"Огонь" - читать интересную книгу автора (Кузнецов Анатолий)

Глава 11

— Я о тебе думаю, — сказал он.

— Я тоже, — ответила Женя. — Как движутся твои дела? -

— Никак. И весь мой приезд сюда хаотичен и очень странен.

— Тебе что-нибудь из книг подобрать? -

— Пока не надо, нет. Я просто так.

Молчаливый дяденька принёс и водрузил на стойку книги, много книг, целых две связки. Не говоря ни слова, он их сдал, подождал, пока были разложены формуляры, вычеркнуты все названия в карточке, убедился, что сдал всё, и больше ничего брать не хотел.

У него были кустистые брови, под ними водянистые отрешённые глаза, и весь вид у него был такой, словно он закончил всякое чтение в жизни, — вот прочёл ещё две эти стопки, захлопнул последнюю страницу и решил, что достаточно, надо готовиться умирать.

Сданные им книги были специальные, с трудно произносимыми, мудрёными названиями, вроде «Коагуляционная индикация ферромагнитности сплавов». Он ещё чуть задержался у стойки, словно хотел что-то сказать, но только покусал губы, быстрым взглядом окинул зал, фотомонтажи на стенах и с вопиюще грустным, почти трагическим видом, шаркая и сутулясь, ушёл.

В библиотеке было жарко, может, слишком жарко, но не душно, потому что воздух был сухой. Крепко пахло книгами. Сушь такая, вероятно, вредна для книг, подумал Павел, недаром в академических библиотеках на стенах висят приборы, показывающие влажность и что-то там ещё; в музеях тоже.

На заваленном журналами и книгами столе перед Женей стояла продолговатая керамическая вазочка, из которой торчала сухая и голая, с коленчатыми изломами тростинка, а с неё свисали четыре шарика в виде редек яркого пурпурного цвета. Они были пустые, сухие, как бы филигранно склеенные из цветной папиросной бумаги, и сверху они запылились.

— Как это называется? — — спросил Павел.

— Не знаю, у нас говорят: китайские фонарики.

— Они живые? -

— Нет, высохли. Но сохраняют форму. Как люди иногда.

Она с трудом подняла гору книг, понесла их, пошатываясь, как ребёнок, поднявший слишком много, ходила среди стеллажей, втискивала тома на полки, они не лезли, она тянулась на цыпочках, и из-под платья выглядывали острые колени.

Павел словно впервые увидел, что Женя, собственно, очень худая. Странно, что до сих пор не обратил на это внимания. Он подумал: какая она худая, какая истощённая, ноги, как у мальчика, руки тонкие, слабые, и рёбра, наверное, обтягивает кожа. Теоретически таким людям должно быть страшно в жизни. Хорошо в жизни быть сильным, с тренированными мускулами, крепкими ногами, чтоб крепко стоять, не валясь от ветра, во время битвы уверенно отражать удары и спереди и сзади.

И вдруг его охватила мучительная волна жалости, такая волна, что хоть сейчас же обними её, как ребёнка, погладь по голове, приговаривая: «Ничего не бойся, тебя никто не посмеет обидеть, никогда не бойся…» Это пронеслось в одну секунду, короткую секунду, но было так сильно, что Павел встряхнул головой, чтоб наваждение прошло.

— Неужели они будут стоять всю зиму? — — спросил он.

— Да, и две зимы, — сказала Женя, исподлобья, с каким-то непонятным вопросом посмотрев ему в глаза. — Да, я хотела тебя спросить… Ты был у фонтанов? -

— Каких? -

— Ну, эти, система охлаждения воды для домен…

— А, да. Нет, не был, где это? -

Она взяла связку ключей, надела пальто,

— Пойдём. Это важно.

— Важно? -

— Да, это я так думаю: единственное, на что люблю смотреть, но странно, они совсем не смотрят, будто их и нет. Может, потому, что в стороне, так, значит, далеко…

— А ничего, что ты в рабочее время? -

— Нет. Я старательная, делаю больше, чем надо, сижу дольше, чем надо, оказываю неоценимую помощь.

— То есть? -

— Если делать торжественный доклад, где взять слова? — Где цифры? — Выходи, я закрою. Сейчас мы с тобой пойдём и сделаем сцену у фонтанов.

Она улыбнулась на слове «сделаем», а Павел подумал: «Вот чёрт!»


Довольно долго пришлось пробираться, пока миновали грохочущий, свистящий двор, плутали между складами, наконец, вышли на пустырь, вернее, даже не пустырь, а целое поле. Горизонт на нем закрывала мощная завеса клубящегося пара, как если бы там пульсировал горячий гейзер.

Через поле тянулась неровная ниточка следов: кто-то проходил раз-другой. Женя храбро пошла в снег, ковыляя на каблуках, проваливаясь, оставляя маленькие, почти детские следы с дырками от каблуков, и, присмотревшись, Павел понял, что тропка вся состоит только из таких следов.

Чем ближе они подходили, тем выше и величественнее становилась стена пара, и вот стал слышен мощный «шум многих вод», как выражался Иезекииль.

Они нырнули в прозрачную пелену пара — и открылся необъятный квадратный бассейн, озеро с прямолинейными бетонными берегами. Выстроясь ровными рядами от берега к берегу, производя шум водопада, били фонтаны, великое множество фонтанов, каждый порождая клубы пара, словно дымя. Противоположный берег терялся в белой мгле, зрелище было фантастическое. Но земную реальность ему придавали торчавшие по берегу прозаические ржавые трубы с приваренными железными табличками, на которых белилами было коряво выведено «Купаться строго воспрещается!».

Тропка кончилась у утонувшей в снегу дырявой железной бочки, и снег был дальше девственно нетронутый, в застывших завитках после метели, нависший над тёмной водой ослепительно белыми языками.

— Купаться нельзя, потому что в воде яд, — сказала Женя.

— Яд? -

— Да. Цианистый калий. Из доменных газов, так мне объяснили.

— А ты что, пробовала? -

— Нет.

— Наверно, летом тут стоит сильная радуга? -

— Да. Над каждой брызгалкой. Если написать рассказ, то примерно такими словами: из доменных холодильных устройств вода поступала по подземной трассе в продольные трубопроводы, расходясь в поперечные отводы, кончавшиеся соплами.

— Название можно дать: «Сцена у фонтанов с цианистым калием».

Женя села на бочку, съежившись, подперев подбородок кулаком, глядя на фонтаны загипнотизированно, отрешённо.

— А холодно тебе живётся, — сказал он. — До меня дошло.

— В мире нет ласки, — сказала она. — В мире исчезает ласка, исчезает жалость, исчезает сочувствие. Трубопроводы растут.

— Нужно ли противопоставление… То само по себе…

— Одно дело — сцены просто у фонтанов, под берёзами и под луной, и совсем другое дело — у охлаждающих систем с соплами. Техника, правда, переворачивает мир и человека, но куда? -… Наверно, я слабачка, тургеневская барышня, анахронизм.

— Нет, не так.

— Как же не так, если уже стиль целого века. Мы строим, мы созидаем, а потому какие-такие ещё сантименты? — Оптимизм, бодрость, увлечённость делом, ну, в крайнем разе умный, иронический скепсис. А ласка — это что-то слюнявое, жалость предосудительна вообще. «Сочувствие» — слово, которое скоро станет непонятным детям. Они будут лазить в словари, чтобы узнать, что это значит…

— Ты преувеличиваешь.

— Да не очень, — возразила она. — Знаешь, что мне кажется самым страшным в сегодняшнем мире? — Равнодушие.

— Объясни.

— Равнодушие — такая самоуверенная деловитая невнимательность ко всем и всему, исполняющая, впрочем, все внешние формы внимательности… Так что если её обвинить в невнимательности, она даже обидится: как? — Я вчера проявила шесть признаков внимательности, сегодня шесть! Написано, что самое сильное одиночество человека — на шумной улице города.

— В Нью-Йорке. Я даже испытывал это сам. Начинаешь задыхаться: когда же наконец домой? — Потому что по сравнению с ними у нас самые внимательные, самые добрые люди, это и иностранцы говорят.

— Мы заражаемся.

— Возможно.

— Вот был мой муж. Блестящий инженер, современный человек, горизонты, сверхпрочные сплавы — металлургия космического века. Обожествление науки и только науки. Мы познакомились студентами. Он — в политехническом, я — в педагогическом. У них там, в политехническом, были такие, что прямо говорили: «Мы всяких педиков-филологов за людей не принимаем».

— Ну, это глупость.

— Нет! Нет! Знала таких, серьёзно считали, что они соль, скелет и суть земли! Как же, ведь наука и техника, оказывается, — это самое, самое главное, ничего важнее нет; ведь смысл жизни, оказывается, о том, чтоб стрельнуть ракетой или там сконструировать искусственный мозг. Есть такие, что серьёзно в это верят.

— Глупость.

— Нет! Нет! Толстого и Достоевского они не читали, конечно, культурный «багаж» — записанные на магнитофоне песенки. Меня, «педика», они принимали всерьёз лишь как «кадр», а мне, дурочке, это казалось забавным и лестным и нравилась его нерассусоленная, без сентиментальных слов и «охов-ахов» под луной любовь. Потом он вырос.

— А ты поняла, что без «охов-ахов» жизнь теряет прелесть.

— Нет. Без внимательности. Не в словах дело, а с самой сути, душевной системе таких людей. Он вырос — очень положительный, деятельный, оптимистичный, способный. О нет, он был очень внимательный, такой предупредительный! Всегда открывал передо мной дверь, при выходе из автобуса подавал руку. Заботился, чтобы у меня было зимнее пальто и платья. А когда я забеременела, с каким вниманием он отнёсся к этому, отбросил на целый час свои космические сплавы, так проникновенно, логично, даже с сильной дозой печали рассматривал со мной вопрос со всех сторон: почему нам никак нельзя ещё заводить детей, это бы в самом разгаре подкосило и его движение (как раз испытания близятся к решающей фазе!), и моё движение (год или больше быть прикованной к люльке!), в общем, разрушится всё счастье. С какой заботой он сам провожал меня до 6ольницы, приходил с передачами в отведённые для посещения часы, заботливо забрал меня на такси, хотя в это время шло решающее обсуждение, на котором ему следовало быть. И так во всём. О, он был прекрасен, я преклонялась перед ним. Он даже — ты не поверишь! — он даже не изменял мне, как другие пошляки. По крайней мере я ничего не знаю, а ведь это главное, правда? -

— Нет.

— Но он так удивился! Он очень удивился… Ну, просто обалдел, когда я сказала, что больше жить с ним не хочу. Он ничего не понял. Он кричал, и перечислял, и подсчитывал, что он ради меня сделал и что он мне дал. Кричал: «Неужели мало? — Что тебе ещё надо? -» Я сказала: «Например, ласки…» Он возмущённо закричал: «Я тебя ласкал каждый вечер!» Мне показалось, что он чуть не добавил: «С десяти до одиннадцати». Бог ты мой!… Почему меня угораздило быть такой неправильной? — Все такие правильные, правильные, положительные, герои, а неправильные путаются у них под ногами, пищат и вносят сумятицу в жизнь. Логично мысля, нужно всех неправильных исправить, извлечь, чтоб были только одни правильные, похвальные люди. Возможно, скоро так и будет.

— Не будет. Не должно, во всяком случае.

— А что? — Сделать всех правильными. Наука всесильна. А чисто технические трудности — на то они и герои, такие, как мой муж, они всё победят!

— Нельзя смотреть так односторонне пессимистично. Односторонность — ошибка. Все многогранно — люди, события, прогресс…

— Попробовал бы ты объяснить это ему. Когда мозги начисто забиты «делом», а вся философия, вся мораль, этика сводятся к «установкам», голым до идиотизма. К математическим аксиомам, запоминать их так легко… Например, знаешь, какое изречение из Горького он часто употреблял? — Ещё со школы выучил, принял на вооружение: «Не жалеть человека — уважать его надо». Ведь правильные же слова? — Ведь так? -

— Конечно.

— Вот и ты говоришь: конечно. А знаешь, как он это понимал: не надо жалеть никогда, вообще, ни при каких условиях, вообще не жалеть, жалость оскорбительна! Нужно только уважение, уважение! Заставь дураков богу молиться… Человека надо уважать и жалеть, иногда просто примитивно, обыкновенно, по-доброму пожалеть, как мама жалеет ребёнка: упал, ушибся, мама пожалеет — пройдёт. Или и детей не надо жалеть — только уважать? -… Однажды он пришёл: провалились исследования, полетели год работы, надежды, мечты. Он был такой несчастный, такой горюющий мальчик… Я стала гладить его по голове: ничего, пройдёт, ты сделаешь ещё лучше, в общем, говорила ласковые слова… Он вскочил, оттолкнул меня, чуть не ударил: «Вон! Не нуждаюсь в жалости!…» Извини меня, я, кажется, порчу сцену у фонтанов.

— Поговорим ещё. Посиди.

— Нет, не могу. Сама себя взвинтила. Теперь ты дорогу знаешь, можешь пройти сюда сам, даже можешь сейчас остаться. Тут приходят мысли.

Она встала, пошла, проваливаясь, по тропинке, спешила. Павел двинулся за ней.

— Может, встретимся вечером сегодня? -

— Нет, сегодня у меня конференция, потом гора стирки.

— Отложи.

— У меня правило: что намечено, то делать.

Павел не стал настаивать. Шёл молча, чуть отстав, но у стены склада Женя предложила:

— Ты здесь остановись немного, я пойду одна. Не хочу, чтобы нас снова видели вместе.

— И ты боишься разговоров? -

— А что же, ты уедешь, а они будут тянуться хвостами много недель, мне их выслушивать…

— Тебя это волнует? — — с некоторой досадой спросил Павел.

— Да, — равнодушно сказала она.

И пошла, удаляясь, через балки, камни, угольные кучи, ковыляя на своих каблуках, какая-то вопиюще тоненькая, неприкаянная.


Сцена эта преследовала Павла, пока он блуждал по заводу и по цехам, что-то записывал, с кем-то говорил, но потом сами ноги его понесли к управлению, и он даже знал, чем оправдается: «Адский мороз, а у тебя тепло, как в тропиках». Он в самом деле промёрз до костей, и во рту появился какой-то болезненный привкус, как бывает при гриппе. Очень требовалось прогреться.

Но ему не повезло. В вестибюле он сразу же, лицом к лицу, столкнулся с парторгом Иващенко. Старик вдруг очень обрадовался ему, как давнему и хорошему знакомому, взял за плечи, повернул и стал ходить с ним вперед-назад по коридору.

— Ну, как моя темка? — Не думали? — Если хотите, могу ещё пару подбросить, мне бы писателем родиться, я день бы и ночь писал… Но, честно признаться, меня огорчает: Селезнёв сказал мне, что комбинат вам кажется чудовищем, уродством и тому подобное. Нет, вы неправы. Может, и я не дорос, отстаю, а может, извините, это ваш снобизм? -… Ну, что вы, помилуйте, это красиво! Это особая красота, не существующая в природе. Да даже и в той же природе: есть, например, вулкан, это красиво или нет? -

«О чем я ещё там говорил? — — думал Павел. — О домнах-чудовищах, об авралах, которые пора кончать… про члена бюро… так, о чём ещё? -»

— Эстетические понятия меняются, — сказал он. — Эстетика дымящих труб, покрытых сажей конструкций, — это, по-моему, недоразумение. Представить землю, сплошь застроенную этим, но тогда стал бы Дантов ад? -

— А вот мы, — сказал парторг, — мы в двадцатые годы изображали на картинках будущее: заводы, фабрики, лес труб! Мы видели в этом символ коммунизма.

— Пожалуй, то был символ ближайших лет, а вскоре выяснилось, что дымы портят воздух, реки, леса, что с ними надо бороться. Думаю, при коммунизме не будет вообще дымящих труб: уже сейчас это — вопиющее безобразие.

— Да? — — задумчиво сказал Иващенко. — Значит, вашему поколению это уже не нравится? -…

— Выходит, так…

— Да… да… Возможно, вам виднее. Простой вопрос, мне бы в голову не пришло думать над ним, но послушайте, что теперь я думаю: значит, это хорошо? — Было время, дымящая труба нужна была, как хлеб. Теперь ваше поколение думает уже не о том, где взять хлеб, а о том, чтоб он выглядел хорошо! Значит, в общем-то ничего, а? -

— Ничего! — сказал Павел, смеясь.

Когда наконец Иващенко отпустил его, по лестнице сбегали спешащие по домам служащие. Павел дернул дверь библиотеки, но она не поддалась. Он стал стучать.

Потом, с горя, попытался посмотреть в замочную дыру и убедился, что ключ в ней изнутри не торчит. Он поехал домой, ощущая, как раскалывается голова.