил знакомого, у которого была привычка все у меня на столе трогать и переворачивать, но, быть может, это просто привычка нервного человека, я и за собой иногда замечаю, что беру какой-то предмет и бессмысленно верчу в руках. Провокатора может выдать желание подтолкнуть вас на опасные действия — мы в 1968 году сочли бы провокатором того, кто предложил бы угнать самолет.

Но, с другой стороны, это могло бы свидетельствовать просто о решительности и непонимании принципа ненасильственных действий — было ведь несколько групповых угонов без провокаторов.

Почтенная писательница Вера Панова считала Бориса Пастернака опасным провокатором за то, что он написал «Доктора Живаго» и вызвал тем самым гнев властей против интеллигенции, часть интеллигенции все Демократическое движение считала провокацией КГБ, в лучшем случае бессознательной. По мнению г-жи Бронской-Пампух, немецкой коммунистки, побывавшей в сталинских лагерях, весь самиздат — хитрая провокация КГБ дли введения в заблуждение заграницы.

При этом каждый «подозреватель провокаций» склонен несколько переоценивать важность того клана, к которому сам принадлежит и против которого якобы провокация устраивается.

Конечно, интуиция иногда совершенно безошибочно указывает: этот человек стучит. Мне двенадцать лет, в школе я слышал, что мы живем в самом счастливом и свободном обществе — и ничто из того, что я вижу собственными глазами, этому не противоречит, я еще не знаю, что тринадцать лет назад был расстрелян мой дядя, что десять лет назад попал в лагерь отец, тем более не знаю, что через год попадет в лагерь другой дядя; веселый и счастливый я гуляю по Тверскому бульвару и, интересуясь уже тогда высокой политикой, на карманные деньги покупаю газету «Британский союзник» — только через месяц она будет закрыта «по просьбе трудящихся», о чем я тоже еще не знаю — и сажусь прочесть, что пишут о войне в Корее. И вот ко мне подсаживается в черном пальто и кепке — тогда все так ходили — очень приветливый гражданин и, как со взрослым, что должно мне льстить, заводит разговор, что я думаю о войне в Корее и как же так, у нас в газетах пишут одно, а здесь совсем другое? Я уже славлюсь своей бестактностью: на работе у мамы — к ее ужасу — я сказал, что мне нравится Черчилль, в школе заявил — к ужасу учительницы, — что не хочу быть пионером. Но сейчас, несмотря на обращенную ко мне поощряющую улыбку, я — каким инстинктом? — понимаю, что с этим человеком не надо говорить, я понимаю это настолько отчетливо, что, пробормотав что-то невнятное, встаю и ухожу.

Когда я это писал, я вспомнил другой эпизод, может быть, он дает какое-то рациональное объяснение первого. Мне восемь или девять лет, я выхожу из школы после вечерней смены — мы занимались тогда посменно из-за недостатка места, в Хлебном переулке уже темно, редкие желтые круги на снегу от качающихся на проводах лампочек, на углу куча прохожих, пугливая, но любопытная: несколько милиционеров и людей в черном сажают в черную машину человека, по виду рабочего, тоже в черном; кажется, все даже ждали несколько минут, пока машина подъедет. Мне уже неоднократно приходилось видеть, как на улицах милиция забирает пьяных: иногда это бывает очень весело, пьяный кричит какую-нибудь чушь. публика хохочет, и даже милиционеры добродушно улыбаются. Но я чувствую, что сейчас происходит что-то жуткое, что забирают не пьяного или пусть даже пьяного, но не за то, что он пьян, — как мне становится известно, или сказал кто-то в жалкой кучке любопытных, или я сам каким-то чудом понимаю это, но я понимаю, что этого человека забирают за то, что он только что вот здесь что-то сказал, я понимаю также, что ею не отпустят на следующее утро, оштрафовав как пьяного, у меня такое чувство, что этого человека увозят сейчас — навсегда.

Однако и интуицию не надо переоценивать. Вам может внушить неприязнь человек вовсе не потому, что он стукач, а потому, что он неприятно сморкается или плюется или не верит в идеи, выношенные вами в муках. С другой стороны, первое интуитивное впечатление может размываться, и какая-то сторона человека заслонит ту, опасную, которую вы почувствовали, но о которой потом забыли.

Интуиция, однако, всегда безошибочно указывает на чужака — чужак не разделяет ваших ценностей, придерживается иного стиля поведения и, как вам часто кажется, склонен думать, что он лучше вас. Чужак, или даже чудак, мотивы которого вам не всегда ясны и понятны, это опасное явление. «Бойтесь непонятного!» — сказал один русский марксист — и все боятся. Более понятно, но и более неприятно, если вам кажется, что кто-то относится к вам с чувством превосходства; даже неприязнь бедняков к богачам коренится, по-моему, не столько в зависти к деньгам, сколько в опасении, что богачи относятся к беднякам с пренебрежением. Я был чужаком в Движении, как я был чужаком в школе, в университете, а позднее в лагере. Моя привычка немного подшутить над людьми, конечно, не была прямым свидетельством, что я агент КГБ, но хорошо укладывалась в образ циника, для которого нет ничего святого.

Мне еще с детства делали упрек, что я считаю себя лучше других, — это неправда, я встречал людей, которых по их моральной стойкости, бескорыстию и готовности помогать другим я считал гораздо лучше себя. Если у меня бывало чувство превосходства, то не от сознания, что я лучше, а из уверенности — быть может, иллюзорной, — что я гораздо лучше многих понимаю происходящее.

Мотивы иностранных корреспондентов были проще: они считали за данное то, что, во-первых, русские боятся общения с иностранцами и что, во-вторых, КГБ будет подсылать к ним агентов. В этом взгляде не было ничего нелепого, однако он гиперболизировался как страхом, так и преувеличением своего значения и потому мешал понять, что появились, наконец, русские, которые сами хотят изживать свой страх и свою изоляцию.

Наконец, мое поведение было вызовом советским «либералам» — то есть тем, кого властям надо было подхлестывать, в то время как «консерваторов» придерживать, чтоб упряжка шла ровно. Еще более, чем западные журналисты и советологи, они считали советскую систему построенной на страхе, и появление тех, кто словно бы этим страхом пренебрегал, казалось им личным оскорблением: как «они» смеют делать то, что «мы» боимся! Какой-то молодой человек — не к их кругу принадлежащий и никем сходящим в гроб не благословленный — написал ни более ни менее, как «Просуществует ли СССР до 1984 года?» — это было вызовом не только режиму, но и всем, кто примирился с мыслью, что режим будет существовать вечно. Единственное объяснение: агент КГБ!

Постепенно самым решающим доводом становилось: он до сих пор не арестован!

Для Запада это была скорее аналитическая проблема, но для России моральная: если можно такое написать и остаться на свободе — значит, «мы» зря молчали?!

И когда я был все же арестован, один почтенный человек радостно закричал: «Наконец-то!» Мне же первый сокамерник сказал: «Служба есть служба. Кто работает в КГБ — может и в тюрьме посидеть, да и выслуга лет идет быстрее».